Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Первопрестольная: далёкая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 - Александр Михайлович Дроздов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Первопрестольная: далёкая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1

Москва — икона, издалека нам светишь.

А. М. Дроздов

Красота Московии и, может быть, вся красота, сила и свет русского духа, какой ещё дышит в нас, — всё от тех дней удивительной благости Москвы, больше трёх веков тому назад.

И. С. Лукаш

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Как в Москве — сто лет тому назад — сто лет? — меньше и много более, — как в Москве, что была на иной планете нашей жизни, когда Слово не было ещё растоптано, а честность и доброта были совсем неудивительной повседневностью…

К. Д. Бальмонт

Совсем недавно, в 2003 году, издательство «Русскій міръ» выпустило в свет фундаментальный двухтомник «Первопрестольная: далёкая и близкая», посвящённый московской проблематике в трудах представителей русской послереволюционной эмиграции. В книге были помещены избранные историософские этюды мыслителей, исторические очерки о Москве и москвичах, а также мемуарные сочинения о столице и столичной жизни XIX — начала XX в. Конечно, лишь самая малая толика созданного изгнанниками вместилась в этот запоздалый сборник, а точнее говоря — малая часть малой части: ибо за пределами книги осталась «московская» художественная литература, возникшая и расцветшая в Зарубежной России. Понятно, что и без образчиков изящной словесности двухтомник получился хоть и объёмистым, но довольно-таки фрагментарным, с ними же — двумя-тремя случайными, вставленными для «разнообразия», рассказами или повестями — он и подавно напоминал бы поверхностный самоуверенный «дайджест». Поэтому-то составитель и сосредоточился целиком на вышеозначенных философско-историко-мемуарных материях и, подчеркнув ограниченность собственной эдиционной задачи, выказал во вступительной статье осторожную надежду, что книга «Первопрестольная: далёкая и близкая» может (а подспудно подразумевалось — должна) иметь собственно литературное продолжение.

Что ж, надежды его, кажется, оправдались — и теперь к читателю пришёл двухтомник эмигрантской прозы о Москве и ее обитателях. Правда, вновь составителю (по сопри-родному совместительству «цензору») суждено — поверьте, без тени кокетства — сокрушаться: его созидательная археографическая работа опять шла бок о бок с работой «разрушительной», и последняя едва ли не преобладала, так как слишком часто приходилось накладывать вето на публикацию весьма достойных произведений. О причинах отказов догадаться нетрудно, они не имеют никакого отношения к литературе.

Вот какая это тема, сложная, благодатная и на поверку поистине необъятная, незакрываемая самым амбициозным проектом — Москва в литературно-художественном наследии Зарубежной России.

Двухтомник эмигрантской прозы о нашем родном городе — первый в России издательский опыт такого рода и масштаба, однако опыт, как говорится, с уже определённой претензией. Мы старались собрать на тысячестраничном пространстве книги всё самое лучшее и характерное из сотворённого литераторами «первой волны», представить наиболее впечатляющий «образ» первопрестольной, созданный коллективными усилиями ряда прозаиков. Более того, по мысли составителя, ему следовало выстроить и вынести на суд читателей совокупную художественную версию многовековой истории Москвы, разработанную на чужбине. И ещё одна проблема: в процессе подготовки данного издания нам приходилось перманентно оглядываться на уже напечатанный двухтомник, заполнять его содержательные лакуны, избегать по возможности тематических и прочих повторов, трактовать вышедшую и зреющую книги как некое целое, органичное и монументальное полотно.

Вполне естественно, что при подобных изначально сформулированных постулатах и целях в двухтомник вошли многие хорошо известные просвещенной публике произведения. А если обойтись без эвфемизмов, то можно прямо сказать, что кое-что публикуется все-таки впервые, но именно не раз издававшиеся и полюбившиеся сочинения составили ядро настоящего издания.

