Михаил Рокотов (Бибинов), главный редактор журнала «Рубеж»
Шанхай — вторая часть поэтической дилогии. Литературная деятельность в Шанхае вспыхнула в тридцатые годы и длилась до начала пятидесятых. Говорить в отдельности о шанхайской или харбинской ноте невозможно. К тому же это даже не два периода, разделенных во времени, хотя литературный Шанхай и просуществовал на два, на три года дольше. Независимо от города в Китае, где жили поэты, их творчество отличалось определенной тональностью. Их редко спутаешь с поэтами других культурных центров эмиграции — Берлина, Парижа, Праги, Белграда, Варшавы, Риги, Ревеля. Из всех культурных центров русский литературный Китай отличался наибольшей изолированностью, даже провинциальностью (хотя не в такой степени, как довоенная Америка) и наименьшим следованием литературной моде. От культурных центров Харбин был отделен расстоянием, но не обделен талантами. Талантливых поэтов здесь оказалось больше, чем, скажем, в Польше или на Балканах. «Они принесли с собою из России символизм и акмеизм, влияние Маяковского, Есенина, Пастернака и даже Северянина, а затем изживали эти влияния каждый по-своему»[26]. Однако именно литература, и прежде всего поэзия, стала ведущей формой творчества.
Набережная Шанхая. 1930 г.Насколько известно, первым русским стихотворцем, издавшим свои сборники в Шанхае, является Лев Гроссе, сын бывшего российского консула, поэт неопушкинского направления, с безразличием прошедший мимо поэтики серебряного века. В 1926-м одна за другой вышли четыре его книги: «Грехопадение», поэма «Кремль», «Песня жизни» и «Видение». Плодовитый Гроссе продолжал выпускать в Шанхае свои книги и в конце 1920-х гг. Первый шанхайский сборник, вышедший в тридцатые годы (если не считать того же Гроссе), — «Путь изгнанника» Ольги Скопиченко. В 1934 г. вышла отдельным изданием поэма А. Несмелова «Через океан». В том же году выходит «Сторукая», окрашенная восточным колоритом любовная лирика Николая Светлова.
Точно новый будда Сакьямуни, Я пленен надмирной красотой. Пусть зима, пусть холод… Я — в июне! Я уже за радостной чертой. В 1936 г. изданы «Стихотворения II» Марии Визи — холодный огонь, прозрачные, хрупкие строки, предвещающие значительного поэта.
Что же помнить солнечные дали В той стране, где вечный май блестит, Где в оправе розовых азалий Голубое озеро лежит. Самым щедрым на поэтические сборники, изданные в Шанхае, стал 1937 г.: «Дорога к счастью» В. Валя, «Огонь неугасимый» А. Паркау, «Медный гул» М. Колосовой, ее пятый, последний сборник. Печатавшая множество стихов ради заработка, в собственных книгах Колосова оставалась верной своей тематике. Ее тема варьирует, и варианты можно проследить по названиям разделов «Медного гула»: «О державе Российской», «Старая и новая Россия», «Под властью интервентов», «На страже России»… Говорили, что Колосова исписалась, но лирический напор по-прежнему ощущался.
Копыта цокали о камень… Нас двое в мире — конь и я; А там, в пространстве за хребтами, Темнеет Родина моя. Значительная в истории дальневосточной поэзии книга Лариссы Андерсен «По земным лугам» вышла в 1940 г. в Шанхае. «Она принимает жизнь как светлую, но суровую епитимью… Она монолитна. Ее вещи как бы вырезаны из одного целого куска материала», — писал о стихах Андерсен А. Вертинский[27].
Затем вышли еще «Остывшие ночи» Л. Энгельгардт; второй (более слабый) сборник Паркау «Родной стране»; «Отгул» опытнейшего М. Щербакова и «Мистические розы» Изиды Орловой, метавшейся между йогой и искусством. Последние сборники, выпущенные в Шанхае, — это «Стихи» Крузенштерн-Петерец, «Сердце» Хаиндровой (тираж этой книги был уничтожен и сохранились только несброшюрованные экземпляры, привезенные автором в СССР) и «Стихи» Е. Яшнова, изданные посмертно в 1947 г. Посмертное издание лирики старейшего поэта воспринимается как полный символики заключительный аккорд шанхайской ветви русской поэзии.
