Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Культура имеет значение - Самюэль Хантингтон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Идея прогресса находится под подозрением у тех, кто стоит на позициях культурного релятивизма, считая каждую культуру самодостаточной и несопоставимой с другими. Некоторые антропологи полагают, что Запад целенаправленно пытается навязать эту идею другим культурам. Порой сторонники подобной точки зрения утверждают даже, будто представители западной цивилизации вообще не имеют права критиковать институты типа ритуального «женского обрезания»*, индийской практики самосожжения вдов в погребальном костре мужчины или даже рабства.

Впрочем, после полувековой революции в сфере коммуникаций прогресс в западном его понимании стал повсеместно признанным идеалом. Принцип прогресса — продолжительной, здоровой, легкой, полнокровной жизни — вдохновляет сегодня не только Запад. Его можно найти, в частности, в конфуцианстве, а также в мировоззренческих системах целого ряда неевропейских меньшинств, добившихся преуспеяния, — у индийских сикхов, например. Я говорю не о прогрессе в потребительском его смысле, хотя победа над бедностью является общей целью, а это неминуемо влечет за собой более высокий уровень потребления. Набор универсальных ценностей, сформулированных ООН, гораздо шире:

«Каждый человек имеет право на жизнь, на свободу и на личную неприкосновенность… Все люди равны перед законом и имеют право, без всякого различия, на равную защиту закона… Каждый человек имеет право на свободу убеждений и на свободное выражение их… Каждый человек имеет право принимать участие в управлении своей страной непосредственно или через посредство избранных представителей… Каждый человек имеет право на такой жизненный уровень, включая пищу, одежду, жилище, медицинский уход и необходимое социальное обслуживание, который необходим для поддержания здоровья и благосостояния его самого и его семьи… Каждый человек имеет право на образование».

Попутно стоит заметить, что в 1947 году исполнительный совет Американской антропологической ассоциации решил осудить процитированную Декларацию ООН на том основании, что ее сочли этноцентричным документом. И все же, несмотря на подобные оценки, я убежден, что подавляющее большинство жителей нашей планеты согласится со следующими утверждениями:

Жизнь лучше, чем смерть.

Здоровье лучше, чем болезнь.

Свобода лучше, чем рабство.

Процветание лучше, чем нищета.

Образование лучше, чем невежество.

Справедливость лучше, чем несправедливость.

Ричард Шведер, который, судя по названию его главы, вполне солидарен с вердиктом Американской антропологической ассоциации, усмотрел в нашем симпозиуме «уловку» капитализма. Но три докладчика из «третьего мира» (Даниэль Этунга-Мангеле, Мариано Грондона и Карлос Альберто Монтанер), убежденные в том, что именно консервативные культурные ценности выступают причиной нищеты, авторитаризма и несправедливости в их регионах, не согласились с подобной трактовкой. Шведер же в заключение своего выступления заклеймил своих оппонентов как «интеллектуалов-космополитов», которых «заграничные поездки интересуют больше, чем наследие предков» и которые «постоянно ждут от Соединенных Штатов интеллектуальных и моральных наставлений вкупе с материальной помощью».

Подобный обмен мнениями заставляет задуматься, не поражены ли некоторые ученые своеобразной разновидностью «антропологического империализма», стремящегося хранить культуры в «морозильной камере». Вероятно, этот риск осознавал и сам Шведер, когда говорил следующее: «Настоящая и заслуживающая уважения культура представляет собой такой образ жизни, который способен противостоять внешней критике». (На мой взгляд, способность противостоять критике изнутри выглядит еще более привлекательно.) Но если есть культуры, «заслуживающие уважения», то, следовательно, имеются и такие, которые уважения не заслуживают, а это, в свою очередь, означает, что Шведер вполне мог бы поддержать позицию Роберта Эджертона.

Иначе говоря, на деле Ричард Шведер может оказаться не таким уж заядлым еретиком, каким себя считает.

География и культура

В своей главе Джеффри Сакс указывает на географию и климат как на решающие факторы экономического роста. Его аргументы созвучны с идеями, высказанными в недавней книге Джареда Даймонда «Пушки, бактерии и сталь»: «Поразительное несовпадение тех путей, которыми шли народы разных континентов, объясняется не спецификой самих этих народов, но особенностями среды их обитания».7

Совершенно очевидно, что географическое положение, включая обеспеченность ресурсами, а также климат, действительно играют важную роль в объяснении богатства и бедности наций. Практически все передовые демократии расположены в умеренной зоне, в то время как почти все бедные страны — в тропиках. Но здесь есть довольно примечательные исключения. Россия, в частности, занимает те же самые широты, в которых находятся процветающие демократии Северной Европы и Канада. (К сказанному можно добавить, что последние зачисляются «Transparency International» в разряд наименее коррумпированных государств мира, в то время как Россия, напоминая нам о ремарке Гринспэна, пребывает среди наиболее пораженных коррупцией.) Далее отметим, что Сингапур, Гонконг и половина острова Тайвань находятся в тропических широтах. Их свершения, подкрепленные «корейским чудом», успехами китайского меньшинства в тропических Таиланде, Индонезии, Малайзии и на Филиппинах, а также достижениями этнических японцев в джунглях Перу и Бразилии, заставляют предположить, что конфуцианство побивает географию.