Иначе, видимо, и быть не могло: без таких шедевров, без Шмелёва со товарищи, с некоторых пор настоящий «московский сборник» попросту нереален… Они стали самой что ни на есть классикой Московианы, игнорировать которую можно только в ущерб здравому смыслу и уровню издания.

Думается, однако, что читатели, вполне обоснованно ждущие от книги сенсационных «открытий чудных», сиречь заповедных текстов, не будут полностью разочарованы. Частных литературоведческих открытий тут и впрямь немного, зато есть открытие более важное и впечатляющее, душевно-духовное — открытие самой Москвы.

Такой столицы — созданной совокупным гением эмигрантских мастеров слова, образа и сюжета — мы доныне не ведали. Знали дореволюционную, советскую, даже запечатленную иностранцами («имагологическую») — но не увековеченную в беженском ностальгическом слове (вернее, Слове). И если читатель, ознакомившись с книгой, согласится-таки с этим нескромным тезисом, значит, наш труд был не только и не столько компилятивным, сколько… Впрочем, последнее и решающее слово за читателем.

Мы же позволим себе слово предпоследнее, не самое радужное.

«…Как в Москве, что была на иной планете нашей жизни, когда Слово не было еще растоптано, а честность и доброта были совсем неудивительной повседневностью…»

Да, Константину Бальмонту снились в Париже «московские» сны. И это не художественная фигура, не заманчивая для психоаналитиков причуда поэта — десятилетиями (читайте письма и мемуары) снились схожие сны в разных странах и другим эмигрантам. Любезные соотечественники, обожающие постмодернизм, «сны разума» и сонники, спросите как-нибудь себя втихомолку и честно: знакомы ли вам такие ночи и такие видения?

Наверное, этими бальмонтовскими, и не только бальмонтовскими, грезами — или их отсутствием — многое — увы, даже слишком многое — в значительной мере объясняется, причём вовсе не по Фрейду. Объясняется не только существование выдающегося феномена культуры — Московианы изгнания, но и вчерашняя наша история, и сегодняшняя наша явь.

М. Д. Филин

Александр Дроздов

Московское

Небо ровное, цвета осенней конопли — потому, что скоро встанет солнце, московское зимнее солнце, блестящее, как утренний самовар, что часом-двумя позже раздуют купецкие кухарки в парных купецких кузнях. Ещё светло и не светло, а фонари теряют силу; серебряным светом, будто стеклянная, горит раскидистая шапка Христа Спасителя; на кремлёвских стенах, на скелетах деревьев висит иней, как сеть.

На Предтеченском бульваре, где примят и вдавлен в снег песок, пригоршнями раскиданный вчера бородатыми дворниками, вяло ходят уличные девы, в бабьих обжимках, в красных бабьих платках, и толкают в бока задремавших на скамьях пообмёрзших бездомников. Скоро солнце зажжёт ослепшие окна; уже тенькает на Арбате трамвай, заспанный вагоновожатый в кожаных рукавицах тупо глядит на промёрзшие рельсы и в тоске по тёплой всклокоченной постели бранит занявшийся день. У Иверской чисто, как глаза детские, светятся свечи болеющих духом, обиженных, мятущихся, страшащихся страха Господня. Тоненькая барышня в полушубке, отороченной барашком, скрестив у пояса ручки в варежках, стоит и синеет от холода: вчера ей вышло место в Окружном суде, она дала обет — простоять у Иверской три ночи кряду.

Утро занялось, вылезло жёлтое солнце, скованное лёгким морозцем, бодрое — будто замоскворецкий купчик после богатырского сна вышел в лабаз — и пальнуло в глаза, завеселило, зажгло радостью лица и окна, начищенные кирпичом ручки дверей и кольца дуг. На жужжащем моторе мчится до дому загулявшая компания: что за ночь!.. были в «Стрельне»[1], среди тропических пальм, под гнусавы цыганского хора, под смех венгерского, под разливанную грусть русского! Что за утро!.. в «Молдавии»[2], где цыганки, осоловевшие после шампанского и привычного ночного разгула, с полинявшими смуглыми лицами похваляются одна перед другой новенькими хрустящими сотенными!

