Предисловие
Новеллу в Ирландии считают национальным литературным жанром. Ее истоки идут от ирландских саг, которые в отличие от эпоса многих других европейских народов сложились не в стихах, а в прозе. Хотя их и принято называть «сагами» по примеру скандинавского эпоса, точнее было бы определить их как «повести».
Другой не менее важный источник современной ирландской новеллы — устный рассказ. Его исключительное развитие объясняется драматическими обстоятельствами ирландской истории. В течение нескольких веков английские колонизаторы вели упорную политику ассимиляции порабощенного народа. С помощью жестоких карательных законов они хотели уничтожить не только экономику, но и культуру ирландцев. Запрещение ирландского языка, массовое уничтожение древних рукописей — причина невозвратимых потерь, которые понесла ирландская литература. Письменная традиция была прервана, ей на смену пришла поэзия странствующих певцов и народных сказителей. В этих условиях народная память стала самым надежным хранилищем национальной литературы, а устный рассказ или песня — главным способом ее распространения, хотя бы отчасти компенсировавшим отсутствие книгопечатания. От устного рассказа ирландская новелла унаследовала свойственную ему доверительность интонации, демократичность, идущую от непосредственного общения со слушателем, которым был простой крестьянин.
В результате многовекового внедрения колонизаторами английский язык в Ирландии стал разговорным языком. При этом он вобрал в себя многие черты национальной речи — интонационную специфику, свободу синтаксических конструкций, множество «ирландизмов». Лишенные возможности писать на родном языке, ирландские писатели, как бы компенсируя связанные с этим неизбежные потери, вслушивались в народный говор и воспроизводили его особенности на страницах своих произведений. Писатели других англоязычных стран отмечают живость, образность, специфическую экспрессивность английского языка в Ирландии, как бы обновленного за счет адаптации многих свойств ирландского языка. Двухвековой опыт ирландской литературы на английском языке убеждает в том, что она развивается в русле национальной художественной традиции.
Колониальный гнет, хотя и не смог уничтожить национальную культуру, затормозил ее естественное развитие. Этим во многом объясняется то, что ирландская литература XIX века не создала большого социального романа. Ведущее место в ней занимала поэзия, следом шел рассказ. Именно с этого жанра началась ирландская проза на английском языке. Особенного успеха рассказ достиг в творчестве У. Карлтона, автора «Зарисовок и рассказов из крестьянской жизни», правдивость описаний которых отмечал К. Маркс.
В конце XIX — начале XX века, в период бурного роста национального самосознания, подготовившего восстание 1916 года, на передний план наряду с поэзией выдвинулась драма. Но и У. Б. Йетс, и Дж. Синг, и А. Грегори были не только поэтами и драматургами. Они собирали и записывали сохранившиеся в народе предания, сказки и бытовые истории. Так родились «Кельтские сумерки» Йетса и «Аранские острова» Синга. В это же время мировую новеллистику обогатили «Невспаханное поле» Джорджа Мура и «Дублинцы» Джеймса Джойса, определившие новый этап в истории ирландской новеллы. Рассказы Мура рисовали суровую картину нищенской жизни ирландского крестьянства. Джойс с беспощадной реалистичностью показал город, пораженный духовным параличом.
В 20–е годы в ирландскую литературу пришло новое поколение писателей — участников буржуазно — демократической революции 1919–1923 годов. В их числе были Шон О’Кейси, Шон О'Фаолейн, Фрэнк О’Коннор. В ходе национально — освободительной войны, вылившейся в гражданскую войну, Ирландия получила относительную свободу (в 1921 году она стала британским доминионом), но экономическая зависимость от бывшей метрополии, раскол национальной территории по-прежнему сохранились. Ирландцы не добились ни полной национальной независимости, ни экономико — политического единства страны. Незавершенность революции, предательство буржуазных лидеров вызвали у ирландской интеллигенции чувство глубокого разочарования.
Настроение растерянности наложило отпечаток почти на всю ирландскую литературу 20–х годов. В дублинских пьесах Ш. О’Кейси, составивших трилогию о национально — освободительном движении 10–20–х годов нашего века, возникала широкая реалистическая картина действительности. Как отметил Ш. О’Фаолейн, «пьесы Шона О’Кейси дают совершенно правдивое изображение ирландской революции, флагом которой, как он это ясно чувствовал, должен был быть не трехцветный флаг, а плуг и звезды — флаг городских рабочих»[1]. Новеллистика 20–х годов фиксировала видимые противоречия национально — освободительного движения, передавала эмоциональную атмосферу борьбы, но не раскрывала ее сути. В произведем ниях О’Коннора и О’Фаолейна вставал образ рассказчика, потрясенного революционными событиями. Он не был в состоянии подвести им итог, оценить их опыт, в поле его зрения оказывались лишь отдельные драматичеекие эпизоды. Спустя десятилетия Шон О’Фаолейн, вспоминая о начале своего творческого пути, писал, что сам он и его современники не смогли создать цельную картину действительности («Мы лишь откалывали от нее куски в виде коротких рассказов»[2]).
Эту задачу взял на себя социальный роман 30–х годов. Но после нескольких произведений П, О’Доннелла, Ш. О’Фаолейна, Дж. Фелана роман вновь вытесняется рассказом, бурное развитие которого в 40–е и 50–е годы шло как бы за счет большой формы. Конечно, романы выходили, но они намного уступали рассказам как по количеству, так и по художественной силе. Даже те писатели, которые после нескольких сборников рассказов создали романы, вскоре вновь, и уже навсегда, вернулись к «малой прозе». Многим исследователям ирландской литературы и составителям антологий это дало повод говорить о характере ирландской литературы, тяготеющей к форме короткого рассказа.
Но дело, конечно, не в склонности к тому или другому жанру и не в преимуществе одного из них. Ирландия не включилась в антифашистскую борьбу, всколыхнувшую весь мир. Политика национальной изоляции, проводившаяся в стране, сковывала ее общественное развитие. Ирландская литература, существовавшая вне проблем, которыми жила мировая литература в годы войны, обратилась к «малой реальности» окружающей жизни, что определило четко обозначившийся жанровый сдвиг. Не только жанровая диспропорция, но и сама новелла при всей ее психологической глубине стала свидетельством тяжелого кризиса, пережитого ирландской литературой в годы второй мировой войны и в последующее за ней десятилетие.
