Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Великие русские люди - Евгений Викторович Тарле на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ко времени окончания «Анны Карениной» уже вполне созрел тот перелом во взглядах Толстого на жизнь, на ее нравственные основы, на религию, на общественные отношения, который лишь углублялся в 80-е годы и затем отразился во всех последующих произведениях Толстого. В 80-е годы из-под его пера вышли такие сочинения, как «Исповедь», «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?», в которых он с большим волнением и с большой искренностью пересматривал и свои собственные нравственные, религиозные и общественные взгляды и навыки, и все то, чем жило современное ему общество и что усердно охранял социальный и государственный строй царской России. Критика Толстого направлена была, впрочем, не только против отрицательных сторон одной лишь русской действительности, но и против устоев жизни привилегированных классов вообще во всех цивилизованных странах.

Начав с отрицания церковной веры, Толстой все больше проникается отрицательным отношением к государственному строю Российской империи. Ему внушает отвращение фигура Победоносцева, ставшего опорой реакции. В 1881 году Толстой пишет Александру III письмо, в котором просит его помиловать революционеров, убивших Александра II, но Победоносцев отказывается передать это письмо по назначению. Тогда же Толстой записывает в дневнике: «Революция экономическая не то что может быть, а не может не быть. Удивительно, что ее нет».

Когда десять народовольцев по «процессу 22-х» были приговорены к смертной казни, он, справляясь в письме к жене об участи приговоренных, пишет ей: «Не выходят у меня из головы и сердца. И мучает, и негодование поднимается».

В сентябре 1881 года Толстой с семьей на длительное время поселился в Москве, чтобы дать образование подросшим детям. Посещение им московского Хитрова рынка и ночлежного дома, а также участие в январе 1882 года в трехдневной московской переписи открыло ему глаза на ужасы городской нищеты и городского разврата. Об этом он рассказал в большой статье «Так что же нам делать?», изложив в то же время в ней свои основные взгляды на проблемы религии, морали, науки, искусства, а также на проблемы социальные, экономические и педагогические.

В этой статье вполне определились позиции Толстого, сблизившие его с идеологией русского патриархального крестьянина, все больше разоряемого, нищавшего по мере того, как и деревню захватывал развивавшийся капитализм. Ленин наглядно показал, в какой мере протест и критика Толстого были отражением настроений обездоленной крестьянской массы. Теперь уже до конца своих дней Толстой и в своих публицистических и религиозных статьях, и в художественных произведениях особенно энергично и настойчиво выступает как суровый обличитель устоев капиталистической действительности.

«Я отрекся от жизни нашего круга, — пишет он в «Исповеди», — признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь, и что для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь простого трудового народа — того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придает ей».

«Простой трудовой народ» — было русское многомиллионное крестьянство.

В мировоззрении Толстого отразилась вся противоречивость крестьянского мышления и крестьянской психологии в пору стремительного наступления капитализма и подготовки в России буржуазно-демократической революции. Ленин гениально отметил, что противоречивость эта и у нашего крестьянства, и у Толстого сказалась в том, что страстный протест против гнета полицейско-самодержавного государства совмещался у них с пассивным отношением к царившему злу, с религиозной мечтательностью и проповедью непротивления.

«Противоречия во взглядах Толстого, — говорит Ленин, — надо оценивать не с точки зрения современного рабочего движения и современного социализма, а с точки зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеления масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней»[4]. Подходя так к противоречиям во взглядах Толстого, Ленин увидел в них «действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции»[5]. По словам Ленина, Толстой «сумел с замечательной силой передать настроение широких масс, угнетенных современным порядком, обрисовать их положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования»[6].

Близко принимая к сердцу народное горе, смело и энергично обличая все то, что он считал причиной бедственного положения народа, Толстой последние тридцать лет своей жизни упорно и настойчиво проповедовал свое учение, которое, по его убеждению, должно было способствовать водворению истинной справедливости и «царства божия» на земле. Его проповедь и его учение оказались бессильными в деле переустройства жизни на началах добра и справедливости, как того хотел Толстой. И это потому, что Толстой в своих воззрениях и в своем отношении к волновавшим его вопросам исходил не из непреложных законов исторической необходимости, а из отвлеченных моральных и религиозных положений.

Толстой утверждал, что все завоевания культуры и цивилизации ничего, кроме вреда, не принесли трудовому народу, и потому ополчился против этих завоеваний, как ополчился, в частности, и против научного и технического прогресса. Не возражая против использования всех достижений техники для подчинения природы человеку, Толстой все же единственно оправданным видом человеческого труда считал труд земледельческий, а идеальным общественным строем — строй своеобразного «христианского коммунизма». Утопическая система Толстого находилась в явном противоречии с реальной действительностью и поэтому не могла сыграть положительной роли в социальном строительстве.

Тем не менее Ленин, признавая в целом учение Толстого утопичным и реакционным, говорил, что Толстой велик как «выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени буржуазной революции в России»[7]. Мировое значение Толстого как художника и мировую его известность как мыслителя и проповедника Ленин объяснял тем, что и в том и в другом по-своему отразилось мировое значение русской революции. Ленин очень образно сказал: «Великое народное море, взволновавшееся до самых глубин, со всеми своими слабостями и всеми сильными своими сторонами отразилось в учении Толстого»[8]. Наконец, утопичность и реакционность учения Толстого, по мысли Ленина, не препятствует тому, чтобы считать его учение социалистическим (речь идет, разумеется, о социализме утопическом) и признавать в нем наличие критических элементов, «способных доставлять ценный материал для просвещения передовых классов»[9].

Религиозно-философские и публицистические сочинения Толстого по цензурным условиям не могли печататься в России. Они издавались за границей, сначала в Швейцарии, а затем в Англии при посредстве его друга и единомышленника В. Г. Черткова, с которым он познакомился в 1883 году. При ближайшем участии Толстого и при деятельной помощи Черткова в конце 1884 года в Москве основано было издательство «Посредник», ставившее себе задачей создание литературы для народа в духе тех идей, которые Толстой проводил в своих сочинениях. В этом издательстве вышел также ряд его собственных рассказов.

Стремясь согласовать свою жизнь со своим учением, Толстой желал приблизить и свой быт к жизни и быту трудового народа. Он ограничил свои потребности и чередовал литературную работу с физическим трудом. И в то же время, уже стариком, он снова принялся изучать новый язык — древнееврейский. На этом языке он читал Библию.