А на запорошенной набережной, за Христом Спасителем, где не слышно хруста полицейского сапога, гимназисты, «синяя говядина», сходятся на кулачки с реалистами, скидывают ранцы и засучивают рукава.

На Трубе[3], среди утоптанной площади, на ларьках по-расставлены клетки с птицами. Какой-нибудь трактирщик Потапыч, что держит заведение у Никитских ворот, идёт сюда приглядеть курского соловья, щелкуна, певуна — цена ему, пташке, три тысячи рублёв! То-то слава пойдёт о трактире Потапыча! Повар с круглым животом, с безразличной осанкою, ищет вдоль рядов для капризной барыни своей долгошеего лебедя. А на Сухаревке в этот час антиквары, букинисты, торговцы редкостями уже провизжали ключами в тяжёлых замках и распахнули узкие дверцы: может, студент забежит в шинелишке, подбитой ветром, может, на собственной машине подкатит с предтеченского особняка его степенство, мокрогубый эстет, искать саксонский фарфор или иконы староверские. Тут же краденое платье продают, щупают бобровые, котиковые шубы и поджигают на спичке английское сукно — не бумага ли?

Москва златоглавая, сердце родины моей, так ли в нынешнюю зиму начинаешь своё утро, гомоня рынками, Охотным рядом, скрипя полозьями, блистая куполами сорока сороков[4]? Сберёг ли Кремль, седой сединою последней, голоса веков, над тобою пролетевших орлиною стаей? Толпятся ли у Филиппова[5], национального тестовика, румянощёкие горничные, а у двери, что справа, всякий нищий люд? — справа продают вчерашние калачи. И едет ли Великотворная[6], бок о бок с заиндевевшим попом, в православные дома, и сидит ли на облучке богомольный кучер, скинув шапку и обмотав платком уши, будто его мучит зубная хворь?

Так же, подо льдом, текут православные воды Москвы-реки? Так же с Воробьёвых гор видать шатёр Москвы пестроцветный, так же каждая тумба, каждый булыжник пропитан сдобным духом московским? Люди пройдут и уйдут. Отживут быстротечные жизни. Что Москва? Все пожары ей — пожары неопалимые, все ядра ей — в стенах ее стынут. Москва — икона, издалека нам светишь.

Алексей Ремизов

Московские любимые легенды

На Святой земле

Слава среди людей — это тягчайшее бремя и великое искушение. После случая с Урсом, когда везде, и в газетах, и в разговорах, только и трубили о «тайной милостыне», и при этом полностью называлось имя: «младший священник Николай», оставаться в Патарах стало невозможно.

Из Тристомы с первым египетским пароходом Николай поехал в Аскалон. А молва, от которой, думал он, что скрылся, настигла его в дороге.

Поднялась буря, от порывов ветра оторвался крестец мачты и висел в дереве; какой-то матрос, совсем мальчик, взобрался на мачту и, не удержавшись, упал. А такое было, такая страсть на море, ни до кого, только б самому-то ухорониться.

«Молодой священник, — рассказывали, — вышел к несчастному и, помолившись над ним, взял его за руку, и Аммоний, так звали матроса, встал здрав и невредим».

И когда высадились в Александрии, только об этом и говорили — и-со всех сторон повалил народ, прося помощи и ожидая чуда.

В Диолко, куда ездили осматривать храм св. Фёдора, принесли одного тяжелобольного, и ещё был там слепой. Чтобы их успокоить, он помазал их маслом — и недужный, который корчился и ничего не мог есть, легко вздохнул и поднялся, а слепой, не видевший три года, прозрел.

— Чудотворец!

До самого Иерусалима его провожал шёпот и мольба: его выделяли, о нём говорили громко, пальцами показывали:

— Чудотворец!