Ненормальность этой диспропорции осознавали сами писатели. Горькие размышления Ф. О’Коннора, рожденные не только его собственным опытом, но и опытом крупнейших ирландских писателей этого времени, сводились к тому, что, не находя в ирландской действительности необходимой для романа общественно значимой темы, писатель искал убежище в глубинах внутреннего мира человека и поэтому обращался к «малой форме», которая, по его мнению, дает возможность оставить в стороне вопрос о смысле и ценности человеческой жизни. На отсутствие драматических тем жаловался Ш. О’Фаолейн, говоря об успехе рассказа и упадке, переживаемом романом. Герои рассказов Ш. О’Фаолейна, М. Лэвин — одинокие люди, жизнь которых состоит из одних крушений: несостоявшейся любви, оборвавшейся дружбы, обманутого доверия.
В 60–е годы, когда началось оживление в политической и общественной жизни страны, ирландская литература вышла из кризиса. Своего рода переходом от камерности, характерной для ирландской литературы первого послевоенного десятилетия, к художественному осмыслению исторических судеб страны стали автобиографические произведения Ф. О’Коннора, Ш. О’Фаолейна, в которых сказалось влияние автобиографической эпопеи Ш. О’Кейси с его глубоким исследованием проблем ирландской действительности. Историческая трилогия У. Мэккина повествует о самых трагических событиях, пережитых Ирландией: об истребительном нашествии Кромвеля, оставившем за собой выжженную землю, о страшном голоде в середине XIX века, обезлюдившем страну, о славном и трагическом восстании 1916 года. В качестве критерия исторической правды в ней взята судьба простых людей, которые прошли путь страдания и борьбы, сохранив в себе добрые чувства для будущей счастливой жизни. В романе Дж. Планкетта «Взбаламученный город» с эпическим размахом изображена классовая война в Дублине 1910–х годов. Социальным критицизмом проникнуты романы П. Смита, Р. Пауэра, Б. Клива. Они помогают понять, что основу бурных катаклизмов сегодняшней Ирландии, которые нередко принимают обличье религиозного и национального антагонизма, составляют коренные противоречия социальной жизни.
Рядом с этими полотнами рассказ не утратил своего значения прежде всего потому, что он существенно изменился, преодолев свойственную ему на предыдущем этапе камерность. Это уже не бытовые зарисовки либо вырв&нные из социального контекста психологические этюды. Теперь лучшие образцы этого жанра наполняются большим жизненным содержанием и, пожалуй, становятся ближе к маленькой повести, чем к новелле в ее традиционном понимании.
Об этом можно судить по включенным в данный сборник произведениям писателей старшего поколения. Последние рассказы Фрэнка О’Коннора и Шона О’Фаолейна вмещают историю жизни человека, прослеживают логику развития его характера. Люди с неустроенными судьбами, населявшие рассказы ирландских писателей в предыдущие годы, не стали счастливее. Однако противоречивость их характеров уже трактуется не как результат извечного неискоренимого свойства самой природы человека, а соотносится с социальными условиями реальной действительности.
Ирландские новеллисты часто обращаются к теме духовного застоя, отдающего людей во власть религии. И вместе с тем они полны веры в человека, в его потенциальные силы, в его живую душу. Католицизм наложил глубокий отпечаток на ирландскую национальную жизнь. Как писал Шон О’Фаолейн, без католического священника «немыслимо изображение современной Ирландии»[3]. И не только потому, что их число в стране очень велико. Почти каждая ирландская семья поставляет церкви своих сыновей и дочерей. Слова «уйти в монастырь» для многих ирландцев имеют далеко не метафорический смысл. Они столь же реальны, как эмиграция, обескровившая страну. Уход из «мирской» жизни и отъезд из страны — трагический сюжет многих литературных произведений.
О «служении церкви» как прозаической работе, имеющей мало общего с благочестием, говорится в рассказе Фрэнка О’Коннора «Коркери». Писатель относится к этому занятию с нескрываемой иронией. Монастырь напоминает работный дом для бедных и престарелых. В него уходят стар и млад большого, шумного и, казалось бы, такого жизнерадостного, здравомыслящего семейства Коркери. Для окружающих в этом нет ничего необычного, ведь монастырь — это вполне приемлемый способ «устроиться в жизни». Писатель показывает обыденность, мещанскую рутину монастырской жизни. Женщина становится монахиней, если не может стать женой и матерью, религия заменяет ей брак, дает возможность «играть в самоотречение и спасение души», хотя нередко эта игра заканчивается психиатрической лечебницей. Героиня рассказа О’Коннора находит в себе силы вернуться к жизни. Для нее и для младшего сына Коркери все устраивается наилучшим образом. Естественные человеческие чувства побеждают. Но это как счастливый билет, волей случая выпавший на их долю.
По — иному, трагично сложилась судьба героя Шона О’Фаолейна, который, углубившись в нравственные проблемы, надеялся найти в религии ответы на мучившие его вопросы. Действие рассказа «Умник» происходит в городишке, где не было «ни железной дороги, ни кино, ни библиотеки, ни танцзала, только несколько лавок да кабаков». Здесь, в иезуитском колледже, среди монахов, любимым занятием которых было разгадывание кроссвордов, и жил брат Ригис. Он был единственным учителем, который умел думать сам и заставлял думать своих учеников. Но его деятельный ум, стремление докопаться до истины, даже, как то ни покажется абсурдным, строгое соблюдение религиозных установлений в глазах церковной братии выглядели недозволенным свободомыслием. Его отстранили от преподавания истории и дали более «безопасный» предмет — географию. В конце концов у него вообще отняли право быть учителем, лишив тем самым всего, что составляло смысл его жизни. В монастырской школе сработали свои «законы», по которым повара ничего не стоит возвести в ранг учителя, а учителя отослать на кухню. Теперь место Ригиса — в огороде и на кухне, но он не может уйти из ордена, так как после скандала нигде не получит работу.