География не в состоянии адекватно объяснить разительный контраст между северной и южной Италией; между Гватемалой, Гондурасом, Сальвадором и Никарагуа, с одной стороны, и Коста-Рикой — с другой; между отчаянным положением Гаити и демократическим процветанием Барбадоса, двух бывших островных колоний, где черные рабы выращивали сахарный тростник. Следует также иметь в виду, что три латиноамериканские страны, лежащие в зоне умеренного климата, — Аргентина, Уругвай и Чили — пока еще не добились процветания «первого мира», а в 1970—1980-е годы даже пережили военные диктатуры.

В заключительной главе своей книги Джаред Даймонд также обращает внимание на потенциальное могущество культуры: «Человеческие культуры весьма и весьма разнообразны… Некоторые из культурных вариаций наверняка являются продуктом природных условий… но с признанием этого факта сохраняет свою значимость вопрос о том, возможны ли такие культурные особенности, которые не имеют отношения к среде. Сиюминутные, мелкие потребности способны порождать незначительные культурные отклонения, которые, закрепляясь, толкают общество к серьезному культурному выбору…».8

Взаимоотношения между культурой и институтами

Стоит повторить, что культура отнюдь не является независимой переменной. Она испытывает влияние многих факторов, среди которых, например, география и климат, политика, причуды истории. Касаясь взаимоотношений между культурой и социальными институтами, Даниэль Этунга-Мангеле заявляет: «Культура — это мать, институты — ее дети». В долгосрочной перспективе сказанное особенно верно. Что же касается текущей взаимосвязи, то институциональные модификации, зачастую подталкиваемые политикой, способны влиять на культурный контекст в соответствии с мудрым наблюдением Даниэля Патрика Мойнихэна. Именно это происходило в Италии, которая в 1970-е годы подвергла свою административную систему децентрализации. Хроника данных преобразований приводится в работе Патнэма «Чтобы демократия сработала»9.И хотя главный вывод ученого заключается в том, что именно культура обусловила фундаментальные различия между Севером и Югом Италии, он также отмечает, что централизация сумела укрепить дух доверия, терпимости и компромисса на Юге — в той самой зоне культурной патологии, которую глубоко исследовал Эдвард Банфилд в книге «Моральные основы отсталого общества».

Взаимоотношения между институтами и культурой постоянно затрагиваются в работах Дугласа Норта, причем его замечания позволяют предположить, что этот автор, интересующийся скорее институтами, нежели культурой, мог бы поддержать наблюдение Этунги-Мангеле. В книге «Институты, институциональные перемены и экономическая деятельность» Норт описывает «неформальные преграды», мешающие институциональной эволюции и исходящие от «социально передаваемой информации, представляющей собой часть наследия, которое мы называем культурой… Это укорененная в языке концептуальная основа, позволяющая интерпретировать информацию, получаемую мозгом от органов чувств».10 Далее Норт в следующих терминах объясняет различные пути эволюции британских и испанских колоний в Новом свете: «В первом случае оформилась институциональная основа, в рамках которой сложная система безличного взаимодействия позволяет поддерживать политическую стабильность и пользоваться экономическими преимуществами современной технологии. Во втором политическая и экономическая деятельность до сих пор строится на личностном факторе. В итоге не удается добиться ни политической устойчивости, ни экономического прогресса».11

В своих комментариях к сессии, посвященной проблемам культуры и политического развития, Хорхе Домингес пытался оспорить роль культурных факторов на том основании, что все латиноамериканские страны, за исключением Кубы, в последние пятнадцать лет стали демократиями. Но хрупкость демократических экспериментов в Латинской Америке лишь подкрепляет выводы Норта. Демократическому правительству Колумбии серьезно угрожают левые революционеры. В соседнем Эквадоре демократические институты могут рухнуть под давлением экономического хаоса. Президент Перу зачастую ведет себя как традиционный caudillo. Бывший президент Аргентины Карлос Саул Менэм, не обращая внимания на национальную конституцию, неоднократно намекал, что хотел бы быть переизбранным на третий срок. Наконец, недавно вступивший в должность президент Венесуэлы, бывший офицер, за спиной которого две попытки государственного переворота, также заставляет наблюдателей задумываться, готов ли он уважать демократические нормы.

Во время моей поездки в Гватемалу в декабре 1999 года — я выступал там с лекциями о взаимоотношениях культуры и демократии — местный социолог Бернадо Аревало сделал весьма точное наблюдение. Он сказал: ««Программное обеспечение» у нас демократическое, но «железо» по-прежнему остается авторитарным».12

Вопрос, поставленный мною ранее, тесно связан с комментариями Норта: почему Латинской Америке понадобилось 150 лет, чтобы подойти к демократии, в особенности учитывая тот факт, что этот континент усваивал западную культуру? Совсем недавно подобный вопрос был правомерен и в отношении Испании и Португалии.

Преобразование культуры

Участники нашей дискуссии, а также присутствующие, были единодушны в том, что культурные ценности способны меняться, хотя это происходит довольно медленно. (Установки меняются гораздо быстрее; в качестве примера можно сослаться на переход Испании от авторитарных к демократическим методам правления.) Одним из самых острых вопросов, дебатировавшихся на форуме и, в особенности, на итоговой сессии, стал вопрос о том, какую степень изменения культурных ценностей следует учитывать при стратегическом планировании и программировании политического и экономического развития. Особый накал обсуждение подобной темы приобретает в тех случаях, когда инициатива культурных преобразований исходит от Запада.