В Шанхае выходили журналы — «Парус», «Прожектор», «Феникс», «Сегодня». Вышло два солидных выпуска альманаха «Врата». Развивалась кружковая жизнь. Вместо одного объединяющего центра появилось несколько кружков. Эмиграция, заметно раздробленная еще в Харбине, и на новом месте консолидироваться не могла. «Литературные кружки, — писал Волин, — можно было считать по дням недели: были „Понедельники“, „Вторники“, „Среды“, „Четверги“, „Пятницы“ и, если не ошибаюсь, было также литературное объединение „Суббота“».[28] Недолго просуществовал отличавшийся богемными наклонностями ХЛАМ (художники, литераторы, артисты, музыканты).
В 1933 г. организуется недолговечная «Шанхайская Чураевка» с участием Гроссе, Петереца, Крузенштерн, Светлова, Скопиченко, Слободчикова, Спургота, Петрова, Сухатина. Как в свое время в Харбине, они начали с «вечеров под зеленой лампой». В 1934 г. после кончившейся ничем попытки объединиться с кружком «Понедельник» они основали «Цех поэтов», в котором ведущую роль взял на себя динамичный Н. Петерец. Он сознательно стремился к тому, чтобы литература Китая переросла свою ограниченность, преодолела провинциализм. Его главной ориентацией стало качество, художественность.
Содружество «Понедельник» было организовано Щербаковым. В «Понедельнике» участвовал Слободчиков. Кружок собирался в квартире Валентина Валя, прозаика, журналиста и поэта, впрочем, поэта слабого. Одновременно существовал кружок «Среда», встречался он у Александры Паркау. Выступать со стихами она начала еще в 1917 г. в харбинской прессе. Возможно, именно ее можно считать первым по времени профессиональным поэтом, из всех когда-либо печатавшихся на русском на китайской земле. Ни к какому литературному направлению она не примыкала. Переводила Блока и Брюсова на французский, читала доклады о символистах, но ее собственных стихов новые течения XX в. вряд ли коснулись.
В годы войны эмигрантская литература Балкан, Польши, Прибалтики, Франции молчала. Закрылись ведущие газеты — «Последние новости» и «Возрождение»; прекратили существование «Русские записки», а в начале 1940-го — важнейший журнал Зарубежья «Современные записки». Писатели перестали печататься. Исключение составляли те немногие, кто начал сотрудничать в оккупационной прессе, например в издававшейся нацистами газете «Парижский вестник». Литературная жизнь Зарубежья питалась воздухом свободы. Когда свободы не стало, литературная жизнь замерла. В военные годы оставалось только два культурных центра эмиграции — один в США, другой в Шанхае. Но война подошла вплотную и к Шанхаю. Японская оккупация разрушила экономику города. Началась полуголодная жизнь. Над всем Китаем нависла угроза стать составной частью «Великой Восточной Азии» под властью Японии. «Эти годы в Шанхае и других городах Дальнего Востока, — писал Н. Щеголев, — многих русских людей „с душой и талантом“ подкосили, обескрылили, обескровили, надорвали, опять-таки или физически, или морально»[29]. Как бы продолжая Щеголева, В. Перелешин вспоминает: «От тогдашней шанхайской действительности хотелось бежать, но бежать было некуда. На севере было еще хуже, еще голоднее и холоднее, а границы были закрыты»[30]. И тем не менее в те голодные и холодные годы литературная жизнь Шанхая достигла своего апогея. Перед Второй мировой войной она как бы набирала силы, в военное время и в первый послевоенный год она жила наиболее интенсивно. В ту пору написано немало превосходных стихотворений, которые останутся в русской литературе.