Но что такое он сделал? И разве это какая заслуга: «помочь человеку?» Ведь он только пожалел этого юношу Аммония, и там, в Диолко, он только помолился о погибающих — да и как же иначе? Или в мире так очерствело сердце? А на него смотрят, точно он и в самом деле какой-то особенный — «чудотворец!» и уж не просят молитвы, а требуют чуда.

И вот без бури — ясно, попутный ветер — а как в самую злую погоду стал для него путь из Александрии в Иерусалим.

* * *

На Святой земле в толпе паломников легко затеряться: каждый камушек освящён, каждый кусок всеми согрет и насыщен — тайна и память! Каждое слово не из-пуста — смотри, слушай и касайся.

В те времена пустыни Фиваиды, Сирии и Палестины населяются отшельниками: уйти в пустыню — жить вне житейских дел и суеты — всегда главами к Богу; молитвой очистить помыслы и сердце, чтобы ухо открылось к голосу Бога, и уж поступать не по своей воле, а исполняя волю Божию — делать дело Божье. Какая завидная доля! Жизнь пустынников светилась горящими столпами поверх мглы грешной жизни со страстями, раздражением и злобой, спутницей всяких достижений в мире вещей и благ жизни.

За восемь дней Николай обошёл все святые места и монастыри, расспрашивал о подвижниках, о дорогах, по которым ходили к ним: одни несли свой грех, другие — желание научиться праведной жизни — жить с людьми наперекор воле и закону жизни: не в борьбе, а в кроткой любви. С каждым словом бывалых людей о подвигах труда и молитвы решение его становилось твёрже: уйти из мира и жить в пустыне.

В пасмурный летний день, когда тихо и особенно отчётливо собираются мысли, шёл он по пустынной улице к Голгофе. Проходя мимо полуразрушенной стены, он взглянул на башню и почувствовал необыкновенное счастье — это было ощущение всей жизни, всего живого, и это ощущение сказалось словом: «счастье».

Какое это счастье жить на земле, и как ему всё близко — до ползучих слепых подземных корней! И пустыня, пустыня, куда завтра он скроется, белая, гудела перед ним, опорошённая весенним цветом. Окутанный светящимся облаком чистейшего счастья, вдруг он увидел: сквозь тающий свет жизней идёт навстречу с лицом того юноши Аммония, над которым он молился на корабле.

И он стоял зачарованный.

А тот, плывя в воздухе, быстро приблизился: бездонные глаза его, как тысяча глаз, в глазах, и над бровями синие тороки — проводники небесных сфер — искря, волнятся. И вот совсем близко — коснувшись руки, блеснул мечом:

«Поспеши, иди в Ликию: твой путь не пустыня — путь тебе в мир. Обратись к людям, ты победишь народы и прославится в тебе имя Христа!»

И архангел погас, как свеча.

А Николай стоял — в руках зелёная пальмовая ветка — и свет чистейшего счастья и чувство наполненности жизнью подымали его над землёй:

«Не пустыня, мир! В мир!»

В мире

Безвестность —

ходи среди чужих чужим, и ты можешь смотреть, не жди: на тебя не взглянут. В «общем порядке» ты войдёшь, куда всех пускают, и в толчее тебе не уступят место — «никаких исключений»! Ты со всеми и как все — всё это безымянное — толпа. Никто при встрече с тобой не будет пыжиться умником и стараться говорить по-умному, чтобы ты не открыл, что перед тобою дурак, да и сам ты ничего из себя не будешь корчить. С тобой заговорят, как со всеми, а скорее не заговорят: «с чего?» На тебя не будут глядеть ни с похвалой, ни с завистью, ни со злобой, и не заискивая. Ни в ком ты не пробудишь злого чувства, разве что под сердитую руку, а если вызовешь доброе — это ничего: может, пожалеют, как бездомного, как странника. Но какая свобода: ходи, как все, смотри, и — слушай! И никакого соблазна для других.