С международными институтами типа Мирового банка или Американского агентства международного развития антропологи работают уже более двух десятилетий. Но почти во всех случаях такого рода усилия были направлены на информирование политиков о культурных реалиях, которые следовало бы учесть при разработке и реализации политических программ.

О попытках изменить господствующую культуру мало кто думал; сама идея культурной трансформации была сродни табу.

Столь же запретным в Соединенных Штатах считался поиск культурных причин отсталости тех или иных этнических групп. Именно в таком контексте следует воспринимать вопрос, который был поднят Ричардом Лэммом, председательствовавшим на секции по культуре и американским меньшинствам: «В Колорадо и других западных штатах примерно половина старшеклассников испанского происхождения бросает школу, так и не получив среднего образования. До какой степени эта проблема может считаться проблемой культуры?»

По замечанию Натана Глейзера, одна из причин неприятия чужой культуры заключается в том, что в подобном столкновении неизбежно возникает тема превосходства одной культуры перед другой, по крайней мере, в плане содействия социальному благосостоянию. Глейзер считает, что негативные последствия поиска культурных причин отсталости могут перевесить его выгоды. Это особенно верно в отношении Соединенных Штатов, «плавильный котел» которых призван, по идее, стирать все национальные различия. И все-таки поставленный Лэммом вопрос должен заставить Глейзера призадуматься.

Спор между Лэммом и Глейзером вплотную подвел нас к вопросу о том, чем, собственно, должен завершиться симпозиум. Если какие-то культурные ценности на самом деле препятствуют прогрессу, — если именно они обусловили неразрешимость проблем бедности и несправедливости в значительной части «третьего мира», — тогда культурным новациям просто нет альтернативы. Преобразование культуры не будет (и не может быть) навязываемо Западом. Даниэль Этунга-Мангеле, Мариано Грондона и Карлос Альберто Монтанер отнюдь не единственные представители развивающихся стран, пришедшие к убеждению, что культура значит очень многое. Сегодня достаточно многочисленны ряды тех, кто, по крайней мере, в Латинской Америке, сделав вывод о неизбежности культурных перемен, предпринимает ради них те или иные шаги — в школах и церквах, на предприятиях, в политике. Эти люди желают разобраться, какие особенности их родной культуры мешают обретению более справедливой, процветающей, полнокровной и достойной жизни — и каким образом с этим можно справиться.

В работе «Чистилище интеграции» Орландо Паттерсон пишет: «Именно к культуре следует обращаться там, где мы пытаемся найти объяснение патологическому отставанию в плане навыков, образованности, зарплаты, которое испытывают на себе несколько миллионов афроамериканцев».13 И в этой книге, и в продолжающем ее труде «Кровавые ритуалы: последствия двухвекового рабства в истории Америки» Паттерсон настаивает на том, что рабовладение повлекло за собой глубочайшие культурные последствия: «Рабство, переживаемое афроамериканцами в течение столетий, было… эксплуататорским институтом, жестоко покалечившим этот народ. Оно подвергло эрозии столь значимые социальные установления, как семья и брак, исключило черных из общественно-политической жизни, а со временем лишило их шанса освоить навыки выживания в нарождающемся индустриальном обществе».14 Так могут ли Соединенные Штаты позволить себе игнорировать культуру, занимаясь преодолением отсталости афро — и испаноамериканцев?

Следующий вопрос, поднимавшийся в ходе итоговой сессии, был таков: насколько универсальны культурные ценности и до какой степени они приложимы в иной географической, политической или этнической среде? Отдельные участники активно возражали против того подхода к преобразованию культуры, который условно можно назвать «списком для прачечной», предпочитая другой, «этнографический», взгляд. По их мнению, абсолютно универсальных ценностей не бывает, но применимость индивидуальных культур в чужеродной среде вполне возможна: иногда культурные ценности, пересекая географические границы, порождают одни и те же последствия в совершенно непохожих ситуациях. В качестве примера приводились ценности «трудовой этики — образования — отбора по способностям — трудолюбия», в равной мере утвердившиеся в Западной Европе, Северной Америке, Австралии, Новой Зеландии и Восточной Азии.

При этом участники не сомневались, что нам следует углубить познания в нескольких ключевых сферах, обзавестись, говоря словами Роберта Клитгаарда, «всесторонней теорией, практическими рекомендациями и тесными профессиональными связями между теми, кто, с одной стороны, изучает культуру, а с другой — принимает ответственные решения».

Внедряя новые ценности и приоритеты в процесс развития: теоретическая и прикладная исследовательские программы

Итак, за вычетом немногочисленных исключений (среди которых Восточная Азия и Иберийский полуостров), прогресс человечества в послевоенный период разочаровывает и даже удручает. Важнейшая причина такого исхода состоит, по моему мнению, в невнимании правительств и международных организаций к культурным факторам развития. В частности, я убежден, что именно культурные различия между Западной Европой и Латинской Америкой главным образом обусловили успех «плана Маршалла» и крах «Союза ради прогресса».