Большое место в произведениях ирландских писателей занимает критика буржуазного национализма, который, эксплуатируя национальные чувства ирландцев, прикрывает социальное неравенство. Рассказы Джеймса Планкетта представляют собой сатиру на казенный патриотизм, насаждаемый церковью и националистами. Категории «народного духа», «национальной чести» он вводит в социальный контекст, выявляя их подлинный смысл. За мнимым рвением воспитать в ребенке чувство патриотизма кроется жестокость и бесчеловечность — об этом говорится в рассказе, иронически названном «Плач о герое». Романтическая элегия Томаса Дэвиса, воспевающая мужественных героев — ирландцев, становится источником душевных и физических страданий маленького ученика иезуитской школы. Его наставники, «христианские братья», ремнем вколачивают в мальчика «уважение» к ирландской истории. Но у детей бедняков свое представление об истории. Для них учитель, «вбивающий» ирландский дух, немногим отличается от КромЕеля, «выбивавшего» его. Лишения и побои не оставляют в жизни Питера места возвышенным размышлениям о героических предках. Обращение великого поэта — романтика к «гордому духу» ирландцев — для него пустые слова. Одна ко вопреки стараниям мучителей выколотить из него душу он сохраняет чувство собственного достоинства и, не сознавая того, олицетворяет собой этот «гордый дух». Протестом против лицемерия и ханжества церковных наставников этот рассказ напоминает главы о школьных годах героя автобиографической эпопеи О’Кейси.
Сколь ни тягостна изображаемая жизнь, вера в человеческие ценности не утрачивается. В рассказах многих ирландских писателей показаны судьбы простых людей, чьи имена, по словам Шона О’Кейси, «не известны репортерам, но вписаны в книгу жизни»[4]. О самоотверженной любви старой женщины к своим приемным сыновьям, о связях между людьми, которые сильнее родственных уз, говорится в рассказе Фрэнка О’Коннора «Вариации на тему». «Как случилось, что эта старая женщина сумела бережно подобрать тех, кого мир отшвырнул прочь, и окружить себя новой семьей, ставшей для нее ближе и дороже собственной?» — такой вопрос задают себе люди, пришедшие проводить Кейт Маони в последний путь. И ответ на него — вся жизнь простой, но умудренной жестоким опытом женщины, для которой материнство было «единственным ремеслом».
Подлинным гуманизмом проникнуто творчество Ш. О’Кейси и Б. Биэна. Тяжелое детство и первые уроки жизни, из которых ребенок извлекает понимание того, как необходимы людям доброта и участие, — тема рассказов Шона О’Кейси «Под цветной шапкой» и Брендана Биэна «Костюм к конфирмации». Действие их происходит в одном и том же районе дублинских трущоб, где родились и провели детство оба писателя. Хотя даты их рождений отделены сорока годами, сколь похожи нарисованные ими картины! Это не случайно. Многое связывает этих крупных ирландских писателей. Биэн, как и О’Кейси, поклонником которого он себя называл, выразил в своих произведениях историческую трагедию Ирландии, зло высмеял показной патриотизм ирландской буржуазии и в то же время наполнил каждую строку искрящимся жизнелюбием. О’Кейси отмечал свойственные произведениям Биэна гуманизм, веру в человека. Эти качества с большой художественной силой проявились в рассказах, предлагаемых читателю.
В рассказе У. Мэккина «Действующие лица в порядке их появления» как бы дан коллективный образ крестьянского характера, в котором писатель ищет нравственные устои человеческой личности. Один за другим перед читателем проходят жители деревушки, люди разных поколений, разного достатка. Главное в рассказе вовсе не сюжетный ход (скандал, вызванный пьесой, в персонажах которой легко угадывались жители деревни), а люди, которые как бы комментируют это событие. В этом произведении, построенном по принципу контрапункта, сказалось мастерство Мэккина — драматурга. В девяти монологах — исповедях раскрываются до той поры не проявившиеся конфликты «тихой» деревенской жизни. Частный эпизод побуждает к размышлению о моральных проблемах жизни в целом. Страсть к славе, как и страсть к богатству, означает подчинение эгоизму и ведет человека к нравственному падению. Симпатии автора на стороне внешне заурядных, скромных, а по сути, духовно богатых людей, тех, кто «ногами по земле ходит, а голова — в облаках».
С нравственной проблемой тесно связана эстетическая программа писателя, которой уделено в этом рассказе немалое внимание. Отношение к жизни определяет и способ ее воспроизведения в искусстве. Что должно отразиться в произведении — «зеркале», которое подносится к жизни: отдельные предметы, та или инай черта человека или все вместе, в сложной взаимосвязи, представляющей цельную и многогранную картину? Изображение жителей деревни в пьесе Майкла и в самом рассказе как бы предлагает оспаривающие друг друга эстетические решения. Майкл сравнивает себя с хирургом, вскрывающим язвы, но его нисколько не заботит главная цель операции — жизнь человека. В действующих лицах его пьесы угадываются реальные люди, но сколь не похожи они на тех, с которыми знакомится читатель рассказа. И дело не в художественном воображении, на которое ссылается Майкл, а в отсутствии сочувствия к человеку. Так гуманистическая идея становится принципом эстетики.
Полны сочувствия, доброго внимания и любви к людям рассказы Мэри Лэвин. Эмоционально емкие про — изведения писательницы отличаются тонкостью психологического анализа, умением передать сложность чувств, различить едва уловимые нюансы настроения. Ее героини — легкоранимые натуры. Их одиночество, стремление отгородиться от окружающих — реакция на грубость жизни, напористость «активных» натур. В названиях рассказов «Золотое сердце» и «Счастливая пара» скрыта ирония. Казалось бы, они посвящены радостным событиям (надежды героинь на личное счастье должны вот — вот осуществиться), а вызывают у читателя щемяще грустное чувство: слишком непрочны устанавливающиеся между людьми духовные связи, слишком призрачна мечта об истинной любви.
Персонажи рассказов Джона Бэнвилла — потерянные люди. Он называет их «безродным племенем», «перемещенными лицами», которых можно встретить в любой стране. Их удел — душевный надлом, вызванный эфемерностью успеха, гибелью любви, неизбежностью разлук. «Утрата» — ключевое слово рассказа «Знаменитость». Норман Коллинз, талантливый актер, сделавший блестящую карьеру, чувствует первые признаки страшной болезни — «утраты души». Он перестал понимать смысл вещей, утратил восприятие целостности мира. С полутемной сцены пустого театра Норман произносит свой последний трагический монолог, заканчивающийся словами: «Как же мне теперь жить?»