Безмолвие —

что может быть выше слова, и как легки и пусты слова! При встречах слово закрывает душу — набор лживых «вежливых» слов плотнее всякой пробки. И отрава — обольщающее «постараюсь», и яд — безответственное «обещаю». А мигающий свет поверхностного слова — сорная трава — осадок. И как же быть слову, как пробиться через все загородки и сквозь эту муть? Слово есть выражение мысли, но самая мысль во власти слова — кос и серпов, этих трамбующих колёс и плющащих прессов. Сказать «в голоде» — так и только так в посте безмолвия рождается слово.

Бедность —

вот что раскрывает душу — вот кто ведёт по всем ступеням креста! Бедность — это дар, как и богатство, — крестный дар со жгучим отчаянием, покинутостью, унижением и взлётом мечты. Нет, мечта о «счастье всего человечества» не от пустого брюха, не от оборванных штанов, не от зависти, не от жадности, а от пригвождённого «распятого» сердца. Когда вся утроба выворачивается и кулак над тобой (жизнь — это стукотня!), ты всё увидишь: все закоулки, все поддонное человеческих измыслей.

Молитва —

от молитвы мытаря до молитвы молитвенника, от нечаянных вскриков радости и горестных причитаний до лестовочных, положенных по Потребнику, слов, от пятерни — «щепоти» и наспех «счёта пуговиц» до уставных поклонов и метаний, от ангельского аллилуйя, человеческой песни и звериного рыка до благоуханного безмолвия трав и цветов — этих звёзд на земле! — одни и те же единственные нити с тем, что над и во всём; и слабые человеческие руки, как стебли, подымаются звёздами в небеса, и человеческий немощный дух становится громовой волей и могучим сердцем —

Pater noster[7].

Посвящение

Николай не вернулся в Патары, а поселился в Мирах. Третий год кончался его безвестной жизни. И в эти годы, никем не узнанный, он прошёл всю страду жизни простого человека.

Те чувства, какие раньше постигал он своим избранным сердцем, теперь почувствовал кровно: живя среди людей в самой толчее борьбы, беды и радостей жизни, встречаясь с людьми на самой чёрной работе и в чёрную безработицу.

Какие высокие побуждения теплятся в человеке и такая «живость», какую только и может измыслить человек на человека; и если простым словом сердца человек подымет и умирающего, человек же своей злой мыслью свалит и самое неколебимое; и есть ещё и совсем не от злого, а сколько может сделать зла человек человеку по легкомыслию или слепоте!

Чем жив и живёт человек на земле — не про тех, кто хватает с неба звёзды, «цари духа», и не про тех, кто на дне духа и даже ещё не родившиеся духовно, перед которыми «звери» чище, потому что бесхитростней и проще, а вот эти, которые составляют «мир». Дать миру этот хлеб «иносущный» — открыть человеку о человеке — «человек есть храм Божий и дух Божий живёт в нём!» — тогда и там «не от мира сего», кто над — «избранные» — облегчится трудная и странная их жизнь, а у тех, кто под — «убогие» — очеловечится шкурная порода и просветится их хлеб «насущный».

Во все безвестные дни одно чувство не покидало его: жалость к человеку. Это чувство было так остро: лучше бы, казалось ему, или распылиться, или окаменеть! И была одна неустанная молитва: имея дар мудрости, скрепить своё сердце и дать мир неумирённой человеческой жизни.

* * *

В то время умер архиепископ мирликийский Иоанн. В Миры съехались епископы на выборы: надо было решить, кто тот крепкий и мужественный, кому поручить стать во главе митрополии: надвигалась тяжёлая пора — последние гонения. Но сколько ни рассуждали епископы, согласия между ними не было.

Старику священнику из клира епископов снится сон, слышит он голос: «Иди, дедушка, в церковь: первый, кто придёт к заутрене, того движет мой дух!» — и явственно называет: «Имя ему Николай». В страхе проснулся старик: светает — а ещё не звонят — помолился и тихонько пошёл к Собору.