Разумеется, с культурой трудно иметь дело, причем как политически, так и эмоционально. Она представляет собой и интеллектуальную проблему, поскольку ее нелегко определить и измерить. Кроме того, она состоит в запутанных причинно- следственных отношениях с такими явлениями, как политика, общественные институты, экономическое развитие.

В ходе симпозиума был достигнут существенный консенсус по вопросу о том, что нам нужна всеобъемлющая программа теоретических и прикладных исследований, направленная на интеграцию обновленных ценностей и установок в политику развития в «третьем мире» и борьбу с бедностью в Соединенных Штатах. Конечным продуктом исследований должно стать руководство по преобразованию ценностей и установок, предусматривающее практические шаги по внедрению прогрессивных ценностных ориентиров.

Программа таких исследований включает в себя шесть основных пунктов.

1. Типология ценностей и установок. Ее целями являются: (1) идентификация ценностных факторов, способствующих прогрессу, включая выявление приоритетности каждого из них, и (2) определение тех ценностей и установок, которые позитивно (и негативно) влияют на становление демократических институтов, экономическое развитие и социальную справедливость.

2. Взаимоотношения между культурой и развитием. Данное направление намечается для того, чтобы (1) выработать практически полезное представление о силах и акторах, способных ускорять развитие при наличии ценностей и установок, ему не способствующих; (2) проследить за изменением традиционных ценностей и установок, подвергающихся влиянию прогрессивных сил и акторов; (3) ответить на вопрос о том, можно ли добиться консолидации демократических институтов и обеспечить экономический рост, не подвергая традиционные ценности существенным преобразованиям.

3. Взаимоотношения между ценностями/установками, политикой и институтами. Цели здесь таковы: (1) выяснить, до какой степени политика и институты отражают, согласно предположениям Токвиля и Этунги-Мангеле, особенности ценностей и установок; (2) попытаться понять, что происходит в тех случаях, когда ценности и установки не сочетаются с проводимой политикой и господствующими институтами; (3) определить, в какой мере политика и институты могут видоизменять ценности и установки.

4. Передача культурных ценностей. Исследование данного аспекта позволяет выделить основные факторы трансмиссии ценностей/установок через воспитание, школу, церковь, средства массовой информации, влияние сверстников и «социальные перечисления» иммигрантов своим родным странам. Нам необходимо знать: (1) какие из названных факторов сегодня являются наиболее сильными в тех или иных географических и культурных зонах; (2) каким образом каждый из них может содействовать становлению прогрессивных ценностей; (3) какую роль в преобразовании ценностных ориентиров может играть государственная власть.

5. Статистические замеры ценностей/установок. Задача в том, чтобы расширить диапазон применения всемирной системы, регистрирующей преобразования ценностей и установок, интегрируя полученные результаты в первый из наших пунктов. Это предполагает: (1) совершенствование имеющихся инструментов по измерению ценностей и установок (Всемирного опроса по изучению ценностей и т. п.) и (2) приспособление данных инструментов к инициативам, предполагающим преобразование ценностных ориентиров.

6. Оценка инициатив по преобразованию ценностей, предпринимаемых в настоящее время. По крайней мере, в Латинской Америке сегодня уже осуществляются шаги в данном направлении (стоит упомянуть, например, деятельность Института развития человека в Перу по пропаганде «десяти заповедей развития» в школах латиноамериканских государств). Все акции такого рода предстоит обобщить и оценить, а итоги обратить в наставления для правительств и международных институтов.

До сего момента способность культурных ценностей и установок ускорять или блокировать прогресс по большей части игнорировалась. По моему мнению, внедрение стратегий по преобразованию ценностей в политическое планирование и программирование является довольно прочной гарантией того, что в следующие пятьдесят лет миру будет легче справляться с бедностью и несправедливостью, которые в последние полвека были столь хорошо знакомы большинству развивающихся стран и отстающим этническим группам.

I. Культура и экономическое развитие

Дэвид Ландес

Культура объясняет почти все*

Макс Вебер был прав. Главная мысль, которую можно вынести из истории экономики, заключается в том, что почти все в ней объясняется культурой. Доказательством тому служат успехи меньшинств в чужих землях: китайцев в Восточной и Юго-Восточной Азии, индийцев в Восточной Африке, ливанцев в Западной Африке, евреев и кальвинистов по всей Европе, и так далее. И все же культура, в смысле глубинных ценностей и установок, вдохновляющих массы, пугает ученых. Ее окружает терпкий аромат расы и почвы, ореол непререкаемости и незыблемости. Правда, в минуты прозрения экономисты, да и прочие специалисты-гуманитарии, понимают, что это еще не вся истина. И тогда они принимаются искать в культурах «хорошее» и «плохое». Но одобрение, как и осуждение, — позиция пассивного наблюдателя, неспособного использовать свои знания для совершенствования людей и вещей. Что же касается специалистов, для которых важна техническая сторона дела, то они предпочитают заниматься изменением залоговых и учетных ставок, внедрением свободы торговли, совершенствованием политических институтов. Их тоже можно понять: ведь критика культуры порой задевает эго и подрывает самооценку. В устах посторонних подобные выпады, какими бы тактичными и завуалированными они ни были, попахивают снисходительностью. Доброжелательные «преобразователи» стараются избегать подобных вещей.