Герои рассказа «Ночной ветер» пытаются забыться в пьяном веселье на многолюдной вечеринке. Как и Нормана Коллинза, этих людей поразила коварная болезнь — безразличие, вялость, неспособность на сильные чувства. Даже бродяга, зарезавший свою подружку, вызывает в них зависть — он способен на действие. Черная дождливая ночь служит пейзажным аккомпанементом в обоих рассказах. Ночная тьма «теснит, обволакивает со всех сторон», «холодное дыхание тишины» подчеркивает одиночество человека, приближающаяся гроза, неистовый ночной ветер передают состояние душевного смятения. Несмотря на такой мрачный колорит, пессимизм Бэнвилла не безграничен, писатель не распространяет болезнь своих героев на общество вообще, ограничиваясь определенным кругом интеллигенции, утратившим связь с жизнью. За этим кругом есть другой, чуждый и в то же время притягательный для героев Бэнвилла мир. В повести «Одержимые» появляется представитель этого мира — рабочий Колма. Автор говорит о нем как о человеке, которому принадлежит будущее. Пораженные душевным недугом, герои Бэнвилла встречают его и завистью и ненавистью.
Изображение кровавой борьбы в Северной Ирландии, которая стала еще одним свидетельством неразрешимости национального вопроса в условиях капитализма, только начинает входить в ирландскую литературу. Эта тема обрела публицистическую остроту в книге репортажей Э. Престона и Д. Кенналли «Белфаст, август 1971 — дело, подлежащее расследованию», в которой собраны показания интернированных борцов за гражданские права. По горячим следам ольстерских событий написана поэма Томаса Кинселлы «Чертова дюжина», посвященная тринадцати ирландцам, убитым в Дерри в кровавое воскресенье 30 января 1972 года. Расправа с мирной демонстрацией за гражданские права изображена в пьесе Брайена Фрайела «Почетные граждане».
Наряду с этими первыми художественными открытиями новой темы уже насчитывается немалое число произведений, весьма далеких от настоящей литературы и лишь эксплуатирующих естественный интерес читателей к событиям в Северной Ирландии. Подлинно драматические обстоятельства ирландской действительности подменяются в них искусственной ситуацией, в которой главное место отводится насилиям и убийствам.
В отличие от подобного рода произведений Джон Монтегю, автор рассказа «Крик», не ищет в североирландской действительности темы для остросюжетного повествования. Он описывает заурядный случай полицейского произвола, в котором не было ничего сенсационного, не было даже материала для газетной статьи, в которой герой рассказа хотел выразить свой моральный протест против беззакония. На, казалось бы, частном примере Монтегю показывает существо установленного в Ольстере колониально — полицейского режима. Читателю открывается повседневная жизнь людей в маленьком провинциальном городке, куда едва долетают отголоски борьбы, происходящей в Белфасте и Дерри. Крик беззащитного, ни в чем не виновного человека, жестоко избитого полицией, потонул во всеобщем молчании, вызванном страхом потерять работу, испортить отношения с властями.
Многие рассказы сборника написаны в лирическом ключе. На вопрос, почему он предпочитает форму рассказа, Ф. О’Коннор отвечал: «Потому что она ближе всего к лирической поэзии. Я долго писал лирические стихи, но затем понял, что мое призвание не поэзия, а короткий рассказ»[5]. «Одинокий голос» назвал О’Коннор свое исследование этого жанра, соотнеся его с народной песней, исполнитель которой без помощи аккомпанемента, выразительностью одного лишь голоса передает богатое многообразие чувств.
Ш. О’Кейси соглашался с мнением американского исследователя, называвшего «откровенную эмоциональность» характерной чертой ирландских писателей, которые, «не скупясь на красоту и бесхитростный лиризм, позволяют сердцу рассказывать свою правдивую и часто душераздирающую повесть»[6]. Лиричность ирландской новеллы далека от сентиментальности. Поэтическое начало проявляется не просто в описаниях природы, характере портрета, но, часто не выходя на поверхность, определяет главное — отношение писателя к жизни. Быть может, поэтому даже самые грустные истории не становятся мрачными, в них всегда остается место для веры в человека, в его силы.
Большинству ирландских новеллистов свойственно удивительное чувство юмора, которое сквозит даже в самой драматической ситуации. В этом свидетельство доброты к людям. Она не заявляет о себе патетическим словом, но видна в каждой улыбке, в каждой иронической усмешке.
Ирландские новеллисты высоко ценят опыт русской литературы. В своих творческих поисках они обращаются к произведениям Гоголя, Тургенева, Лескова, Куприна, Чехова, Горького.
Особенно велико для ирландской новеллистики значение Чехова, творчество которого во многом созвучно творчеству ирландских писателей (великий ирландский поэт У. Б. Йетс писал, что О’Коннор делает для Ирландии то, что Чехов сделал для России). Их занимают отнюдь не внешние приметы чеховского стиля, хотя многие из них не только внимательные читатели Чехова, но и авторы специальных исследований о структуре чеховского рассказа. В творчестве Чехова ирландские писатели видят прежде всего высокий нравственный идеал, черты настоящего человека, такого, каким он должен быть, а также представление о «норме» жизни. III. О’Фаолейн говорил о Чехове как о реалисте особого типа, который, сохраняя верность обыкновенной жизни, пронизывал свои произведения поэтическим чувством. Ш. О’Кейси называл Чехова поэтом, а его рассказы — песнями, «научившими его чутко и великодушно относиться к человеку»[7]. Ирландским писателям дорого жизнелюбие Чехова, близка его мечта о лучшем будущем. По замечанию О’Фаолейна, оптимизм Чехова родился в результате свойственного ему понимания истории как движения к правде и красоте. Сплав национального и общечеловеческого — еще один важный урок Чехова, усвоенный ирландскими писателями. О’Фаолейн, внимательно изучавший творчество Чехова, писал, что он был очень русским, но никоим образом не региональным писателем: «По его произведениям можно проследить его жизнь в Таганроге, Мелихове, на Сахалине, Украине — писатель не изобретает жизнь! Но основа его отношения к жизни — проповедь нормы — была широка как мир… в Россию он вписал вселенную»[8].
В этих рассуждениях не только дань мастерству русских художников, но и проблемы, стоящие перед современной ирландской литературой. Национальная специфика и общечеловеческие проблемы, их соотношение — вот что сегодня глубоко волнует ирландских писателей. Как литературе сохранить свое национальное лицо и не стать при этом региональной? Этот вопрос для Ирландии далеко не риторический. Англоязычной литературе маленькой страны, произведения которой чаще издаются в Нью — Йорке и Лондоне, чем в Дублине, легко утратить свою самобытность, влиться в другую литературу, благо не надо преодолевать язы-
ковой барьер. Однако ирландская литература имеет свою, уходящую в глубь веков традицию, которую она всегда свято хранила как защиту от чужеземного влияния. Быстро меняющая свое лицо страна еще сохраняет остатки старины — в уголках первозданной природы, в обычаях, в чертах национального характера. Но если культивировать «особую национальную культуру», не приведет ли это к замкнутости, к регионализму? О такой опасности говорится в стихотворении Джона Монтегю «Регионализм или портрет художника как образцового фермера», где высмеивается спесивый провинциализм, выдающий себя за народность.