В то утро Николай поднялся, пробуждённый необыкновенным сном. Ему приснилось: опять, как тогда на Святой земле в решительный час судьбы, он увидел сквозь тающий свет жизней — навстречу идёт с лицом того юноши Аммония: бездонные глаза его, как тысяча глаз в глазах, и над бровями синие тороки — проводники небесных сфер — искря, волнятся; и вот совсем близко, коснувшись руки, блеснул мечом — и свет рассекся; и в новом свете он увидел: престол и на престоле архиерейские одежды, архангел, показывая на престол, велит ему сесть.

Рассветало. И этот рассвет был особенный — особенный день. Как всегда, Николай пошёл в церковь.

Три года исполнилось его безвестной жизни, и он не помнит никаких лишений за эти годы: вся горечь, скрытая на сердце, забыта и только одно чувство — благодарность.

И когда он вошёл в Собор, эта одна молитва в уме и на сердце:

«Благодарю тебя, Господи, что сделал меня свободным!»

Голос остановил его:

— Кто ты и как твоё имя?

Николай обернулся: старик священник — и в лице его не гнев, а жестокое бесповоротно.

И все чувства всколыхнулись: тайна раскрыта! Остаётся одно: убежать. И он сделал шаг, но старик, преграждая дорогу, повторил:

— Твоё имя? — и в голосе его прозвучал испуг.

— Николай, — и почувствовал, что не может сопротивляться: старик крепко держал его за плечо.

— Пойдём за мной! — кротко сказал старик.

И Николай покорно пошёл, готовый ко всему.

Вечером в Мирах стало известно, что избран новый архиепископ, имя ему Николай — Николай, младший патарский священник, три года скрывавшийся в Мирах.

— И не человеческим собором, — говорилось, — Божий суд избрал его.

* * *

Ночью, оставшись один, Николай долго не мог успокоить мысли и скрепить чувства. Молитва его была порывиста: он, как оглушённый, криком сердца взывал к Богу — просил о помощи: как и где найти ему мудрость — живя среди людей судить и решать? Быть всегда близким к человеческой беде — и облегчить и направить?

И увидел он, будто стоит он в длинном сарае, низкий потолок, и в том же сарае ещё двое в тёмной одежде, и он узнаёт их мысли: они явились, чтобы убить его. Побежал на другой конец, и они побежали за ним. Дверь — он толкнул ее и вышел: а это церковь — он в церкви. И когда подумал, что вот он свободен, дверь приотворилась — и он понял, что это за ним, и побежал через всю церковь. И очутился в том же самом сарае: и не двое, а их много затаились, чтобы напасть на него и убить. Он опять к той же двери, выскочил и, крепко захлопнув за собой, обессиленный, упал. И лежал во тьме, как без чувств. И вдруг свет открыл дорогу — от царских врат широким снующим лучом до выхода — и из голуби-света, он увидел, шла от царских врат Богородица и с ней апостолы: Андрей и Пётр. И он почувствовал, как руки коснулись его плеча и тепло и свет проникают в него, он поднял глаза и видит: на груди у себя серебряный омофор и из голуби-света Богородица — это от неё тянется скользящий, как свет, омофор. «Матерь Божия!» — протянул он руки. И увидел свои руки, простёртые, как из пропасти. А его чувство непомерной жалости к человеку с болью разорвало ему грудь и тянется из его сердца веткой — в миг запламенела ветка, плывёт в голуби-свете — голубь-свет тёплым веем заполняет ему глаза. Богородица показала на него апостолам: и апостол Андрей подал ему посох, а Пётр — Евангелие.

Чудотворец

Архиепископ мирликийский Николай сразу же заявил себя, как действительно избранный среди людей. Не злопамятен и всех милующий — и уж где бы он ни появился, с ним всегда мир: обо всем расскажешь и всё попросить можно; и чудеса — чудотворец.