Толстовская проповедь вызвала со стороны правительства и церковных властей резко недоброжелательное отношение. Только огромный авторитет великого писателя спасал его от личных преследований. Но еще больше, чем цензурные притеснения, чем травля и клевета, огорчало Толстого то, что в своей собственной семье он не только не встречал сочувствия своему образу мыслей, но наталкивался на противодействие всему тому, что теперь ему было особенно дорого. Жить Толстому в таких условиях было настолько трудно, что он несколько раз уже в эту пору пытался уйти из своего дома.

Моральный и религиозный кризис, вполне определившийся у Толстого к началу 80-х годов, не мог не сказаться на всем характере его художественного творчества этого и последующего времени, как не мог он не сказаться и на взглядах его на задачи искусства. Теперь Толстой энергично восстает против искусства, рассчитанного на удовлетворение вкусов и потребностей привилегированных классов, и защищает искусство всенародное, способное объединить возможно большее количество людей в их духовной деятельности. Такое искусство должно быть общепонятным и должно отвечать на жизненные запросы трудовой народной массы, то есть, по взгляду Толстого, крестьянства.

И теперь, как в молодые годы, он необыкновенно высоко оценивает народное творчество — сказки, легенды, песни, былины, пословицы — и берет это творчество за образец для себя как писателя. Так создаются народные рассказы Толстого, которые ставят себе задачей дать народу здоровую духовную пищу, взамен низкопробной и безыдейной лубочной литературы. Многие из этих рассказов написаны в форме притчи, и этим еще больше подчеркивается их поучительный, сугубо моралистический характер. Им чужд изощренный психологизм большинства произведений Толстого, но они отличаются той ясностью и сжатостью стиля и той простотой, которые сами по себе являются высоким достижением искусства и роднят прозу народных рассказов не только со стилем народного творчества, но и с гармонически ясной и прозрачной прозой Пушкина.

Наряду с народными рассказами Толстой пишет в ту пору и народные драмы, которые противостояли балаганным представлениям так же, как народные рассказы лубочной литературе. По своим художественным качествам эти драматические опыты в большинстве уступают народным рассказам, но среди них высится, как мировой драматический шедевр, пьеса «Власть тьмы» — подлинная трагедия шекспировской мощи. Толстой в ней использует те средства проникновенного психологического анализа, которые так хорошо знакомы нам по его предшествующим произведениям и к которым он намеренно не прибегал в народных рассказах. В пьесе показана с огромным художественным мастерством патриархальная, отсталая русская деревня в ее столкновении с проникающими в нее капиталистическими отношениями. Впечатление, произведенное «Властью тьмы» не только в России, но и в Западной Европе, было очень велико. Вслед за русской сценой она появилась и на западной сцене, во многих заграничных театрах.

Вскоре после «Власти тьмы» Толстой написал комедию «Плоды просвещения», в которой изобразил праздное барство, увлекающееся модным в ту пору спиритизмом. Это злая и очень остроумная сатира на господские причуды и господское безделье. Сочувственно изображены в комедии только безземельные крестьяне, добившиеся продажи им господской земли лишь при помощи изобретательной, смышленой и веселой своей односельчанки — горничной, одурачившей бар вмешательством «духов», которое она сама ловко подстроила.

В том же году, что и «Власть тьмы», появляется в свет одна из замечательнейших повестей Толстого — «Смерть Ивана Ильича», написанная на тему об ужасе умирания человека, все существование которого было наполнено ничтожной и жалкой житейской пустотой. Ничего сколько-нибудь значительного, что поднималось бы над мелочным распорядком размеренной жизни, не было в скудной биографии Ивана Ильича; никакие серьезные вопросы, выходящие за пределы служебной карьеры и обеспеченного домашнего быта, не приходили ему в голову. Но вот его неожиданно настигает тяжелая, мучительная болезнь, приключившаяся от случайного легкого ушиба. С гениальной интуицией Толстой изображает все течение болезни, со всеми ее деталями, показывая при этом, как впервые у Ивана Ильича возникает работа внутреннего сознания, приводящая его к суровой самопроверке, к безнадежному отчаянию человека, которому нечем оправдать себя перед лицом неминуемой смерти. Никто до Толстого, да и после него, не вскрыл с такой правдивостью душевную и физическую муку умирающего, жизнь которого была сплошной бессмыслицей и самообманом.

В конце 80-х годов и в начале 90-х годов Толстой усиленно работал над художественными произведениями на тему о половой любви. К этому времени относятся «Крейцерова соната» и «Дьявол», а также начало работы над повестью, из которой через десять лет вырос роман «Воскресение». И в «Крейцеровой сонате» и в «Дьяволе» Толстой с необыкновенной смелостью вскрыл губительность испепеляющей человека стихии чувственной любви, не согретой ни одним лучом человеческих, духовных отношений. Эта же тема занимает значительное место в тогда же начатой, но так и не законченной повести «Отец Сергий».

То миросозерцание и то отношение к жизни, которое определялось у Толстого в 80-е годы, в дальнейшем все более и более укреплялись. В 1891 году Толстой, преодолев сопротивление жены, публично заявил об отказе от литературной собственности на свои произведения, написанные после 1881 года. В 1891–1893 годах и 1896-м он принимал энергичное участие в помощи пострадавшим от голода: сам посещал голодающие деревни в Рязанской, Тульской и Орловской губерниях, устраивал для голодающих столовые, организовывал сбор денежных пожертвований, писал статьи о способах борьбы с голодом.

В этих статьях Толстой не мог не связывать тяжелое народное бедствие со всем государственным и общественным строем современной ему России и не мог не осуждать сурово этот строй. Реакционная газета «Московские ведомости», перепечатывая выдержки из статьи Толстого «Почему голодают русские крестьяне?» (так озаглавленной в обратном переводе с английского языка), в редакционной статье писала: «Письма гр. Толстого… являются открытою пропагандою к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя. Пропаганда графа есть пропаганда самого крайнего, самого разнузданного социализма, перед которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда».

После этой статьи в сферах, близких ко двору, высказывалось мнение о необходимости выслать Толстого, или засадить его в дом для умалишенных, или заточить в тюрьму Суздальского монастыря. Н. Я. Грот писал Толстому, что весь Петербург целую неделю только и говорит о его статье о голоде и что «все богатые тунеядцы раздражены» против Толстого «донельзя». В. Н. Ламздорф, занимавший крупный пост в министерстве иностранных дел, записал в своем дневнике, что недавно захваченные прокламации находились в прямой зависимости от мыслей, высказанных Толстым в этой статье, и это доказывает действительную опасность статьи. Тут же Ламздорф добавил, что в Петербурге было произведено несколько обысков.