Разные писатели и критики делают разные прогнозы относительно будущего ирландской литературы, сетуя на то, «что трудно быть ирландцем». Но развитие литературного процесса в Ирландии дает уверенность в том, что в творчестве лучших ее художников устанавливается диалектическая связь между национальными и общечеловеческими проблемами. Эта связь видна в ирландской новелле. Она не похожа ни на английскую, ни на американскую, ни на любую другую, но читатель чужой страны найдет в ней то, что волнует каждого.
Ирландская литература еще мало известна в Советском Союзе, хотя стоит напомнить, что в 20–е и 30–е годы были переведены на русский язык некоторые произведения JI. О’Флаэрти, Ш. О’Фаолейна, П. О’Доннелла и других писателей. Хорошо известно советскому читателю творчество Шона О’Кейси, имя которого достойно представляет современную передовую литературу мира. О’Кейси — самая яркая, но не единственная звезда на литературном небе Ирландии. Как отмечают любители статистики, Ирландии принадлежит первое место в мире по числу писателей на душу населения. Ирландская литература богата талантами. Если назвать лишь некоторые из них, то в поэзии это — О. Кларк, Т. Кинселла, Дж. Монтегю, в драме — Б. Биэн, Дж. Кин, Б. Фрайел, а в прозе — те, кто представлен в настоящем сборнике. В наш сборник вместились произведения далеко не всех ирландских новеллистов, заслуживающих внимания. Но это лишь первая их встреча с советским читателем, за ней последуют многие другие.
Шон О’Кейси
ПОД ЦВЕТНОЙ ШАПКОЙ[9] (перевод С. Митиной)
Джонни слышно было, как мать напевает «Бантрибэй», — она стирала кучку их собственного белья и гору чужого, глубоко погружая проворные руки в лохань с мыльной водой, а он сидел в тени у оконца, под горшками с фуксией и огненной фасолью, слушал вполуха песенку матери и думал о своем. Заложив последнюю складочку на газетной треуголке, он расправил ее, слегка отвел руку, чтобы получше разглядеть свою работу, и нашел, что она — ничего; только серая, скучная — потому что не из цветной бумаги, а из газеты; треуголка должна быть нарядная, веселая, а в этой задора нет. Он уже восемь штук смастерил: две побольше — ему самому и Рокки Уоррену, шесть поменьше — для тех ребят, кто пойдет в ихнюю армию. А вот пойдет ли кто? В этаких газетных шапчонках не могут они с Уорреном себя настоящими офицерами чувствовать, а другие ребята — солдатами; больно у них вид неинтересный. Ну что в них проку, в газетных треуголках, скажут ребята; станут их надевать да пофыркивать, а если и разорвут, чихать им на это; ну а чуть какая ссора, побросают их на землю и начнут орать: На кой они сдались, ваши паршивые шапчонки! Да если вы нам приплатите, мы их и то не наденем! Пускай даже они с Уорреном будут командиры, а другие ребята их станут слушать, все равно толку мало — не мо; гут они взаправду считать себя солдатами и натянуть нос ребятам с тех улиц, что побогаче. Если мы вырядимся в треуголки из старой газеты, разве тем ребятам будет завидно? Они, если и остановятся поглядеть, так только зубы будут скалить и нос задирать. Нет, на улицы побогаче в этих паршивых шапчонках лучше и не соваться. В этих паршивых шапчонках лучше вообще не показываться — у солдат должен быть лихой вид, а получится один смех; люди станут гоготать и насмешничать: Гляньте‑ка, шагают бравые солдатики!
Эх, вот бы где раздобыть или стибрить цветной бумаги — совсем другое было бы дело. Пускай ее даже не хватит на всю треуголку — можно так здорово разукрасить газетную шапку, налепить полосы и звезды — красные, желтые, зеленые, черные; тогда уж фасоням с тех улиц, что побогаче, будет не до смешков, не до веселья: то‑то они глаза выпучат, у них слюнки от зависти потекут! Но вот уже сколько времени никак не раздобудешь хоть кусочек цветной бумаги. Бакалейщиков здесь — раз — два и обчелся, из них редко кто выставит за дверь ящик со всякими обертками, да и там цветная бумага попадается только случайно; а тут еще надо улучить минутку, когда бакалейщика нет поблизости — не любит он, чтоб ворошили его бумагу, и, если застукает кого из ребят за этим делом, сейчас же грозит позвать полицию, пускай даже в ящике одни обрывки и их все равно свезут на свалку.
Тут как‑то бакалейщик сцапал одного малыша, Кита Каррена, втащил его в лавку, загнал между ящиками и мешками и давай его трясти, а сам грозится, ругается: Ах ты, орет, голодранец паршивый, ах ты, хулиган окаянный, ах ты, воришка, подлые твои лапы, ах ты, мазурик поганый, и куда только твои отец с матерью смотрят, ты же у них безнадзорный бегаешь? ты, что, свой катехизис забыл, да? ты, что, позабыл свой долг перед ближним, да? держи лапы от чужого добра подальше, слышишь? не таскай, не воруй, не таскай, не воруй, слышишь? И тут один парнишка как крикнет в дверь: Да это вовсе не его катехизис, он не протестант, он вовсе католик! А на Дорсет — стрит грохочут конки, едут мимо повозки и фургоны, возницы покрикивают на лошадей: Но! Но! и окна в домах напротив вспыхивают — вообразили, видать, себя ясным солнышком, а малыш все вопит: Пустите, сэр, пустите, я больше не буду, никогда не буду, сэр, вот как бог свят — никогда больше не буду; а бакалейщик как схватит мальчонку за руку, как рванет ее вверх, да как трахнет костяшками о прилавок, а сам орет: Не воруй, не таскай, разбойник эдакий, обезьяна шкодливая, ко гда мимо моей лавки пойдешь, руки за спину прячь, и тут он как пихнет малыша, как наподдаст ему, тот так и покатился, потом прохромал мимо других ребятишек — их в дверях полно набилось — скрюченный в три погибели, да если б он был поблиясе и удар по нему со всей силой пришелся, тут бы ему и крышка, а ребята, прежде чем смыться, давай кричать в дверь лавки: Заткни свою шелудивую пасть, протестант вонючий! Тот бакалейщик не был протестантом, но ребята, наверно, решили — не иначе как он протестант, если так наподдал мальчонке — католику и так трахнул его костяшками о прилавок, что остались синяки.