Однако, если культура действительно так значима, то почему она «работает» избирательно? Экономисты, и не только они, без устали вопрошают, отчего некоторые народы — скажем, китайцы — издавна были столь бесталанными у себя дома и столь предприимчивыми за границей. Если все дело в культуре, то почему же ей не удалось преобразовать Китай? (Здесь, впрочем, стоит заметить, что при нынешней политике, которая не подавляет, а поощряет экономическое развитие, дисбаланс между успехами китайцев у себя дома и за границей начинает исчезать; нынешний Китай обеспечивает себе такие же феноменальные темпы роста, которые вывели конфуцианских «драконов» из «третьего мира» в «первый».)

Мой друг-экономист, специалист по экономико-политической терапии, разрешил этот извечный (а сейчас, вероятно, и вовсе немодный) парадокс, решив вообще не обращать внимания на культуру. Культура, по его словам, не позволяет делать точные прогнозы. Но я не согласен с такой точкой зрения. Принимая во внимание культурные факторы, послевоенные экономические успехи Японии и Германии вполне можно было предвидеть. То же самое верно в отношении Южной Кореи (в ее противопоставлении с Турцией) и Индонезии (в противопоставлении с Нигерией).

С другой стороны, культура — отнюдь не изолированное явление. Экономисты лелеют ту иллюзию, что рост можно обеспечить одним-единственным фактором, но во всяком комплексном процессе детерминанты, во-первых, множественны, а, во-вторых, взаимозависимы. Монокаузальные объяснения просто не будут работать. Одни и те же ценности, которые на родной земле (например, в Китае) портятся «бестолковой властью», прекрасно проявляют себя в других местах. Именно отсюда — особая удачливость предпринимателей-эмигрантов. Древние греки даже дали им специальное наименование: метэки, мастера-иностранцы, которые стали своеобразной закваской для обществ, презиравших стремление к наживе и занятия ремеслом. В такой среде изготовление материальных благ и добыча денег становились уделом пришлых.

Так как культура и экономическая деятельность взаимосвязаны, изменения одного отражаются на другом. В старом Таиланде было принято, чтобы добропорядочные молодые люди в течение нескольких лет жили послушниками в буддийских монастырях. Возмужание в подобной обстановке шло на пользу уму и воле; оно также вполне укладывалось в традиционные представления об экономической деятельности и занятости. Так было раньше. Сегодняшний Таиланд развивается совершенно иными темпами: торговля процветает, бизнес зовет. В итоге на духовное совершенствование молодежи теперь отводятся лишь несколько недель — период, достаточный для освоения минимума молитв и ритуалов, с которыми можно вернуться в реальный, материальный мир. Время, которое, как известно, еще и деньги, изменило свою относительную стоимость. И эту новацию никто не навязывал. Тайцы добровольно скорректировали свои приоритеты. (Уместно добавить, что во главе процесса шло китайское меньшинство.)

Тайский пример иллюстрирует способность культуры реагировать на экономический рост. Но возможно и обратное: в недрах культуры со временем может вызревать враждебное отношение к предпринимательству. Здесь показателен опыт России, где семьдесят пять лет антирыночной и антибуржуазной пропаганды насадили крайне враждебное отношение к частной инициативе. Даже сейчас, когда коммунистический режим рухнул, люди опасаются неопределенностей рынка и уповают на скуку государственного попечения. Они предпочитают равенство в бедности, присущее земледельческим культурам по всему миру. В одной русской сказке говорится о том, как мужик Иван завидовал другому мужику, Борису, поскольку у того была коза. Однажды появляется волшебница и предлагает Ивану исполнить любое его желание. И чего же, как вы думаете, он желает? Чтобы у Бориса коза сдохла.

К счастью, не все русские таковы. Упразднение марксистских запретов и ограничений повлекло за собой взрыв деловой активности, в основном со стороны нерусских меньшинств (армян, грузин и т. д.), частично развивавшейся в теневой и даже криминальной сфере. Этой закваски оказалось достаточно: предпринимательство пошло вглубь и вширь. Но в то же самое время сохранились старые привычки, коррупция и преступность цветут пышным цветом, культура пребывает в упадке; данные вопросы поднимаются в ходе каждой предвыборной кампании, и окончательный итог отнюдь не предрешен.

«Теория зависимости», Аргентина и метаморфоза Кардозо

«Теория зависимости» являла собой довольно удобную альтернативу культурным трактовкам отсталости. Латиноамериканские ученые, а также сочувствующие им зарубежные специалисты объясняли недоразвитость своих стран (на фоне процветания Северной Америки просто вопиющую) злыми кознями сильных и богатых соседей. Отметим, что обусловленная такой зависимостью уязвимость влечет за собой комплекс неполноценности: пораженная им нация уверена, что ее судьбой распоряжается кто-то другой. Нет нужды говорить, что этот другой использует якобы свое превосходство только для того, чтобы грабить зависимые государства, как это делали колонизаторы. А теперь на смену имперским разбойникам приходят империалистические хищники.