В своих письмах к Александру III и потом к Николаю II Толстой очень смело и настойчиво протестовал против всяческих проявлений произвола и насилий, характеризовавших самодержавный режим. Так, в конце декабря 1901 года он пишет Николаю II письмо, в котором призывает его уничтожить «тот гнет, который мешает народу высказать свои желания и нужды», отменить «те исключительные законы», которые ставят трудовой народ «в положение пария», предоставить русским гражданам «свободу передвижения, свободу обучения и свободу исповедания веры» и уничтожить частную собственность на землю.

Выражением страстного протеста против коренных устоев самодержавного строя явился и роман Толстого «Воскресение». Начатый еще в 1889 году, он продвигался медленно, с большими остановками, и лишь с 1898 года работа над ним пошла очень интенсивно. Толстой решил в виде исключения продать роман и вырученным гонораром помочь сектантам-духоборам, переселявшимся в Канаду в результате преследования их царским правительством. Обличительная сила романа была настолько велика, что текст его, печатавшийся в России в журнале «Нива» за 1899 год и затем выпущенный отдельным изданием в 1900 году в Петербурге, появился с огромным количеством цензурных изъятий и изменений. Бесцензурное издание романа могло выйти лишь за границей в Англии, где его параллельно с русским изданием печатал В. Г. Чертков. Выход в свет «Воскресения» был основным поводом к отлучению Толстого синодом в 1901 году от церкви.

В «Воскресении» дана суровая переоценка всех тех устоев, на которых покоилась жизнь привилегированных классов общества. Действие романа, его персонажи, обстановка, в которой развертываются события, — все это приурочено к определенной эпохе русской жизни, хотя, по существу, может характеризовать жизнь любого общества капиталистической эпохи.

Рисуя судьбу Катюши Масловой, жертвы плотской страсти князя Нехлюдова, и затем возрождение посланной в Сибирь Масловой под влиянием ссыльных революционеров, мастерски изображая раскаяние Нехлюдова и его стремление нравственно переродиться, Толстой в то же время показывает в романе нищую, разорившуюся деревню, царскую тюрьму и ее обитателей, сибирскую ссылку и революционеров, дает обличительное изображение суда, церкви, высшего чиновничества и всего государственного и общественного строя самодержавной России.

История мировой литературы не знает другого произведения, в котором с такой взволнованностью, с такой чистотой высокого нравственного чувства и в такой широте были бы показаны неправда и вопиющая ненормальность капиталистического строя и самодержавно-полицейского режима, как это сделано в «Воскресении». Все, что до тех пор писал Толстой как проповедник-обличитель, все, против чего он выступил как моралист и публицист, нашло себе в «Воскресении» свое наиболее художественное выражение. Ни одно из предшествовавших художественных созданий Толстого не заключало в себе такого разоблачения капиталистической действительности, как «Воскресение».

В последующих своих произведениях, и художественных и публицистических, Толстой не переставал отзываться на все, что волновало его нравственное сознание и тревожило его взыскательную совесть.

На склоне своих дней он написал пьесу «Живой труп» и повесть «Хаджи-Мурат» — произведения, во многом резко противоречащие его учению о непротивлении. Главное действующее лицо «Живого трупа» — Федя Протасов — живое воплощение горячего протеста против узаконенного лицемерия буржуазной семьи, в которой супружеские отношения скреплены не чувством взаимной любви, а узами юридического принуждения. Тут прописные заповеди «морали» оказываются жалкими и беспомощными перед естественной силой душевной привязанности, связывающей Протасова и цыганку Машу. Не отвлеченные моральные предписания определяют поведение человека, а живое полноценное чувство, не стесняемое никакой условной ложью, не допускающее никаких компромиссов и сделок с голосом совести. Таков внутренний смысл пьесы Толстого.

В «Хаджи-Мурате» с таким замечательным художественным мастерством нарисована фигура непокорного, свободолюбивого горца, с такой нескрываемой симпатией относится к нему Толстой, что кажется, будто он отказался от своей проповеди непротивления злу насилием и даже приветствует противление угнетению и насилию над свободой и достоинством человека. Читая «Хаджи-Мурата», вспоминаешь больше автора «Казаков», чем автора позднейших религиозно-философских трактатов.

Так могучий дар художника-жизнелюбца вернул Толстого к поре его писательской молодости и как будто заставил поколебаться его — проповедника незлобия и всепрощения. Поразительна благородная простота и строгость стиля и языка «Хаджи-Мурата». Перед нами словно воскресает сжатая и чеканная проза Пушкина, сдержанная и немногословная, но тем более волнующая и впечатляющая.

«Хаджи-Мурат» и «Живой труп» нагляднейшим образом иллюстрируют те противоречия у Толстого, которые так убедительно вскрыты в статьях Ленина о Толстом. Мы знаем, что эти противоречия между тем, что писал Толстой-художник, и тем, чему учил Толстой-проповедник, не помешали Ленину сказать, что творчество Толстого — «шаг вперед в художественном развитии всего человечества», и в беседе с М. Горьким заявить, что в Европе рядом с Толстым как художником некого поставить.

* * *

Последние годы жизни Толстого были заполнены обычной для него неустанной работой. Несмотря на очень тяжелую болезнь, перенесенную им в 1901–1902 годах, он был крепок не только духовно, но и физически. Однако чем дальше, тем больше Толстой тяготился жизнью своей в Ясной Поляне. Разногласия с женой становились все резче; у него не было душевного покоя. Толстой все настойчивее стал думать об уходе из Ясной Поляны.

В 1905 году он записал в дневнике: «Все больше и больше болею своим довольством и окружающей нуждою… Пропасть народа, все нарядные, едят, пьют, требуют. Слуги бегают, исполняют. И мне все мучительнее и труднее участвовать и не осуждать».

Во время революции 1905 года Толстой надеялся, что пришло освобождение народа от тяжелых материальных и нравственных условий его существования. Он писал в одном из своих писем: «Я во всей этой революции состою в звании, добро- и самовольно принятом на себя, — адвоката стомиллионного земледельческого народа. Всему, что содействует или может содействовать его благу, я сорадуюсь: всему тому, что не имеет этой главной цели и отвлекает от нее, я не сочувствую». Его, врага всякого насилия, на этот раз не смущали неизбежные насилия, которыми сопровождалась революция. В письме к В. В. Стасову он говорил: «События совершаются с необыкновенной быстротой и правильностью. Быть недовольным тем, что творится, — все равно что быть недовольным осенью и зимой, не думая о той весне, к которой они нас приближают». Он верил, что революция 1905 года «будет иметь для человечества более значительные и благотворные последствия, чем Великая французская революция».