В 1943 г. возник кружок «Пятница», участниками которого являлись Л. Андерсен, В. Иевлева, М. Коростовец, Ю. Крузенштерн-Петерец, В. Перелешин, В. Померанцев, Л. Хаиндрова, Н. Щеголев — бывшие харбинцы-чураевцы, кроме Коростовец и Иевлевой. Сперва устраивались литературные среды, а когда встречи перенесли на пятницу, название кружка окончательно определилось. В течение двух лет поэты собирались по пятницам и занимались студийной работой. Это служило им единственной возможностью, так как «работать литературно, высказываться художественно было негде из-за цензуры, безбумажья и прочих скорпионов войны»[31]. Жили надеждой на скорое военное поражение Японии. «Пятницу» справедливо считают младшей сестрой «Чураевки». Эту преемственность сознавали сами участники кружка. И там и здесь следовали заветам акмеизма и меньше, реже наследию символизма. И в «Чураевке», и в «Пятнице» ценились культура стиха, ремесло, не только талант, но и умение мастерски использовать его. Во время студийных занятий возникла литературная игра: назначались темы и, написав их на клочках бумаги, вытягивали наугад одну, на которую все участники должны были написать стихотворение к следующей встрече. Стихи разбирались, критиковались. Всего можно проследить около двадцати тем, таких, как Россия, поэт, колокол, зеркало, светильник, море, химера… Сборник «Остров» вышел в 1946 г. и весь составлен из стихотворений, написанных участниками «Пятницы». Помещение перестроенного гаража, в котором два года собирались по пятницам поэты, представлялось им островком в бурном опасном океане. На этом островке несколько человек, преданных художественному русскому слову, чувствовали себя дома, в безопасности, в окружении друзей, в отрешенности от страшного мира. Несмотря на то что стихи «Острова» написаны на заданные темы, сборник включил довольно много сильных стихотворений уже сложившихся поэтов.
В 1947 г. начался второй «китайский» исход. Первым был харбинский, вторым стал шанхайский, также растянувшийся на несколько лет. Перелешин, например, покинул Китай в 1952-м. Многие репатриировались в СССР: Гроссе, Вс. Иванов, Иевлева, Померанцев, Светлов, Слободчиков, Спургот, Хаиндрова, Щеголев. Во Францию уехала вышедшая замуж за француза Л. Андерсен, в Копенгаген — Н. Резникова вместе с мужем-датчанином. С трудностями выбрался в Сайгон Щербаков. Многие уезжали в Южную Америку: Изида Орлова — в Аргентину, Батурин, Крузенштерн-Петерец, Перелешин — в Бразилию. Колосова попала в Бразилию через Филиппины и закончила свой жизненный путь в столице Чили Сантьяго. И. Лесная эмигрировала в Парагвай. Ольга Скопиченко в числе других пяти с половиной тысяч шанхайцев выехала на принадлежавший Филиппинам остров Тубабао. Некоторые русские литераторы в конце концов оказались в Австралии (Недельская, Коростовец, Волин, Рачинская, Софонова). Несколько поэтов окончили свой жизненный путь в США: Батурин, Крузенштерн-Петерец, Резникова, Скопиченко, Визи, Янковская. Все они продолжали писать и печататься в Америке, но китайский период русской поэзии кончился, когда последний из русских поэтов покинул оказавшуюся к ним гостеприимной китайскую землю, «ласковую мачеху», по словам Перелешина.
Харбинско-шанхайскому Зарубежью суждено было пережить три исхода (из России, из Харбина, из Шанхая), два периода рассеяния (один по Дальнему Востоку, другой — по всему миру), а если говорить об индивидуальных судьбах, то на долю людей выпало по две-три, а то и по четыре эмиграции. Провидчески по мысли, чеканно по форме сказал Ачаир (Иван Калита поэзии русского Китая):
И за то, что нас родина выгнала, Мы по свету ее разнесли. Вадим Крейд 18 мая 2000
Русская поэзия Китая
КИТАЙ
Это небо — как синий киворий, Осенявший утерянный рай, Это милое желтое море — Золотой и голодный Китай. Я люблю эти пестрые стены, Эти дворики, сосны, цветы. Ах, не всем же, не всем же измены: Сердце, верным останься хоть ты! Сердце мудрое, где ни случится, Как святыню ты станешь беречь Этих девушек, кроткие лица, Этих юношей мирную речь. И родные озера, озера! Словно на материнскую грудь К ним я, данник беды и позора, Приходил тишины зачерпнуть… Словно дом после долгих блужданий, В этом странном и шумном раю Через несколько существований, Мой Китай, я тебя узнаю! Валерий Перелешин 1942 НИКОЛАЙ АЛЛ