И все же поддержание существования независимых наций требует внешних заимствований и инвестиций; простое мародерство — не вариант. Аргентина, где уровень сбережений всегда был незначительным, а присутствие иностранного капитала, напротив, весьма высоким, не составляла здесь исключения. (Интересно, что создателем «теории зависимости» стал Рауль Пребиш, аргентинский экономист.) Некоторые ученые говорят о том, что иностранный капитал тормозит экономический рост; другие утверждают, что он способствует росту, но не столь значительно, как внутренние инвестиции. Разумеется, многое зависит от того, как использовать деньги. Между тем, едва ли кто-то готов отказаться от привлечения внешних средств на том основании, что они якобы неэффективны. Политики просто жаждут их, заставляя теоретиков «зависимости» потирать руки.

В Аргентине были богатые люди, однако «по причинам, так до конца и неясным… страна неизменно зависела от иностранного капитала и, следовательно, от государств-заимодавцев, причем таким образом, который серьезно ограничивал ее способность вести собственные дела».1 Англичане построили аргентинские железные дороги — менее 1000 километров к 1871 году и более 12000 километров двадцать лет спустя, — но приспособили их для собственных нужд. Однако можно ли создать подобную транспортную сеть, не стимулируя внутренний рынок? И если да, то чья в том вина? Какие выводы туг напрашиваются о состоянии местной предприимчивости? Большинство аргентинцев не задает подобных вопросов. Обвинять других всегда легче. Результат известен: антиимпериализм на грани ксенофобии и комплекс национальной неполноценности.

Еще в XIX столетии выдающийся аргентинец Хуан Баутиста Альберди тревожился по поводу дефицита деловой активности у своего народа. В 1852 году, предвосхищая Макса Вебера, он писал: «Следует уважать алтари любой веры. Испанская Америка, ограничившая себя католицизмом вплоть до исключения всех прочих религий, напоминает уединенную и тихую обитель… Но изгнание из Южной Америки иных вероисповеданий означает не что иное, как изгнание англичан, немцев, швейцарцев, североамериканцев, то есть тех самых людей, в которых континент более всего нуждается. Удерживать же их, лишив религии, — бесполезно, поскольку, утратив веру, они перестанут быть собой».2

Присущий Аргентине низкий уровень накоплений иногда объясняют быстрым ростом населения и высокими показателями иммиграции. (Я еще добавил бы сюда дурную склонность к необдуманному потреблению.) Как бы то ни было, приток иностранного капитала зависит не только от ситуации внутри страны, но и от состояния мировых рынков. В годы первой мировой войны англичане нуждались в деньгах и были вынуждены ликвидировать свои зарубежные активы. Оставаясь крупнейшим аргентинским кредитором, Великобритания более не играла той знаменательной роли в развитии местной экономики, которая была присуща ей в предшествующие десятилетия. Отчасти создавшийся вакуум заполнили Соединенные Штаты, но и здесь циклы политической и деловой активности складывались неблагоприятно, и поэтому Аргентина начала испытывать немалые затруднения как с объемами, так и со сроками предоставления иностранных кредитов и инвестиций. Все это вылилось в конфликт с кредиторами, который, в свою очередь, обернулся изоляционистской реакцией — ограничительными мерами, лишь усугубившими экономическую зависимость. Аргентинские экономисты и политики, объяснявшие ситуацию интригами, реальными и мнимыми, внешних недоброжелателей, только затушевывали суть проблемы. Безусловно, экономика кокона, будучи вполне логичным предписанием теоретиков «зависимости», помогла Аргентине и прочим латиноамериканским странам уберечься от наиболее тяжелых последствий великой депрессии. Такова природа коконов. Но одновременно она отсекла их от конкуренции, внешнего стимулирования и возможностей роста.

Аргументы сторонников «теории зависимости» воспринимались в Латинской Америке на «ура». После второй мировой войны они распространились и за пределы континента, найдя отклик в обремененных множеством экономических и политических проблем бывших колониях. Циник мог бы сказать, что доктрины «зависимости» стали наиболее процветающей статьей латиноамериканского экспорта. Но в то же время подобные концепции наносили ущерб общественной целеустремленности и морали. С болезненной навязчивостью пропагандируя поиск виновных где угодно, только не в самих аргентинцах, «теория зависимости» поощряла экономическое бессилие. Даже если бы она оказалась верной, от нее следовало бы отказаться.

По всей видимости, Латинская Америка и в самом деле пошла на это. Сегодня все страны западного полушария, включая Кубу, приветствуют иностранные инвестиции. Именно Аргентина встала во главе этого переворота. В неразберихе приватизации рекомендуемое «теорией зависимости» государственное вмешательство было забыто. Мексика, некогда наиболее активно эксплуатировавшая идею внешней «зависимости», сумела обеспечить общенациональный консенсус по вопросу о вступлении в НАФТА, то есть в экономический союз с Соединенными Штатами и Канадой. Ягненок сам прыгнул в львиную пасть и, как выяснилось, только выиграл от этого.