Жестокая реакция, наступившая после подавления революции, многочисленные смертные казни, каторжные приговоры глубоко волновали Толстого и обостряли его душевные страдания. В 1908 году он написал статью «Не могу молчать!» — гневный протест против кровавого террора, которым царское правительство думало до конца уничтожить следы революции.

Сильнее и сильнее смущала Толстого разница между той обстановкой, в которой он жил, и обстановкой, в какой жили народные массы. В том же 1908 году он записывает в заведенном им «тайном» дневнике: «Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду — стыд и страдание». И через несколько дней: «Все мучительнее — неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которых я живу… Не могу забыть, не видеть». В апреле 1910 года Толстой жалуется в дневнике: «Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной, голодной смерти. Вчера проехал мимо бьющих камень, точно меня сквозь строй прогнали…»

Начиная с 1906 года в дневниках Толстого все чаще и чаще встречаются записи о том, что ему необходимо покинуть свой дом. Столкновения с женой стали невыносимо тяжелыми. Наконец рано утром 28 октября 1910 года Толстой выполнил свое намерение. Он тайком уехал из Ясной Поляны. Но в пути, в вагоне 3-го класса, 82-летний старик заболел воспалением легких. Начальник маленькой железнодорожной станции Астапово поместил тяжело больного великого писателя в своем доме. Там он и умер 7 ноября. Прах его был погребен в Ясной Поляне, в лесу, на месте, заранее им самим указанном.

* * *

Отзываясь на смерть Толстого, Ленин писал: «Л. Толстой сумел поставить в своих работах столько великих вопросов, сумел подняться до такой художественной силы, что его произведения заняли одно из первых мест в мировой художественной литературе»[10].

Величие Толстого-художника обуславливается, помимо его прирожденной гениальности, также исключительной его требовательностью к себе и тем высоким пониманием задач искусства, какое присуще ему было на протяжении всего его писательского пути.

В глазах Толстого художник и мыслитель прежде всего учителя жизни; на них возлагаются величайшие обязанности: они несут великую ответственность за все, что выходит из-под их пера. «Мыслитель и художник, — писал Толстой, — никогда не будут спокойно сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли воображать; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для того, чтобы найти спасение или утешение. Кроме того, он страдает еще потому, что он всегда, вечно в тревоге и волнении: он мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, дало бы утешение, и он не так сказал, не так изобразил, как надо; он вовсе не решил и не сказал, а завтра, может, будет поздно — он умрет… Гладких, жуирующих и самодовольных мыслителей и художников не бывает». Трудно подыскать у какого-либо другого писателя такую четкую и высокую формулировку требований к писателю, какую мы находим в этих словах (они взяты из трактата «Так что же нам делать?»).

Чтобы стать настоящим писателем, нужно, по мысли Толстого, непрестанно и упорно работать над собой не только как над художником, но прежде всего как над человеком. И такая огромная работа всегда сопровождала Толстого на всем его жизненном пути, до самой смерти. Внешнее свое выражение она находила в дневниках, которые он вел с небольшими перерывами, от юности до кончины. В них он и в важном и в мелочах контролировал самого себя, определял правила своего поведения, с суровостью взыскательного и неподкупного судьи анализировал свои поступки, намечал замыслы и планы своих произведений, оценивал, наконец, и — чаще всего очень строго — то, что им было написано.

В дневниках этих мы находим богатейший материал для уразумения не только процесса внутренней работы Толстого, но и процесса его творческих исканий. Чтение толстовских дневников дает нам возможность уяснить весь тот поистине гигантский труд, какой сопровождал никогда не прекращавшиеся и не ослабевавшие у него поиски совершенного идеала в жизни и в творчестве. То же в значительной степени нужно сказать и о письмах Толстого, которых он за всю жизнь написал свыше десяти тысяч.

Высокая идейность произведения, совершенство его художественной формы и — самое главное — искренность и правдивость художника по отношению к изображаемым им явлениям жизни — вот те основные требования, какие в разных формулировках предъявляет Толстой к искусству и к художнику. Писать художник должен лишь о том, что сам страстно любит, чему верит и о чем не может не говорить. На самом пороге своей литературной деятельности, в 1854 году, он записал: «Все сочинения, чтобы быть хорошими, должны, как говорит Гоголь в своей прощальной повести (она выпелась… из души моей), выпеться из души сочинителя». В старости Толстой говорил: «Писать надо только тогда, когда каждый раз, что обмакиваешь перо, оставляешь в чернильнице кусок мяса».

В замечательном письме к В. А. Гольцеву, написанном в 1889 году, Толстой наиболее выразительно сформулировал свои взгляды на то, что нужно подлинному художнику: он должен знать то, что «свойственно» всему человечеству и вместе с тем еще неизвестно ему, т. е. человечеству. Для этого он должен быть «на уровне высшего образования своего века», а главное, не замыкаться в рамки эгоистической личной жизни, а жить общей жизнью человечества. Он должен овладеть мастерством и для этого упорно работать, подвергая себя самокритическому суду. И самое главное — он должен страстно любить свой предмет и быть искренним и правдивым в своем писании. Для этого «нужно не начинать говорить о том, к чему равнодушен и о чем можешь молчать, а говорить только о том, что страстно любишь».

В дневниковых записях, в письмах Толстого мы сплошь и рядом встречаемся с его жалобами на то, что та или иная вещь, над которой он работает, перестала его удовлетворять и он не может продолжать ее. Острое чувство неудовлетворенности часто сопровождало работу Толстого и над «Войной и миром», и над «Анной Карениной», и над «Воскресением». Нужно было обрести на время утраченное чувство любви к теме, к образам произведения, нужно было до конца ощутить правдивость и искренность своего писания, чтобы с новыми силами и новым творческим подъемом продолжать его.

В течение всей писательской деятельности Толстого в его голове роились замыслы художественных произведений, и к иным из этих замыслов он неоднократно возвращался, но не принимался за них, пока не чувствовал, что его так захватила тема, что не писать уже нельзя, как нельзя, по его словам, жениться до тех пор, пока не почувствуешь, что не можешь не жениться. Многое задуманное Толстым так и не нашло себе воплощения; другое, начатое почти всегда с большой художественной силой, не было завершено потому, что вещь не поглощала его целиком, или потому, что она вытеснялась другой, сильнее его волновавшей. Наконец, иные произведения были совершенно закончены вчерне, многократно переписаны и переработаны и все же, на взгляд Толстого, не достигли той предельной художественной ясности, какая нужна была, чтобы их можно было отдавать в печать. К числу их относился, между прочим, такой толстовский шедевр, как «Хаджи-Мурат».