Только этак мы, ребятишки, и можем раздобыть кусочек цветной бумаги. Дома где ее взять, и на улице нету, и в школе тоже — разве кто из бакалейщиков выставит за дверь ящик с обрывками. На роясдество в лавках столько всего цветного, но нам до этой красоты не дотянуться; глянешь одним глазком, когда идешь мимо, — хочется, да не про нас. Матери норовят побыстрей пробежать мимо лавок, где сейчас игрушек навалом, — сами стараются не глядеть на веселый цветной товар и мальцам своим не велят — ведь ни им, ни себе они ничего этого купить не могут, и надеяться нечего. Многие из ребят, когда их так вот гонят мимо весело пестрящей лавки, все‑таки ждут — может, придет Санта — Клаус и оставит им что‑нибудь яркое такое, блестящее, тогда у них и вправду будет счастливое рождество, а то о нем одни разговоры, брехня сплошная; да только тот гад в красном балахоне, Санта-Клаус этот самый, в переулки и не заходит, он по широким улицам разгуливает — от окошка к окошку, от трубы к трубе, ни одного дома с шикарными дверьми не пропустит, и каждому, кто там живет, дает цветную свечку, такую красивую! Тут как‑то рождество было совсем пустое, ребята потом ходили по улицам, и на ту музыку, на какую «Славься, славься! Аллилуйя» поют, распевали свою песенку, ее сочинил один мальчонку — у него в ногах паралич, и он с кровати не сходит:
Они с Рокки Уорреном прямо бесятся, когда учитель в воскресной школе начинает толковать про зависть — это слово такое из катехизиса: если, говорит, у другого мальчика костюмчик получше или ему на рождество подарили игрушку красивей вашей, то вы, ребята, не воображайте, будто и у вас непременно должно быть все такое же, как у него; а Рокки Уоррен ему и говорит — нам никогда на рождество игрушек не дарят, а учитель — хоть бы что, знай твердит: не надо, мол, плохо относиться к другому мальчику за то, что у него что‑то такое есть, чего у вас нету, вы не должны, мол, желать, чтобы он потерял это или сломал; даже если кто из ваших приятелей перед вами нос задирает, надо, мол, помнить свой долг перед ближним, нельзя иметь на него злобу или завидовать. Тут Уоррен зашептал: Да я бы такому нюхалку сплющил, безо всяких, а он, Джонни, старался его не слушать. А потом, когда они вышли из школы, Рокки Уоррен и говорит — да если кто из ребят вздумает передо мной фасонить, я ему так по сопелке двину, он потом всю неделю будет реветь и не вспомнит, поди, что ему дарили на рождество; и верно — если Рокки Уоррен кому врежет, это все равно что молния ударит.
Мы как узнали, что мальчонка с параличом в ногах умеет складывать стихи, стали собираться у него дома, в той комнатушке, где он в постели лежит; он нам сказал тогда, что на самом деле это и не постель вовсе, а носилки, и лежит он на них потому, что ему обе ноги оторвало картечью, и тогда мы его сделали самым — самым главным своим командиром. А он оказался такой молодчага, так здорово треуголки разукрашивал, лучше нас всех вырезал из бумаги звезды и всякие там загогулины. Как‑то раз мы с Рокки привязались к нему — чего это он столько всякой всячины на простые солдатские треуголки навешивает, а он говорит: Нет, главные командиры — они меньше на себя нацепляют, чем неглавные, не до того им, забот у них много — ясно? — и потом, говорит, если мы на солдатские треуголки много всего понавешаем, ребятам это будет приятно, и они вас с Рокки больше слушать станут. Головастый паренек, ничего не скажешь… Сколько раз они с Рокки смотрели на его пальцы, длинные, бледные, будто восковые, — сложит он бумагу в несколько раз, потом поникает ножницами, тут отхватит, там подрежет — глядишь, получаются звезды и арфы[10] и еще всякие штуковины, прямо чудо что такое, а потом он их наклеит на простые газетные треуголки, и такая выходит красота, такой блеск, любой из ребят с охотой такую шапку напялит на башку и гордиться будет. Сидит тот мальчонка, бывало, на кровати, а перед ним, на широком подносе, — ножницы, клейстер, который ему варила мать, а еще бечевка, нитки, пакет с разными иголками, тут и большие и поменьше, — сидит он и только знака от нас дожидается, чтобы сразу же взяться за работу, принарядить нашу маленькую армию — из окна ему видно, как она марширует по улице взад — вперед, и на солдатах шикарные треуголки, он их сделал своими руками, такими бледными с желтинкой, ну прямо как из воска. Умный парнишка, такой головастый.
Вот уже две недели, как Рокки и сам он, Джонни, каждый божий день ходят, высматривают, где бы стянуть цветной бумаги, но только бакалейщики глядят в оба, так что ящик с бумагой чуть — чуть постоит на улице, а потом его сразу забирают обратно, даже руку туда запустить не успеешь. А как‑то раз он, Джонни, решил все сделать по — вежливому, вошел в лавку и говорит хозяину: Мистер, ну, пожалуйста, можно немножко в вашей бумаге порыться? И что же? Он и шагу не успел сделать, а этот гад как завопит: Катись отсюда ко всем чертям, ко всем чертям катись, понял, если только увижу, что ты в бумаге роешься, изловлю и мигом в полицию, в полицию, понял, и чтоб у меня без дураков, понял, воришка такой, отродье подлое! Так что они с Рокки опять стали высматривать добычу, где только можно, а тот парнишка, с лицом, как из воска, все сидел в постели и дожидался. Джонни приходилось трудновато — на глазу у него повязка, где же тут хорошенько в ящике пошуровать, когда нужно одним глазом разглядывать бумагу, нет ли цветной, а другим смотреть на дверь — не идет ли хозяин, да еще все время следить, чтобы глаз этот е темноте оставался, а то он света не переносит. Бот Джонни и сидит в тенечке у горшков с огненной фасолью и фуксией, цветы у нее сверху алые, колокольчиками, а внутри такие штучки торчат, белые с желтинкой, прямо как из воска, вроде как пальцы у того мальчонки с параличом, он сейчас в своей постели сидит, дожидается, когда придут Джонни и Рокки, принесут ему дары: золото, ладан и смирну — кусочки цветной бумаги, и он ласково так станет перебирать их своими слабыми восковыми пальцами.