В течение многих лет Фернандо Энрике Кардозо был одним из ведущих бразильских представителей школы «зависимости». В 1960-е и 1970-е годы этот социолог написал или отредактировал не менее двадцати книг, посвященных данной теме. Некоторые из них стали учебниками, на которых выросло целое поколение студентов. По-видимому, самой известной стала работа «Зависимость и развитие в Латинской Америке». Завершается она следующим высокопарным кредо: «Главная битва… происходит сегодня между технократической надменностью элит и таким пониманием процессов становления массового индустриального общества, в котором народное предстает как сугубо национальное. В рамках последнего видения требование более развитой экономики и более демократичного общества успешно преобразуется в программу преисполненных жизни, по-настоящему народных сил, способных в будущем к учреждению социалистических форм общественного бытия».3

А потом, в 1993 году, Кардозо стал министром финансов Бразилии. Ему досталась страна, погрязшая в инфляции, составлявшей 7000 процентов в год. Правительство настолько привыкло к этому монетаристскому наркотику, а бразильцы до такой степени к нему приспособились (в такси, например, использовались специальные счетчики, «привязывающие» тарифы к индексу потребительских цен), что даже серьезные экономисты готовы были смириться с этим злом. Определенность самой инфляции, говорили они, тоже является своеобразной формой стабильности.

Не исключено, что сказанное справедливо в отношении тех граждан, которые умели защищать собственные сбережения. Но инфляция негативно влияла на платежеспособность страны; Бразилия была вынуждена постоянно брать деньги в долг. Ей приходилось также торговать и сотрудничать с теми странами, богатыми и капиталистическими, которые традиционно отождествлялись с врагом. И поэтому Кардозо пришлось взглянуть на вещи в новом свете; дело дошло до того, что его стали превозносить как прагматика. Антиколониалистские чувства отошли в прошлое; исчезла также подозрительность в отношении внешних связей страны, этого очевидного фактора «зависимости». У Бразилии просто нет иного выбора, заявлял теперь Кардозо. Если страна не готова войти в глобальную экономику, то она «станет неконкурентоспособной… Такая постановка вопроса отнюдь не навязана нам извне. Это объективная необходимость».4

У каждой эпохи свои добродетели. Два года спустя Кардозо избрали президентом страны. Своей победой он был обязан тому, что впервые за многие годы Бразилия обзавелась стабильной национальной валютой.

Японская реставрация Мэйдзи — противоядие от «теории зависимости»

Бернард Льюис заметил однажды: «Когда люди видят, что дела идут из рук вон плохо, они склонны задавать один из двух вопросов. «Что мы сделали не так?» — таков первый путь. «Кто виноват в наших несчастьях?» — таков путь второй. Из второго сценария родятся теории заговора и, в конечном счете, — паранойя. А первый вопрос ведет к совершенно иной модели мышления: “Каким образом мы можем исправить ситуацию?”».5 Латинская Америка во второй половине XX века выбрала доктрину «зависимости» и паранойю. Япония же столетием раньше задалась вопросом: «Каким образом можно исправить ситуацию?»

В 1867–1868 годах в Японии произошла революция. Режим феодального сегуната был упразднен — на деле он просто рухнул — и контроль над страной перешел в руки императора, находившегося в Киото. Так закончилось длившееся почти двести пятьдесят лет правление клана Токугава. Японцы, впрочем, предпочитают называть этот переворот не «революцией», а «реставрацией», поскольку видят в нем восстановление нормального положения дел. Кроме того, революции — это скорее для Китая. У китайцев династии постоянно сменяли друг друга, а в Японии издревле существовала одна императорская семья.

Иными словами, страна уже имела готовый символ национального единства. Были определены и другие идеалы. Это позволило японцам избежать многих неприятностей. Ведь революции, подобно гражданским войнам, вредят благополучию нации. Конечно, в реставрации Мэйдзи тоже были свои расколы и раскольники. Переход от старого режима к новому запятнан кровью политических убийств, крестьянских восстаний, реакционных заговоров. Но, тем не менее, даже в Японии трансформация протекала куда мягче, чем во Франции и России. На то имелись свои причины: во-первых, новый режим пользовался огромным моральным авторитетом; во-вторых, даже разочарованные и обиженные остерегались сыграть на руку внешним недругам. Империалисты были настороже, а внутренний раскол сделал бы внешнее вмешательство неизбежным. Империализм повсюду именно так и действовал: к тому моменту местные распри и интриги уже позволили европейским державам прийти в Индию и вскоре должны были обеспечить порабощение ими Китая.

В обществе, которое всегда отторгало иностранцев, само присутствие людей Запада порождало проблемы. Японские задиры не раз цеплялись к этим дерзким чужеземцам, в лучшем случае для того, чтобы показать, «кто в доме хозяин». Но кто, в действительности, был этим хозяином? Перед лицом предъявляемых западными державами требований возмездия и возмещения ущерба японские власти могли только тянуть время, а подобные колебания лишь дискредитировали их в глазах и иностранцев, и патриотов.

Притязания иностранцев составляли суть проблемы. «Славь императора — изгоняй варваров!», гласил броский лозунг того времени. Возглавившие движение за перемены крупные землевладельцы юга и запада страны, некогда бывшие врагами, теперь объединились против сегуната. Они победили, но одновременно и проиграли. То был еще один парадокс революции-реставрации. Вожди полагали, что им удастся вернуть страну «во время оно». Вместо этого Япония шагнула в день завтрашний, подхваченная волной модернизации, которая предоставляла единственный шанс победить иноземцев. «У вас, людей Запада, есть пушки. Что ж, когда-нибудь они появятся и у нас».

Японцы подошли к модернизации с характерной для них вдумчивостью и системностью. Они были подготовлены к переменам — благодаря сохранившейся традиции эффективного управления, высокому уровню грамотности населения, жесткой семейной структуре, трудовой этике и самодисциплине, чувству национальной идентичности и превосходства.