Трудолюбие Толстого и его взыскательность к себе были поистине безграничны. Он многократно исправлял, переделывал, сокращал и дополнял написанное, добиваясь, чтобы его произведение во всех отношениях стало возможно более доходчивым до читателя, чтобы «выразить словами то, что понимаешь, так, чтобы другие поняли тебя, как ты сам». Черновые редакции и варианты произведений Толстого во многих отношениях представляют собой самостоятельную ценность либо по своему содержанию, либо по их художественной форме. В выходящем ныне девяностопятитомном полном собрании его сочинений это богатство неопубликованного при жизни Толстого рукописного его наследства впервые представлено действительно полно.

Толстой придавал большое значение художественной форме произведения и считал, что каждый большой художник должен создавать и свои формы. Однако он ценил форму лишь тогда, когда в произведении было значительное идейное содержание. «Странное дело забота о совершенстве формы, — записывает он в дневнике 1890 года, — недаром она. Но недаром тогда, когда содержание доброе… Надо заострить художественное произведение, чтобы оно проникло. Заострить — и значит сделать его совершенным художественно». Содержание же подсказывалось Толстому стремлением ответить на самые существенные вопросы, какие выдвигала перед ним жизнь. Вот почему первоначальные замыслы его в процессе их постепенного претворения часто очень расширялись, захватывая новые большие темы и одновременно углубляя, обогащая тему основную тем живым, злободневный содержанием, которое доставлялось современной ему действительностью. Это особенно нужно сказать об «Анне Карениной» и «Воскресении».

Толстой оставил после себя великое наследство. Оно заключается не только в его произведениях, но и во взглядах его на задачи писателя, в его воззрениях на то, что и как должно направлять работу писателя. Слово для Толстого было средством духовного обогащения людей, и он как мог старался пользоваться словом именно для этой цели.

Завершая «Воскресение» в 1889 году, Толстой записал в дневнике: «Усиленно работал и работаю над «Воскресением». Есть много, есть недурное, есть то, во имя чего пишется». И во всем, что писал, над чем трудился Толстой, было свое «во имя», было стремление в совершенной художественной форме показать и уяснить непременно большое по своему моральному и общественному значению явление человеческой жизни, так, чтобы оправдать правило, предписанное им себе еще в молодости: «Предмет сочинения должен быть высокий».

Толстой — национальная гордость русского народа. Он — наш, но вместе с тем он гордость всего человечества, потому что влияние его гения выходит далеко за пределы России. Человечеству Толстой дорог как гениальный писатель, сумевший показать ту великую правду жизни, которая нужна людям и которую они находят в его бессмертных созданиях. Пусть не во всех своих суждениях о том, что нужно человечеству, был прав Толстой; пусть он был сильнее в своей отрицательной критике, чем в положительных утверждениях, — важен самый принцип его писательской деятельности, о котором сказано выше.

Непререкаемое величие Толстого — человека и художника — признано всем культурным миром.

Русскому же народу Толстой особенно дорог потому, что он в своем творчестве поразительно правдиво отразил духовную физиономию русского человека, склад его натуры, основные черты его характера. «Толстой глубоко национален, — писал Горький, — он с изумительной полнотой воплощает в своей душе все особенности сложной русской психики… Толстой — это целый мир».

Толстой не только хорошо знал свой народ, но любил его и высоко ценил его природную даровитость. В свою записную книжку он занес в 1870 году: «Читаю историю Соловьева. Все по истории этой было безобразно в допетровской России: жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость, неуменье ничего сделать… Читаешь эту историю и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершалась история России. Но как же так ряд безобразий произвел великое и единое государство?! Но кроме того, читая о том, как грабили, правили, воевали, разоряли (только об этом и речь в истории), невольно приходишь к вопросу: что грабили и разоряли? А от этого вопроса к другому: кто производил то, что разоряли? Кто и как кормил хлебом весь этот народ? Кто делал парчи, сукна, платья, камки, в которых щеголяли цари и бояре? Кто ловил черно-бурых лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов, кто строил дома, дворцы, церкви, кто перевозил товары? Кто воспитывал и растил этих людей единого корня? Кто блюл святыню религиозную, поэзию народную? Кто делал, что Богдан Хмельницкий передался русским, а не татарам и полякам?..»

Известно, что в последние десятилетия своей жизни Толстой в согласии со своим учением о непротивлении и со своей проповедью всемирного братства людей с осуждением относился к чувству патриотизма. Но стоит прочесть его острую, памфлетную по духу статью «Христианство и патриотизм», написанную в 1894 году, чтобы понять, какой род патриотизма Толстой осуждал. То был патриотизм насквозь бездушный, лицемерный, сугубо казенный, приводивший к захватническим войнам и к порабощению более сильными, экономически более развитыми и лучше вооруженными государствами государств, менее сильных технически и экономически отсталых.

Оправдывая чувство патриотизма в древнем мире, когда отдельным народам приходилось защищать себя от нападения варваров, и, по существу, отступая от своего учения о непротивлении, Толстой в той же статье писал: «Понятно, что при таком положении патриотизм, т. е. желание отстоять от нападения варваров, не только готовых разрушить общественный порядок, но угрожающих разграблениями и поголовными убийствами, и пленением, и обращением в рабство мужчин, и изнасилованием женщин, был чувством естественным, и понятно, что человек для избавления себя и своих соотечественников от таких бед мог предпочитать свой народ всем другим и испытывать враждебное чувство к окружающим его варварам и убивать их, чтобы защищать свой народ».

Толстой не допускал существования таких варваров «в наше христианское время». Но что сказал бы он, если бы жил в наши дни, когда чудовищный германский фашизм воскресил худшие времена варварства и первобытной дикости? Не приходится сомневаться в том, что великий правдолюбец присоединил бы к нашим голосам свой могучий голос негодования и самого страстного протеста против преступлений, чинимых гитлеровцами, и не нашел бы никаких других путей для спасения мира от невиданного в истории насилия, кроме самого энергичного и самого стойкого противления злу единственно реальной силой — силой оружия.