«Я выпил стакан эмигрантской отравы…»
Я выпил стакан эмигрантской отравы, Я высушил сердце в ненужных боях. А там все другое — и птицы, и люди, и травы, Там, в наших родных и далеких краях. Все чаще и чаще мне память приносит Степной аромат зеленеющих трав. А годы летят и летят — их уносят Осенние жуткие злые ветра. Я помню — лягушки кричат на болотце. День тихий и жаркий. Желтеет ковыль. Скрипит журавель над студеным колодцем, А тройка вздымает горячую пыль. Белеют вдали деревенские хатки, Стада разбрелись по широким лугам. А запах полей — одуряюще сладкий, И птиц над полями торжественный гам… А здесь, на чужбине, все скучны и странны: Я им непонятен, они мне чужды… Я знаю, что скоро затянутся раны Слепой, безрассудной и тяжкой вражды. «Что я могу еще сказать…»
Что я могу еще сказать — оторванный, забытый… Туман невзгод в моих глазах — они еще открыты. Кто шепчет мне о прошлых днях среди бессонной ночи, Ах, кто преследует меня, кто нож о сердце точит!.. Куда летит мои мечты, былое воскрешая… Родные степи, Кремль, Батый — то ты, о Русь святая. Средь ночи слышу перезвон московских колоколен… Москва, Москва — ты мой амвон, люблю тебя до боли. Горит сильней в моей груди сжигающее пламя. Не мучь меня, оставь, уйди, предательская память… «Эх, Москва, Новгород Великий да Суздаль…»
Эх, Москва, Новгород Великий да Суздаль, Эх, Россия-матушка, горемычная земля — Прокатилась по тебе молодецкая удаль, По твоим богатым и широким полям. А теперь — по бесплодному и мертвому полю, По ровным и бескрайним степям Песня гуляет про позор да неволю, Плач несется вслед гремячим цепям. И куда ни кинь — все тюрьмы да остроги, И куда ни глянь — все могилы да кресты, Обиваешь теперь ты другие пороги, И по-прежнему свет тебе опостыл. И не оставили тебе ни хлеба ковриги, Не забыли разметать по полям стоги… Ну что ж, надевай теперь железные вериги, Да плачь безысходно у придорожных могил… ПЕТЕРБУРГ
На дальнем севере плывут пучки туманов, Гранит, омытый кровью, дремлет в берегах, И бродят по ночам в причудливейших снах Лишенные покоя призраки титанов. Кругом мертво. Смолк хохот ураганов, Сметен былого раболепный прах; По Невскому, по островам ползет унылый страх И щелкают курки заржавленных наганов… Нева катит во мгле чернеющие воды, Над ней, дремля, висят ажурные мосты, Покрылись плесенью старинных храмов своды, И улицы широкие и темны, и пусты. И даже кладбищ нет, везде растут кресты — Живые памятники умершей свободы. СЕРГЕЙ АЛЫМОВ
ЧЕРЕМУХА НА АСФАЛЬТЕ
I Я купил тебе черемуху у китайца на панели. Ты букетик положила на такой же белый стол… Мы в кафе провинциальном за пирожными сидели, Мимо ярко продельфинил с офицерами авто… Раньше, в книжном магазине, мы достали том о Гойе… Над «Капричос» наклонившись, ты пила несладкий чай — Ах, какой ты мне казалась бесконечно дорогою!.. «Барельеф… офорт… Одно ведь?» — ты спросила невзначай. Я был счастлив. Ведь в наивном, детски глупеньком вопросе Было столько от заката, от черемухи, от снов… — Что я мог лишь погрузиться в дым каирской папиросы И прижать уста любовно к белым звездочкам цветов. Да, душа твоя простая, хоть прическа — стиль Медузы… Хотя рот твой ярко алый — губка жадная на все, Хоть ты смотришь с вожделеньем на военные рейтузы, Но черемухи безгрехье — это истинно твое. А черемуха лежала, разметавшись шаловливо, Как ребенок в белом платье на квадратике стола — И из глаз циклонноспящих, что как в тропиках заливы, Все грехи твои земные сдула, выпила, смела… II Мы сидим и глазами обнимаем друг друга, Я гляжу на тебя… Ты глядишь на меня… Мы — закатные блики… Мы — предзорьная фуга. Мы уже молодые, нашу дряхлость сменя. Размечтались, как дети: «Вот отправимся в Чили, Там брюнетные души и агатотела». Мы фантазную повесть в один миг настрочили… И сижу я лазурный, и сидишь ты светла. За столом в гиацинтах — офицеры румыны… Атакует блондинку щуплый юнкер в пенсне. Ты в шуршащем тальере, но с душою ундины, Над черемухой грезишь в экзотическом сне. «Мы отправимся в Чили, — повторяешь ты тихо И я буду рыбачкой, и ты будешь рыбак…» И блестит, как надежда, вызывающе лихо На ногтях твоих острых пламенеющий лак. «Бунгало из гранита мы построим в долине, И постель у нас будет из волнующих трав… Как мы души расправим прямотой прямолиний!.. Мы отправимся в Чили… зов фантазии прав…» Я молчу. Мне поэмно… Я в черемухотрансе, И кафе завертелось карусельчатей сна… Мы лишь в мае сменяем груз наук на романсы… Анатомий не знает лишь чилийка-весна! «Торопливо светало… проходили китайцы…»