Отец у того парнишки — грузчиком на железной дороге и, когда ни зайдет к нему в комнату, всякий раз обязательно что‑нибудь принесет: карандаш там цветной, сласти, картинки переводные или еще что. Парнишка — тот отцу прямо в глаза глядит, а отец сует ему что‑нибудь в руки и все куда‑то в сторону косится и бормочет: тебе, мол, потом лучше будет, так ты, мол, не унывай, а сам бочком — бочком — и за дверь; а вот мать — та и смотрит на него, и по голове гладит, одеяло и подушку поправляет и все приговаривает, вот, мол, солнышко скоро будет греть сильней, и он сможет сидеть на крылечке, глядеть на ребятишек, болтать с ними; словно тот после кори или еще там чего поправляется, а отец, видно, знает, что дело плохо. Все соседи так между собой и говорят — дохлый такой мальчонка, зиму нипочем не протянет, того и гляди, в нем завод кончится, им с Рокки прямо боязно — ведь если в нем завод кончится, так и в его тоненьких восковых пальцах тоже, и тогда им — полная труба: никто не сумеет так разукрасить газетные треуголки. У них только до тех пор машинка и крутится, пока у мальца этого, Д. Д. Майлода, пальцы ходят. А жутко все‑таки: вот так однажды глянешь на желтоватые, бледные как из воска пальцы, а сам будешь знать, что они уже больше не шевельнутся — никогда, никогда, ни…
— Ты что, не слышал стука? — ворвался в его думы голос матери. — Там Рокки Уоррен пришел, спрашивает тебя.
Едва Джонни подошел к двери, Рокки схватил его за руку и потянул за собой в узкий переулок.
— Идем скорей, — говорит, а у самого от волнения голос так и скачет. — Скорее: Кирни, ну, лавка угловая, он сейчас у себя на дворе свинью резать будет!
— Подумаешь, очень надо, — сказал Джонни, стараясь высвободить руку. — Я уже слыхал, как свинья визжит, когда ее режут, больше не хочу.
— Ну и я, ну и я не хочу, — сказал Рокки. — Школу вот прогуливаю — шел туда, вижу — они в ящики бумагу бросают, которую на свалку, — синей там целые листы, и красная, и желтая, да еще зеленой лист — скорей туда! Оба они на дворе будут, и, покуда свинья визжит, нам, ясное дело, бояться нечего, можно ящики до самого дна перерыть — давай скорей!
Они пустились рысцой, и Рокки всю дорогу сыпал без передышки:
— Сроду не видел, чтоб с цветной бумагой так обходились — мятая вся перемятая, скрученная, жуткое дело, а тем гадам хоть бы что; эх, нам бы мешок; ты, давай, по — быстрому листы расправляй, а я буду в ящиках шуровать. Мы это обделаем мигом — все вытащим, и дралка, пока свинья визжать будет.
Они уже пробежали больше половины переулка и теперь пустились галопом.
Добежав до ворот, они услышали во дворе дробный топот, внезапно его заглушил пронзительный, испуганный визг, потом — хриплое хрюканье, и снова громкий топот и пронзительный крик боли.
— Улизнуть старается. Интересно, откуда свиньи знают, что с ними собираются сделать, ведь другой раз больше нашего понимают; вот не подумал бы, что свинья что‑то соображает. Глянь, Джонни, — целый лист глянцевой желтой; ну что, говорил я тебе, скажешь, нет? Два черных, красный, еще желтый — сроду так много не видел, сколько живу. Го — о-споди! Ты только послушай!
Оба замерли на мгновение — со двора неслись дикие взвизги, один за другим, короткие, частые, пронзительные.
— Ну, теперь ее сцапали, слышишь, — продолжал Рокки, когда раздался самый пронзительный вскрик, снова заставивший их замереть на месте. — Сейчас, видно, всадили нож. Так, что у нас тут? Еще один красный, еще один желтый, два зеленых, а вот синий — ну, говорил я тебе?
— Ш — ш!
Они прислушивались, стоя в воротах: со двора доносился слабеющий визг, он перешел в визгливые всхлипы и постепенно смолк.
— Готова, — сказал Рокки. — Уже в царстве небесном.
— Чудно, — удивился Джонни. — Как это так — глотка перерезана, а они визжат?
— Господи помилуй, да я бы, знаешь, как завизжал, если б мне глотку перерезали! — вскинулся Рокки.
— Это‑то да, — сказал Джонни. — Я бы тоже; но только они почему‑то уже потом, после всего визжат и визжат — все тише, тише. Чудно!
— Кровь‑то должна вытечь, так? Кровь бежит — бежит, а они все визжат, а потом кровь уже не так шибко бежит, и они визжат тише, тише, потом совсем перестают. Понятно? Вот и мы так; мы, поди, так же умираем — умираем потихонечку, как эта свинья.
— Нет, Рокки, у свиней все совсем по — другому. Мы не так умираем.
— Не знаю, Джонни. А ты видел, как твой старик умирал?
— Не — е, мама меня к нему не пускала.
— Ладно, двинулись, а то как бы они не поспели раньше нас. Ходу.
Выскочив из ворот, они помчались к дому, где жил тот мальчонка, не слезавший с кровати; Джонни нес под мышкой целую кипу толстых листов цветной бумаги, Рокки — пачку поменьше и других цветов. Оба были горды и довольны донельзя.
— Знаешь, Джонни, я видел, как мой братишка кончался, мама приткнулась к нему, голова к голове, а он чего‑то бормочет, ну ничегошеньки не разберешь, а мама так его слушает, будто священника, когда тот проповедь говорит, а у бедняги Падди голос все тише, тише, и дышит он тоже слабей, слабей, потом уже только видно, как губы шевелятся, медленно так, а мама прижала ухо к его рту, хотела услышать, чего он там говорит; вот видишь — тоже будто что из него вытекало — вытекало помаленьку, и он готов, уже на том свете, все равно, как свинья — понимаешь?
— Ну нет, Рокки, и вовсе не как свинья. У нас все по — другому, у всех у нас — понимаешь? По — другому.