Когда в русско-японскую войну крепость Порт-Артур была сдана японцам, Толстой записал в своем дневнике 31 декабря 1904 года: «Сдача Порт-Артура огорчила меня, мне больно. Это патриотизм. Я воспитан в нем и не свободен от него так же, как не свободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма». В этих словах звучит нота самоосуждения, но они лишний раз говорят о том, как до глубокой старости сильно было в Толстом чувство привязанности к своей родине.

В дни Великой Отечественной войны с лютым врагом мы особенно остро чувствуем, как преступными действиями людских отребьев — гитлеровской банды предается поруганию все то, что связано с памятью одного из самых человечных писателей, созданных мировой культурой. Смерть, разрушение и запустение несет с собой фашистская чума всюду, где мирный созидательный труд стремился обеспечить людям нормальные условия их существования. Гнет и рабство сеет он среди народов, подпавших под его временное, но тягчайшее ярмо. Страшные беды причинил фашизм родине Толстого, бесстыдно и нагло оскорбил память о нем. Гитлеровские громилы, ворвавшись в Ясную Поляну, опоганили, осквернили все, что связано с именем Толстого, все те реликвии великой жизни, которые благоговейно чтит все культурное человечество. И это чудовищное преступление не только перед нашей страной, но и перед всем человечеством нельзя забыть и нельзя простить.

Сейчас великая родина великого художника и человека победоносно изгоняет из своих пределов разбойничьи орды озверелых насильников. Напряжением всех своих духовных и материальных сил она залечит свои тяжелые раны. В возрожденной жизни нашей страны еще слышнее зазвучат голоса тех ее славных сынов, которые крепили наш дух в мужественной борьбе за наше священное достояние, и среди этих голосов одним из самых могучих будет голос Льва Толстого.

1944 год

Е. ТАРЛЕ

ПАВЕЛ СТЕПАНОВИЧ

НАХИМОВ

ПРЕДИСЛОВИЕ

Нынешние черноморские моряки, герои новой обороны Севастополя, любят называть себя «нахимовскими внуками». Если внуки гордятся своим великим дедом, то как бы гордился ими он, славнейший из всех флотоводцев, вышедший из русского народа! Что сказал бы он, если бы видел, как обучены, как накормлены, как обуты, одеты, вооружены теперь моряки, если бы мог предугадать, что его обращение с обожавшими его моряками станет господствующим правилом для всего нашего флота?

В этой небольшой книге, которую я посвящаю нашим героям-краснофлотцам, мне хотелось хоть в самой сжатой форме помянуть одного из вождей, создавших великую и навеки славную военную традицию русского народа.

Теперь, когда краснофлотцы показывают ежедневно примеры героизма в борьбе с наиболее подлым и презренным врагом из всех, с которыми русскому народу приходилось сталкиваться за всю его тысячелетнюю историю, рассказ о великом флотоводце, о великом патриоте и воспитателе морских бойцов, быть может, окажется нелишним.

Автор

I

Павел Степанович Нахимов родился в 1803 году в семье небогатых смоленских дворян. Отец его был офицером и еще при Екатерине вышел в отставку со скромным чином секунд-майора.

Еще не окончились детские годы Нахимова, как он был зачислен в Морской кадетский корпус. Учился он блестяще и уже пятнадцати лет от роду получил чин мичмана и назначение на бриг «Феникс», отправлявшийся в плавание по Балтийскому морю.

И уже тут обнаружилась любопытная черта нахимовской натуры, сразу обратившая на себя внимание его товарищей, а потом сослуживцев и подчиненных. Эта черта, замеченная окружающими уже в пятнадцатилетием гардемарине, оставалась господствующей и в седеющем адмирале вплоть до того момента, когда французская пуля пробила ему голову. Охарактеризовать эту черту можно так: морская служба была для Нахимова не важнейшим делом жизни, каким она была, например, для его учителя Лазарева или для его товарищей Корнилова и Истомина, а единственным делом, иначе говоря: никакой жизни, помимо морской службы, он не знал и знать не хотел и просто отказывался признавать для себя возможность существования не на военном корабле или не в военном порту. За недосугом и за слишком большой поглощенностью морскими интересами он забыл влюбиться, забыл жениться. Он был фанатиком морского дела, по единодушным отзывам очевидцев и наблюдателей.

Усердие, или, лучше сказать, рвение к исполнению своей службы во всем, что касалось морского ремесла, доходило в нем до фанатизма, и он с восторгом принял приглашение М. П. Лазарева служить у него на фрегате, названном новым тогда именем «Крейсер».

Три года плавал он на этом фрегате, сначала в качестве мичмана, а с 22 марта 1822 года в качестве лейтенанта, и здесь-то и сделался одним из любимых учеников и последователей Лазарева. После трехлетнего кругосветного плавания с фрегата «Крейсер» Нахимов перешел (все под начальством Лазарева) в 1826 году на корабль «Азов», на котором и принял выдающееся участие в Наваринском морском бою в 1827 году против турецкого флота. Из всей соединенной эскадры Англии, Франции и России ближе всех подошел к неприятелю «Азов», и во флоте говорили, что «Азов» громил турок с расстояния не пушечного выстрела, а пистолетного выстрела. Нахимов был ранен. Убитых и раненых на «Азове» было в наваринский день больше, чем на каком-либо ином корабле трех эскадр, но и вреда неприятелю «Азов» причинил больше, чем наилучшие фрегаты командовавшего соединенной эскадрой английского адмирала Кодрингтона.

Так начал Нахимов свое боевое поприще.

Вот что говорит об этих первых блистательных шагах Нахимова близко наблюдавший моряк-современник:

«В Наваринском сражении он получил за храбрость георгиевский крест и чин капитан-лейтенанта. Во время сражения мы все любовались «Азовом» и его отчетливыми маневрами, когда он подходил к неприятелю на пистолетный выстрел. Вскоре после сражения я видел Нахимова командиром призового корвета «Наварин», вооруженного им в Мальте со всевозможной морской роскошью и щегольством, на удивление англичан, знатоков морского дела. В глазах наших… он был труженик неутомимый. Я твердо помню общий тогда голос, что Павел Степанович служит 24 часа в сутки. Никогда товарищи не упрекали его в желании выслужиться, а веровали в его призвание и преданность самому делу. Подчиненные его всегда видели, что он работает больше их, а потому исполняли тяжелую работу без ропота и с уверенностью, что следует им или в чем можно сделать облегчение, командиром не будет забыто».

Двадцати девяти лет от роду он стал командиром только что выстроенного тогда (в 1832 году) фрегата «Паллада», а в 1836 году — командиром «Силистрии» и спустя несколько месяцев произведен в капитаны 1-го ранга. «Силистрия» плавала в Черном море, и корабль выполнил за девять лет своего плавания под флагом Нахимова ряд трудных и ответственных поручений.