Торопливо светало… проходили китайцы, Виновато-конфузно двери хлопали клуба, Я ласкал, словно четки, твои длинные пальцы И читал, как Псалтырь, потускневшие губы… Небо было измято, как кровать после оргий… Облака, излохматясь, разорвались нелепо… А мы двое сидели в предрассветном восторге, Еще грезили ночью и к заре были слепы. «Ничего… Только шорохи флейтно-вдумчивой страсти…»
Ничего… Только шорохи флейтно-вдумчивой страсти. Только тонкие контуры прихотливо-изящные… Мы себя не втолкнули в расширенные пасти Непродуманных пошлостей, остротою звенящие. Мы сидим на окошке у заснувшего домика И, дымя папироской, созидаем поэмы, — Два бродящих эксцентрика, два хохочущих комика… Два ребенка чудесных непогибшей богемы… На матрацах убийственных спят убийцы эстеток. Спят уроды храпящие, заплевавшие радость, — И луна льет шампанское в рты восторженных деток, Для кого сумасшествие — еще мудрая сладость. «Я — Пьеро хромой и одноглазый…»
Давиду Бурлюку — моему другу и взрывателю во Имя Пресветлой Красоты
Я — Пьеро хромой и одноглазый… Волосы — один хвостатый клок. Я любуюсь на детей в салазках Через мой опаловый монокль. Я люблю, чтоб радужнилась серость, Чтобы клячи будней мчались вскачь… Подойдя к измызганной гетере, Я шепчу внимательно: «Не плачь! Всунь свой профиль в синий нимб витрины И святися нежностью греха… Не вдыхай магнолий кокаина! Будь — как я — трепещуще тиха». Я хотел бы видеть нежность всюду… (Соглашусь на маленький клочок). Но в опале нежность, и покуда Заогнюсь единственной свечой. Разверну мечту на тротуаре И прочту ее на нежный глас, Кто же?.. Кто!., со мною станет в паре?.. Столб афишный — мой иконостас. Никого!.. А сумерки сереют, Непахучим ладаном кадя… «Нежности давно свернули шею!» — Пробурчал какой-то франт, идя. Провезли салазки дети цугом. «Дети!., нежность… нежность жду в храм мой!» Над домами вечер каркнул глухо: «Долго ты прождешь, Пьеро хромой…» ВЕРЕСКНОЙ ДЕВУШКЕ
Мойчи Ямагучи как воспоминание о задушевных беседах под шелест бамбуков у его дома
Вы вся, как поэза Альфреда Мюссе, — Душевно-прозрачная, зябнуще-астровая… С мечтательным бантиком в русой косе, Червонноволосая, звонко-пиастровая… Быть в комнате вашей — фантазы читать Тильтильно-Митильные, полные грации… Склоняться к вам близко — экстазно вдыхать Сурдинно-щекочущий запах акации… Глядеть в ваши очи — купаться в вине… Они ведь не ваши, вакхически лавные! Вы вся из батиста, как греза Мане… И только глаза ваши — пики агавные, Они — две агатовых, черных стрелы, Готовые взвиться с мучительным пением. Они обжигают, как капли смолы, Стекая мне в душу в кричащем кипении… Они, как румяна на щеках Мадонн! Они — барабаны в интимной литании… Я ими замучен!., разбит!., оглушен — Но сблизьте ресницы, и вы — обаяние… Живут в вас причудно Уайльд и Мюссе, Провинции лирик с эстетиком, ересь в ком, Ах, сложные прелести в русой косе Мечтательной девушки, пахнущей вереском! ЛАРИССА АНДЕРСЕН
ЯБЛОНИ ЦВЕТУТ
Месяц всплыл на небо, золотея, Легкою палаткой кочевой; Разговор таинственный затеял Ветер с потемневшею листвой… Ведь совсем недавно я мечтала: Вот как будут яблони цвести, Приподнимет предо мной забрало Рыцарь Счастье на моем пути. Говорят, что если ждать и верить, То достигнешь. Вот и я ждала… Почему бы счастью день мой серый Не осыпать искрами тепла? Тихо, тихо шевелятся тени… Все, как прежде… Сад, кусты ракит… Только май, верхушки яблонь вспенив, Лепестками белыми кружит. Месяц по стеклу оранжереи Раздробил хрустальный образ свой, Маленькие дымчатые феи Реют над росистою травой… Надо быть всегда и всем довольной. Месяц — парус, небо — звездный пруд… И никто не знает, как мне больно Оттого, что яблони цветут.