— А я тебе говорю — умираем мы так же. Ну, в постели, может, и не так; а если от раны в бою — в точности так же. Вот, к примеру, солдат на поле боя упал раненый, представляешь, ассегай[11] со всего маху как воткнется ему в грудь, представляешь? Или же пуля из такого кривого ружья, какие в Индии — знаешь? А солдат — ну, хоть бы я или ты — лежит, двинуться не может, из того места, куда ассегай воткнулся, кровь так и хлещет, а солдат — ну я или ты — зовет товарищей на помощь, страшно ему, потом как крикнет изо всей мочи, но никому все равно до него дела нет, а кровища вдруг как рванет, будто пуля из ружья, а потом все тише, тише бежит, и крик все слабей, слабей, а потом у него только губы шевелятся, как у Падди, братишки моего, и уже ничего не слышно, а потом уж и губы не движутся — все, готов. Вот видишь, Джонни, из солдата вся кровь вытечет, как из свиньи, он и умрет, как свинья. И разницы никакой нету — все равно, как свинья, — мы же слышали, как сейчас на дворе у Кирни она тихонечко так взвизгивала напоследок; все равно, как свинья.
— Угу, — буркнул Джонни, — верно, все одно, как свинья.
— Угу, — повторил Рокки. — Никакой нет разницы. Надо только мозгами пошевелить, и сразу ясно: все равно, как свинья.
Они прибавили шагу и свернули в узкий переулок, где жил их парализованный дружок. Его мать стояла у порога и выглядывала на улицу; заметив ребят, она сделала им знак рукой, чтобы шли побыстрее, и они припустились вовсю.
— Слава тебе господи, пожаловали наконец. А то он сам не свой, все вас ждет, беспокоится — достали вы бумаги или вас лавочник зацапал, до того волнуется — даже худо ему стало, я тут перехватила шиллинг, принесла ему глоточек виски. Прямо замучил меня, высматриваю вас тут, все глаза проглядела.
Они торопливо вошли в дом, и, подойдя к самой кровати своего дружка, Джонни заметил, что его исхудалое лицо раскраснелось, желтоватые восковые пальцы так и пляшут, тоненькие руки подергиваются — и все от волнения, говорит его мать.
Они разложили на полу свои цветные сокровища: ярко — синие, изумрудно — зеленые, огненно — красные, словно парадный мундир полковника — гвардейца, красивые темно — желтые листы, ну прямо как золото, и два черных глянцевых, с отливом, как вороново крыло; увидев все это великолепие, разложенное на полу, больной мальчуган побелел, потом вспыхнул, и тут его мама выбежала за дверь и снова вбежала со стаканом воды, подкрашенной чем‑то желтым, и заставила его выпить несколько глотков.
— Я туда чуточку виски подбавила, — сказала она, обращаясь к Рокки и Джонни; потом нагнулась к Джонни и шепнула: — Если б не это, он бы совсем…
— По — моему, так: черные шапки — офицерам, — сказал больной мальчик. — У всех этих, кто в армии главные, шапки не так разукрашены, как у тех, кто у них под командой.
— У командиров шапки не разукрашены, — вставил Рокки, — они золотые носят, вот пускай и у меня будет желтая.
— Слушай‑ка, — сказал Джонни, нарушая наступившее молчание. — Слушай‑ка. Ты, Джон Джо, — самый — самый главный верховный командующий, так у тебя пускай шапка будет черная; вот он, Рокки, — второй после тебя, ему пускай желтая, ну а я третий, мне синяя, идет? Больше всего у нас красных листов, так что у солдат шапки пускай будут красные.
На том и порешили. Чудотворные желтоватые, словно воск, пальцы принялись за работу и смастерили четырнадцать шапок: на офицерских — затейливые разноцветные узоры, на солдатских — яркие канты. Неделю за неделей работал больной мальчуган и до того при этом волновался, что мать позволяла ему вырезать и клеить только понемногу, не больше часа в день, по четверти часика подряд — дело мучительное для остальных ребят; но они все сносили стойко потому, что знали — никто так здорово не сумеет все сделать, как Жёлтик — Джо с восковыми пальцами. А как он лежит на кровати и смотрит в потолок и придумывает разные там узоры и загогулины на шапку, которую только что смастерил; на своей черной он пустил золотой кружок вокруг трилистника[12], и листики у него сделал не сердечком, как положено, а треугольником; сбоку наверху наклеил полумесяц из серебряной бумаги, в одном из нижних углов шапки еще половинку трилистника, а другую его половинку закрывал золотой круг. На черном все это выглядело замечательно, так и бросалось в глаза, так и просило: ну‑ка, погляди! Но мы все равно сказали: На всамделишный трилистник непохоже. А он помолчал, пока не отдышался, и говорит: Да это вовсе и не всамделишный трилистник; это троица: вон три прямые стороны сошлись — это и значит троица, каждая сторона — кто‑нибудь один; и потом все три листика идут от одного стебля; поглядишь и вспомнишь: святая троица это и значит — един в трех лицах.
— Он маленький святой, вот он кто, — сказала однажды его мать, когда Джонни и Рокки уходили, чтобы дать Жёлтику поспать. — Маленький святой. Послушаешь, как он молится, и на душе легче станет. Он все — все знает на память — молитвы, и катехизис, и все такое прочее; так и думаешь, вырос бы он — в священники пошел. Сдается мне, у него нынче вид маленько получше. Может, еще и выкарабкается с божьей помощью.
— Не пойму, про что это старуха толкует, а ты, Джонни? — спросил Рокки, когда они вышли из дому. — Что это еще за маленький святой?
— Ну, знаешь, — один из этих, которые там, на небе, в главных ходят; расфуфыренные такие парни; вроде как мы, офицеры, только не совсем.
— Чего? Я считаю, лучше бы он всюду гонял вместе с нами, чем вот так маяться. Ты когда‑нибудь его ноги видел? Я глянул разок, когда старуха постель поправляла — прямо как спички; и никакой в них крепости нет — все так и болтается, жуткое дело! Вот спорим: он бы все эти молитвы бросил, лишь бы у него ноги стали такие, как у нас. Спроси у его старухи.
— Нет, нет, не надо у нее спрашивать!
— Ну, тогда его самого спроси, его‑то можно?
— Нет, его тоже нельзя. Ему это нравится, что он маленький святой. Когда он на спину валится, слыхал ты, как он бормочет: да исполнится воля божия. Ну что, дошло?
— Ерунда! — выкрикнул Рокки. — Ничего не дошло. И на что мальцу быть святым? Молитвы и всякое такое — это для стариков и старух, я так считаю. Вот нас с тобой гоняют в воскресную школу, а мы ждем не дождемся, когда там кончится и можно будет сматываться.
— Да, верно, — согласился Джонни.