Лазарев безгранично доверял своему ученику. В 1845 году Нахимов был произведен в контр-адмиралы, и Лазарев сделал его командиром 1-й бригады 4-й флотской дивизии. Его моральное влияние на весь Черноморский флот было в эти годы так огромно, что могло сравниться с влиянием самого Лазарева. Дни и ночи он отдавал службе: то выходил в море, то стоял на Графской пристани в Севастополе, зорко осматривая все входящие в гавань и выходящие из гавани суда. По единодушным записям очевидцев и современников, от него решительно ничто не ускользало, и его замечаний и выговоров страшились все, начиная с матросов и кончая седыми адмиралами, которым Нахимов вовсе не имел ни малейшего права делать замечания по той простой причине, что они были чином выше его. Но Нахимов этим обстоятельством решительно никогда не затруднялся.

На пристани, на море была его служба, там же были и все его удовольствия. Денег у него водилось всегда очень мало, потому что каждый лишний рубль он отдавал матросам и их семьям, а лишними рублями у него назывались те, которые оставались после оплаты квартиры в Севастополе и расходов на стол, тоже не очень отличавшийся от боцманского.

На службу в мирное время он смотрел только как на подготовку к войне, к бою, к тому моменту, когда человек должен полностью проявить все свои моральные силы. Еще во время кругосветного плавания лейтенант Нахимов однажды чуть не погиб, спасая упавшего в море матроса; в 1842 году командир «Силистрии» Нахимов бросился без всякой нужды в самое опасное место, когда на «Силистрию» наскочил корабль «Адрианополь». А когда офицеры недоумевали, зачем он так дразнит судьбу, Нахимов отвечал: «В мирное время такие случаи редки, и командир должен ими воспользоваться. Команда должна видеть присутствие духа в своем командире; ведь, может быть, мне придется идти с ней в сражение».

Ведя себя так и высказывая такие мысли, Нахимов шел по стопам своего учителя и начальника Михаила Петровича Лазарева, главного командира Черноморского флота.

М. П. Лазарев создал в морском ведомстве того времени свою особую школу, свою традицию, свое направление, ровно ничего общего не имевшие с господствовавшим в остальном флоте, и его ученики — Корнилов, Нахимов, Истомин — продолжили и упрочили эту традицию. Лазарев требовал от своих офицеров моральной высоты, о которой николаевский командный состав в своей массе никогда и не помышлял. Он требовал такого обращения с матросами, которое готовило бы из них дееспособных воинов, а не игрушечных солдатиков для забавы «высочайших» лиц на смотрах и парадах: телесное наказание, царившее тогда во всех флотах (и додержавшееся в английском флоте до мировой войны), не было отменено и лазаревской школой, но оно стало на черноморских судах редкостью. Внешнее чинопочитание было на судах, управляемых лазаревскими учениками, сведено к минимуму; и сухопутные офицеры в Севастополе жаловались, что адмирал Нахимов разрушает дисциплину. Лазарев, Нахимов, Корнилов воспитывали в матросах сознательную любовь к России и успели воспитать желание и умение бороться за нее, защищать ее.

Но и в этой лазаревской школе моряков Нахимов занял особое место. Был он необыкновенный добряк по натуре — это во-первых; а во-вторых, как уже сказано, он был в полном смысле слова фанатиком морской службы: он не имел ни в молодости, ни в зрелом возрасте семьи, не имел «сухопутных» друзей, не имел никаких привязанностей, кроме как на кораблях и около кораблей, потому что для него Севастополь, Петербург, Лондон, Архангельск, Рио-де-Жанейро, Сан-Франциско, Сухум-Кале были не города, а лишь якорные стоянки. Все эти его свойства сделали то, что на матросов он стал смотреть как на свою единственную, правда большую, семью.

Когда он, начальник порта, адмирал, командир больших эскадр, выходил на Графскую пристань в Севастополе, там происходили любопытные сцены, одну из которых со слов очевидца, князя Путятина, передает лейтенант П. И. Белавенец. Утром Нахимов приходит на пристань. Там, сняв шапки, уже ожидают адмирала старики, отставные матросы, женщины и дети — все обитатели Южной бухты из севастопольской матросской слободки. Увидев своего любимца, эта ватага мигом, безбоязненно, но с глубочайшим почтением окружает его, и, перебивая друг друга, все разом обращаются к нему с просьбами… «Постойте, постойте-с, — говорит адмирал, — всем разом можно только «ура» кричать, а не просьбы высказывать. Я ничего не пойму-с. Старик, надень шапку и говори, что тебе надо».

Старик матрос, на деревянной ноге и с костылями в руке, привел с собой двух маленьких девочек, своих внучек, и прошамкал, что он с малютками одинок, хата его продырявилась, а починить некому. Нахимов обращается к адъютанту: «…Прислать к Позднякову двух плотников, пусть они ему помогают». Старик, которого Нахимов вдруг назвал по фамилии, спрашивает: «А вы, наш милостивец, разве меня помните?» — «Как не помнить лучшего маляра и плясуна на корабле «Три святителя»… «А тебе что надо?» — обращается Нахимов к старухе. Оказывается, она, вдова мастера из рабочего экипажа, голодает. «Дать ей пять рублей!» — «Денет нет, Павел Степанович!» — отвечает адъютант, заведовавший деньгами, бельем и всем хозяйством Нахимова. «Как денег нет? Отчего нет-с?» — «Да все уже прожиты и розданы!» — «Ну, дайте пока из своих». Но у адъютанта тоже нет таких денег. Пять рублей, да еще в провинции, были тогда очень крупной суммой. Тогда Нахимов обращается к мичманам и офицерам, подошедшим к окружающей его толпе: «Господа, дайте мне кто-нибудь взаймы пять рублей!» И старуха получает ассигнованную ей сумму. Нахимов брал в долг в счет своего жалованья за будущий месяц и раздавал направо и налево. Этой его манерой иногда и злоупотребляли. Но, по воззрениям Нахимова, всякий матрос уже в силу своего звания имел право на его кошелек.