Ларисса Андерсен
«Только в заводи молчанья может счастье бросить якорь…»
Только в заводи молчанья может счастье бросить якорь; Только тихими глазами можно видеть глубину; Знак молчанья, как молитва, как печать, лежит на всяком, Кто свернул тропинкой тайной в заповедную страну. В молчаливый час рассвета, озаренный солнцем ранним, Там, где синие лагуны спят в оправе синих гор, Так бросаются с обрыва в синеву летящим камнем, Замирая, саланганы, и вонзаются в простор. Как писать стихи о счастье? Как сказать о несказанном? Разве можно в миг полета разъяснить — куда летишь? Это — скрыть в усталых веках синь лучистых океанов И врезаться грудью лодки в остро пахнущий камыш. ПО ВЕЧЕРНЕЙ ДОРОГЕ
В час, когда засыпает усталое зрелое лето В окропленных росою и пахнущих медом лугах, Я иду за Тобою немеркнущим благостным следом, Ускользающим вдаль, где так светлы еще облака. По затихшей, поросшей немудрой травою дороге, По холму, где спускается стадо спокойных овец, По деревне, где в сумерках грезят простые пороги, Где вздыхает полынь у вечерних прохладных крылец… Не Твои ли шаги? Где-то радостно лает собака И смеется ребенок. Не Ты ли взошел на крыльцо? Я повсюду ищу, не оставил ли светлого знака Ты, с пастушьей котомкой и ясным вечерним лицом… И тропою с шуршащей по платью мерцающей рожью Возвратившись домой, я меняю в кувшине цветы, Зажигаю лампаду… Я медленней, тише и строже… И вечерние мысли, как травы дороги, просты… В час, когда замирает земное согретое лоно, И звенит тишина, и проходит вечерний Христос, Усыпляет ягнят, постилает покровы по склонам, Разливает в степи благовонное миро берез И возносит луну, как икону… «Огоньки… огоньки… огоньки…»
Огоньки… огоньки… огоньки… Перезвон… Озаренные лица… Пламенеющий очерк руки И склоненные к свету ресницы. Ореол освещенных волос, Приоткрытые губы немножко И, застывшими каплями, воск На твоих полудетских ладошках. …Пробудился от вечного сна И упал преграждающий камень… Наверху, невидимкой, весна В синеве проплывает над нами. У складного поют алтаря, Что в затерянном времени оном «Смертью смерть победил». И земля Нарастающим плещется звоном. У плеча дорогой огонек, И глаза озаренные верят: Охраняет твой ласковый Бог И сиротку, и птичку, и зверя. Огоньки… огоньки… огоньки… И мелькающий свет на ресницах… Научи же меня без тоски Успокоенным сердцем молиться. НАРЦИСС
Моей маленькой подруге Шу-хой
Шуй-сен хуа — цветок нарцисса. Это значит — водяная нимфа. Одинокий, молчаливый символ В плоской чашке, расширенной снизу, Шуй-сен хуа — цветок нарцисса… Тонкой струйкой вьется запах сладкий, Словно чье-то вкрадчивое пенье, И ведут дремотные ступени Вас в страну мерцающей загадки, Где поет, колдуя, запах сладкий… Словно стебли, ваши пальцы гибки… На халатике, как в пестрой сказке, Бродят взбудораженные краски, Плавают серебряные рыбки Меж стеблей, как ваши пальцы, гибких… Вы окликнули меня: «Лалисса!» — Сделав имя кукольным и ломким, И у вашей гладенькой головки Дрогнул в чашке, расширенной снизу, Шуй-сен хуа — цветок нарцисса. КАПЛИ
День так тих… На лужице крути. День так сер… Ныряют капли с крыши. Танец их — звенящие шаги Тех секунд, что мы в апреле слышим. День так свеж… Прошел весенний дождь. Вяз надулся. Почки ждут приказа. День так хмур, как осенью, но все ж Знает вяз, что это — лишь гримаса. Глянь в окошко — даль уже ясна; Так чисты и так спокойны краски… Там, у речки, девочка-весна Протирает заспанные глазки. «Ветер весенний поет…»