Одна женщина — мирская — привела в церковь к обедне своего немого сына двенадцати лет; про неё говорили, что она одержима демоном, оттого её сын немой родился. Когда кончилась обедня, Николай велел привести в алтарь немого, и когда привели его, он поставил мальчика рядом с собой, открыл ему рот и, дунув, сказал: «Узел твоего языка да будет развязан, ты будешь говорить чисто!» И при последних словах мальчик крикнул: «Мама!» — Кузьма, чтец из Каркавы, по прозвищу «полоумный», его привели в церковь два человека: «зачитался» и очень буйствовал и в буйстве обыкновенно возносился, называя себя именами великих людей, и что он всех перещеголяет; Николай поставил его в алтаре и всю службу не отпускал от себя, а после обедни Кузьма вышел из алтаря тихий. — Пастух Павел из Крабы — этот сам пришёл, Кузьма посоветовал — пастух жаловался, что «обтенился демоном» и в голову ему лезут всякие неподходящие мысли, и которая засядет, топором её не вырубишь; Николай, обняв его голову, стал молиться, пастух с криком упал, но Николай продолжал молиться и до тех пор молился, пока Павел не поднялся прояснённый. — Зенон из Кастелля пришёл с провожатым, тихий, его называли «самоубийца»; Николай занимался посадкой винограда, увидя Зенона, он дал ему мотыгу и велел работать; весь день трудился «самоубийца» и вечером пошёл домой, не узнать: говорит: «Свой виноградник заведу, очень это дело интересное!» — Принесли связанного Пирра из Андроник, Николай велел его развязать, но провожатые отказались: «Убежит, говорят, не словим!» — Николай взял масла и ознаменовал его, и буйный вдруг затих, развязали, и он спокойно вышел. — Родители принесли из деревни Дамасей дочь Кириаку: высохла — «семь лет без движения, а ничего не болит!» — и её он тоже помазал маслом, и она зашевелилась. — Из Симбола пришли муж с женой: «Всем, говорят, — довольны, тридцать лет живём мирно, ни разу не побранились, одно горе: детьми не благословил Бог!» — Николай соединил их руки и помолился, и на другой год они опять пришли, и дитё и ними — окрестили мальчика Николаем. И много еще рассказывалось всяких чудесных историй. Вот почему у всех большой интерес был к его жизни — к его прошлому: какой он был, когда был маленький, как он рос, учился и сделался священником.

* * *

Родился Николай в Трагалоссе — там храм во имя архангела Михаила.

«Архангел Михаил, — говорили, — его ангел хранитель, и силою его он творит чудеса!»

О его рождении было открыто архимандриту Ивановского монастыря в Акаливосе старцу Савватию, духовным сыном которого и учеником был дядя Николая, тоже Николай. Рождение его совпало с закладкой храма св. Сиона в Фарроа. (Трагалосс, Акализос и Фарроа — нагорные селения к северу от Мир.) Когда он родился, положили его мыть в корыто, и он без всякой помощи встал на ноги и — «держался два часа». А некоторые уверяли, что «не два, а три», и случилось это при крещении. Родители сейчас же послали в Фарроа сказать дяде и старцу Савватию о чудесном ребёнке. И старец Савватий сказал: «Слава тебе, Боже, что родился и нам истинный раб Божий!»

Николай был единственный сын — «вымоленный»: Епифаний и Нонна, родители его, были не молодые. Избранность его сказалась с первых же дней: грудным он принимал только правую грудь матери, в постные же дни — по середам и пятницам — один раз вечером в часы, положенные по уставу.

Когда ему было три года, с ним самим совершилось чудо: был он с матерью на стройке храма в Фарроа, и, когда бегал среди лесов, стена обрушилась и его завалило камнем; мать в отчаянии звала на помощь — сбежались рабочие, но всем было ясно, что ничего не поправишь: завалило насмерть!

«И вот, — рассказывали, — на глазах у всех камни сами начали расступаться, и ребёнок вышел невредим».



Поделиться книгой:

На главную
Назад