Нахимов настойчиво старался внушить подчиненным ему офицерам те идеи, которыми сам он был одушевлен и которые не походили на общепринятые тогда в этой среде воззрения. «Мало того что служба представится нам в другом виде, — говорил Нахимов, — да сами-то мы совсем другое значение получим на службе, когда будем знать, как на кого нужно действовать. Нельзя принять поголовно одинаковую манеру со всеми. Подобное однообразие в действиях начальника показывает, что нет у него ничего общего со своими подчиненными и что он совершенно не понимает своих соотечественников. А это очень важно. Офицеры, глубоко презирающие сближение со своими соотечественниками-простолюдинами, не найдут должного тона. А вы думаете, что матрос не заметит этого? Заметит лучше, чем наш брат! Мы говорить умеем лучше, чем замечать, а последнее уже их дело. А каково пойдет служба, когда все подчиненные будут наверно знать, что начальники их не любят и презирают их? Вот настоящая причина, что на многих судах ничего не выходит и что некоторые молодые начальники одним только страхом хотят действовать. Страх подчас хорошее дело, да согласитесь, что не натуральная вещь — несколько лет работать напропалую ради страха. Необходимо поощрение сочувствием; нужна любовь к своему делу-с, тогда с нашим лихим народом можно такие дела делать, что просто чудо. Удивляют меня многие молодые офицеры: от русских отстали, к французам не пристали, на англичан также непохожи; своих презирают, чужому завидуют, своих выгод совершенно не понимают. Это никуда не годится!»

Для Нахимова не подлежало сомнению, что классовое чванство офицеров — гибельное дело для службы, и он это открыто высказывал: «Пора нам перестать считать себя помещиками, а матросов крепостными людьми!» И снова и снова он повторяет свою излюбленную мысль: «Матрос есть главный двигатель на военном корабле, а мы только пружины, которые на него действуют. Матрос управляет парусами, он же наводит орудия на неприятеля; матрос бросится на абордаж, если понадобится. Все сделает матрос, если мы, начальники, не будем эгоистичны, ежели не будем смотреть на службу как на средство для удовлетворения своего честолюбия, а на подчиненных — как на ступени для собственного возвышения.

Матросы — основная военная сила флота. Вот кого нам нужно возвышать, учить, возбуждать в них смелость, геройство, ежели мы не себялюбивы, а действительные слуги Отечества». Нахимов вспоминает знаменитую победу Нельсона над французским и испанским флотом 21 октября 1805 года. «Вы помните Трафальгарское сражение? Какой там был маневр — вздор-с! Весь маневр Нельсона заключался в том, что он знал слабость неприятеля и свою силу и не терял времени, вступая в бой. Слава Нельсона заключается в том, что он постиг дух народной гордости своих подчиненных и одним простым сигналом возбудил запальчивый энтузиазм в простолюдинах, которые были воспитаны им и его предшественниками. Вот это-то воспитание и составляет основную задачу; вот чему я посвятил себя, для чего тружусь неусыпно и, видимо, достигаю своей цели: матросы любят и понимают меня. Я этою привязанностью дорожу больше чем отзывом чванных дворянчиков-с! У многих командиров служба не клеится на судах оттого, что они неверно понимают значение дворянина и презирают матросов, забывая, что у мужиков есть ум, душа и сердце, так же как у всякого другого».

Нахимов просто отказывался понять, что у морского офицера может быть еще какой-нибудь интерес, кроме службы. Он говорил, что необходимо, чтобы матросы и офицеры постоянно были заняты, что праздность на судне не допускается, что ежели на корабле работы идут хорошо, то нужно придумывать новые… Офицеры тоже должны быть постоянно заняты. Есть свободное время — пусть занимаются с матросами обучением грамоте или пишут за них письма на родину. Ухтомский, начинавший службу под начальством Нахимова, передает еще: «Все ваше время и все ваши средства должны принадлежать службе, — ораторствовал Павел Степанович. — Например, зачем мичману жалованье? Разве только затем, чтобы лучше выкрасить и отделать вверенную ему шлюпку или при удачной шлюпочной гонке дать гребцам по чарке водки, — иначе офицер от праздности или будет пьянствовать, или станет картежником, или будет развратничать, а ежели вы и от натуры ленивы, сибариты, то лучше выходите в отставку». Тратя все свое адмиральское жалованье не на себя, а на корабль и на матросов, Нахимов искренне не понимал, почему бы и мичману не делать того же.

Замечательно, что близко наблюдавшие Нахимова не могли говорить впоследствии ни о Синопе, ни о Севастополе, не подчеркивая огромного значения личного влияния адмирала на свою команду, объясняя именно этим его успех. Вот одно из подобных высказываний:

«Синоп, поразивший Европу совершенством нашего флота, оправдал многолетний образовательный труд адмирала М. П. Лазарева и выставил блестящие военные дарования адмирала П. С. Нахимова, который, понимая черноморцев и силу своих кораблей, умел управлять ими. Нахимов был типом моряка-воина, личность вполне идеальная… Доброе, пылкое сердце, светлый, пытливый ум, необыкновенная скромность в заявлении своих заслуг. Он умел говорить с матросом по душе, называя каждого из них при объяснении другом, и был действительно для них другом. Преданность и любовь к нему матросов не знали границ. Всякий, кто был на севастопольских бастионах, помнит необыкновенный энтузиазм людей при ежедневных появлениях адмирала на батареях. Истомленные донельзя матросы, а с ними и солдаты воскресали при виде своего любимца и с новой силой готовы были творить и творили чудеса. Это секрет, которым владели немногие, только избранники, и который составляет душу войны… Лазарев поставил его образцом для черноморцев».

Наступил 1853 год. Надвинулись сразу навеки памятные грозные события мировой истории — Нахимов со своими матросами оказался на посту.

II

Черные тучи сгустились катастрофически быстро и обложили со всех сторон политический горизонт. Начинается война с Турцией; позиция Наполеона III и Пальмерстона делается все более угрожающей. И в Петербурге понемногу крепнет сознание, что живые опасения наместника Кавказа князя М. С. Воронцова имеют реальнейшее основание и отнюдь не объясняются только старостью умного и лукавого Михаила Семеновича. Если турки, а за ними французы и англичане в самом деле подадут вовремя существенную помощь Шамилю, то Кавказ для России будет потерян и попадет в руки союзников. Нужного количества войск на Кавказе нет — это одно. А другое: турецкая эскадра снабжает восточное Кавказское побережье оружием и боеприпасами. Отсюда вытекают два непосредственных задания русскому Черноморскому флоту: во-первых, в самом спешном порядке перевести более или менее значительные военные подкрепления из Крыма на Кавказ и, во-вторых, обезвредить разгуливающие в восточной части Черного моря турецкие военные суда.

Оба эти дела и осуществил Нахимов.



Поделиться книгой:

На главную
Назад