Ветер весенний поет По большим и пустынным дорогам… Солнце, протаявший лед — Это так много, так много! Как мне об этом сказать? Как бы пропеть мне об этом? Надо, чтоб стали глаза Брызгами яркого света. Разве глаза у людей Могут казаться такими? Белое платье надеть? Выдумать новое имя? И закричать, зазвенеть Ветру, дороге и полю… Слов человеческих нет Этому счастью и боли! В ПУТИ
Лишь избранникам дано, — не многим, — Обновляться с каждою волной… Разве не был месяцем двурогим, Вещим знаком, путь отмечен мой? И глаза молитвенно смотрели На мелькающую рябь воды, И колеса вдохновенно пели, Заметая старые следы, И неслась неокрыленной птицей Тень моя по рисовым полям, И дрожали синие зарницы, И чертили сумрак тополя. Паровоз выхватывал пространство И швырял его по сторонам… Но наивному людскому чванству Улыбалась мудрая страна. Могут ли гордиться человеком, Что по карте разузнал про все, Эти вот оранжевые реки, Размывающие краснозем?.. И в колесной напряженной песне Пробивался беспощадный такт: Мертвый не воскреснет. Никак… Никак… «Земля порыжела…»
Земля порыжела… Вода холодна… Мы выпили счастье и солнце до дна. И ветер тревожен, И зябка заря, О чем-то, о чем-то они говорят; О чем-то покорном, О чем-то простом, О чем-то, что мы неизбежно поймем… О том непреложном, Что близит свой срок, Что каждый из нас — одинок… Одинок. Что скоро мы станем У темной реки, Посмотрим, как стали огни далеки, Как бьется о стены Ивняк, трепеща, И скажем друг другу: «Прощай… Прощай». КОЛДУНЬЯ
У меня есть свой приют — Ближе к звездам, ближе к тайне… Звезды многое дают, Тем, кто жизнь не просит: дай мне! Там очерчено кольцо, В нем омытый ветром камень, Я — лишь бледное лицо С расширенными глазами. Приникает мрак к губам Терпким звездным поцелуем… Вот на этом камне, там, Я колдую, я колдую… Под текучим сводом звезд, Расплавляя в ветре тело, Я прокладываю мост К ненамеченным пределам. В темноту моих волос Ветер впутывает песню — Кто ответит на вопрос, Тот исчезнет, тот исчезнет… И верна лишь ветру я, Он с меня смывает нажить. И всегда я, как струя, — Обновленная и та же. МОЕМУ КОНЮ
Благодарю тебя, осенний день, За то, что ты такой бездонно синий, За легкий дым маньчжурских деревень, За гаолян, краснеющий в низине, За голубей, взметающихся ввысь, Как клочья разлетевшейся бумаги, За частокол, что горестно повис Над кручей неглубокого оврага, За стук копыт по твердому шоссе, (О, как красив мой друг четвероногий!) И за шоссе, за тропы и за все Ухабистые славные дороги. Я о судьбе не думаю никак. Она — лишь я и вся во мне, со мною. За каждый мой и каждый конский шаг Я и мой конь — мы отвечаем двое. Кто дал мне право знать, что жизнь — полет? Кто дал мне тело, любящее солнце? О, это солнце, что так щедро шлет Счастливой луже тысячи червонцев! Еще одним спасибо лик укрась От луж, от брызг, от зреющей боярки, Ты, беззаботно сыплющее в грязь Такие драгоценные подарки! Поля и степь… Взгляни вперед, назад… О, этот ветер, треплющий нам гривы! Коню и мне. Скажи, ты тоже рад? Ты так красив! И я, и я красива! ПЕРЕЛЕТ
Зазимую я, поздно иль рано, На приморском твоем берегу; Ты увидишь в закате багряном Ожерелье следов на снегу. Будут волны шуршать, как страницы, А весной, в потеплевших ночах, Пролетят одинокие птицы, О знакомом о чем-то крича. И, встревоженным сердцем почуяв Зов далеких неведомых мест, На березе кольцом начерчу я В знак прощанья условленный крест. И уеду. А ветер раскинет Вереницы твоих телеграмм — Ты вернешься к печальной полыни И к туманным приморским утрам. Вдоль по берегу поезд промчится, Прогудит телеграфная сеть, Да прибой отсчитает страницу, Прошуршав по песчаной косе… ТАМАРА АНДРЕЕВА
ЛЕСТНИЦА В ОБЛАКА
Всхожу, бледнея, на ступени, Конец которых — в облаках, Под шепот, трепеты и пенье Многокрылатого стиха. И, запахнувшись вместе с музой В широкий эллинский хитон, Иду вперед, ресницы сузив, Мельканьем светов ослеплен… Когда же перейду преграду, Готов молиться, петь готов — Из поэтического сада С улыбкой выйдет Гумилев, И, поманив меня рукою, Он скажет тихое: «Войди…» Кругом — благоуханье хвои И хор бессмертных впереди. «Волнистой линией тянулся горизонт…»
Волнистой линией тянулся горизонт, Холмы сияли тусклой позолотой, Над зеркалом черневшего болота Раскрыло небо лиловатый зонт. А в городе, по тротуарным латам, Мелькают кляч избитые бока, И рикши потные, в подоткнутых халатах Глядят в заплаканные облака. ЭПИТАФИЯ
О, да, я была гетерой! О, да, я была блудницей! Жила я водной из улиц На западной стороне… Когда я кордакс плясала — Мужчины менялись в лицах, Кусали женщины губы И перстни бросали мне… Про мой синеватый пеплум, Следы от моих сандалий И голос, что был то нежен Или по-мужскому груб, — Теперь вы слышите в песнях, Которых много слагали За мой поцелуй поэты — За детскую жадность губ. Раскопки Ольвии В ЧЕРНЫХ ДЖУНГЛЯХ
«…В мерных джунглях, мерная девушка».
Райдер Хаггард Тут плясала Джинна, блестело лицо, Она — красивее всех… У нее в губе золотое кольцо И бусина, как орех. Нагуа живого львенка принес — Недовольна осталась она: Захотела серьгу разноцветную в нос И много клыков слона. Потом пришел белый, бил Нагуа в спину, А Джинне дал много бус… Она пошла к сиди, в его долину, Сказав: «Нагуа — трус». ХОЛОДНЫЙ ВЕТЕР
Холодный ветер все продул насквозь, Туман завесою спустился над бульваром, Пора бы, кажется, уж расходиться врозь Так странно медлящим в задумчивости парам… Как холодно!.. Как воздух мокр и стар!.. Полоски розовые на востоке встали, Чуть слышно сквозь осенний мерзлый пар Печальной песней блики заиграли… РОДИНЕ
Мерцающее марево закатов, Чернеющий зазубринами лес И холст оранжевых небес — Все в памяти ненарушимо свято. Но почему мы все тоской объяты? Здесь облака такие же, как там, Легки, округлы и крылаты, Подобно нашим русским облакам… Нет! наши облака — сияющие латы, А здесь они, как жертва под ножом, И мы — в тоске, за дальним рубежом, О том, что в памяти ненарушимо свято… «Китайцы тихо пели песню…»
Китайцы тихо пели песню Печальную — из одних гласных. И в полосах вода лиловых У берега, а дальше — в красных… О, почему, глазами щуря, Мы сотнями проходим мимо, Не зная ни того, что буря — Сиянье крыльев серафима, Что свет на небе не погашен И в облаках, плывущих сонно, Отражены громады башен, Рекой когда-то поглощенных? МИ-СИН
По вечерам, средь запаха растений, Обрюзгший бог, скрестивши ноги, спит. Он очень стар. Отяжелел от лени, Раскормленный, как годовалый кит. Пока он спит, медлительные бонзы Сжигают свечи, ударяют в гонг. Но замер он, весь вылитый из бронзы, Под медленно струящийся дифтонг. Он слушает несущий звуки вечер Отвисшим ухом с золотым кольцом… Рокочет барабан. Треща, пылают свечи Пред сонно улыбнувшимся лицом. 1931 В ХРАМЕ МИ-СИН