Вот что было самым важным: японцы знали, что превосходят всех остальных, а поскольку они знали это, им удавалось признавать достоинства других. Опираясь на практику, утвердившуюся еще во времена клана Токугава, они нанимали заграничных специалистов и инженеров, одновременно рассылая по всему миру японских агентов, изучавших жизнь Европы и Америки. Накапливаемая таким образом информация обеспечивала основу для выбора, принятия взвешенных решений, исходя из сопоставления имеющихся вариантов. Так, в военной области образцом поначалу выступала французская армия, однако после поражения французов во франко-прусской войне 1870–1871 годов японцы решили, что немецкий опыт более продуктивен. Аналогичный сдвиг наблюдался в отношении к гражданскому законодательству Франции и Германии.

Японцы не упускали ни малейшего шанса поучиться. В октябре 1871 года высокопоставленная японская делегация, в составе которой был Окубо Тошимичи, отправилась в Соединенные Штаты и Европу, посещая фабрики и кузницы, судоверфи и оружейные мастерские, железные дороги и каналы. Гости вернулись домой в сентябре 1873 года, нагруженные знаниями и «горящие энтузиазмом» начать реформы.6

Это непосредственное приобщение японского руководства к чужому опыту объясняет весьма многое. Путешествуя на английских поездах, Окубо с горечью говорил себе, что до отъезда с родины ему казалось, будто основная работа уже сделана: императорская власть восстановлена, а на смену феодализму пришла централизация. Теперь же он понимал, сколь серьезные задачи лежали впереди. Япония не выдерживала никакого сравнения с «наиболее передовыми державами мира». Особенно любопытный пример саморазвития являла собой Англия. Будучи некогда небольшим островным государством — совсем как Япония — Англия систематически укрепляла собственную мощь. Законодательство о мореплавании сыграло решающую роль в подъеме британского торгового флота и его последующем доминировании. А индустриальное лидерство страны было обеспечено лишь после того, как она отказалась от протекционизма в пользу политики laissez-faire. (Неплохой анализ; Адам Смит, несомненно, согласился бы с ним.)

Разумеется, Япония не могла рассчитывать на такую тарифную и коммерческую автономию, которой пользовалась Англия в XVII столетии. Но здесь полезно было обратиться к опыту Германии. Эта страна, как и Япония, совсем недавно пережила сложный процесс объединения. Германия, подобно Японии, начинала с экономической отсталости, но теперь ушла очень и очень далеко. Немцы, с которыми Окуба встречался, произвели на него весьма сильное впечатление. Они казались бережливыми, усердными в работе, «непретенциозными» — совсем как простые японцы, добавит кто-то. Их лидеры виделись ему реалистами и прагматиками; сосредоточьтесь на строительстве могучей державы — повторяли они снова и снова. Они были меркантилистами XIX века. Вернувшись домой, Окубо ориентировал японскую бюрократию на немецкие образцы.

Сначала следовало решить самые насущные проблемы, стоявшие перед правительством: создать почтовую службу, ввести новый календарь, учредить государственную систему образования (сначала для мальчиков, а потом и для девочек), перейти ко всеобщей воинской повинности. Школы распространяли знания; собственно говоря, для этого они и предназначены. Но одновременно школы воспитывали дисциплину, аккуратность, почтение к старшим и благоговение перед императором. То был ключ к созданию новой национальной идентичности, преодолевавшей местническую феодальную лояльность эпохи сегуната. Армия и флот завершили начатую работу. С помощью мундира и дисциплины всеобщая воинская обязанность упраздняла классовые и региональные различия. Она взращивала национальную гордость и демократизировала жестокие мужские добродетели. То был конец самурайской монополии на оружие.

Тем временем государство и общество вплотную подошли к экономическим проблемам: как внедрить машинное производство; как повысить производительность труда, не имея необходимой техники; как доставлять товары потребителю; как конкурировать с иностранными производителями. Все это было непросто. Европейское промышленное производство развивалось уже сто лет. Японии приходилось спешить.

Прежде всего, страна взялась за те отрасли промышленности, которые уже были освоены — за обработку шелка и хлопка, а также за производство тех продуктов питания, которые не затрагивались зарубежной конкуренцией: сакэ, мисо, соевого соуса. С 1877 по 1900 годы, в ходе первой волны индустриализации, в пищевой промышленности наблюдался 40-процентный рост, а в текстильной — 35-процентный. Иными словами, японцы решили использовать уже имеющиеся у них преимущества, на время отодвинув тяжелую промышленность на второй план. В большинстве своем японские предприятия оставались довольно скромными. На хлопкопрядильных фабриках было не более 2 тысяч станков (по сравнению с 10 тысячами в Западной Европе); использовались деревянные турбины, представляющие позавчерашний день европейских технологий; по сравнению с японскими угольными шахтами с их ручными корзинами британские аналоги времен раннего капитализма выглядели курортом.

Подобные инверсии, присущие «догоняющей» модели развития, экономисты объясняют недостатком капитала: трудовые ресурсы были весьма скудны, а инвестиционные банки вообще отсутствовали. На деле, однако, некоторые японские купцы к тому времени сосредоточили в своих руках огромные состояния, а государство уже было готово строить и субсидировать крупные предприятия. Но в долгосрочной погоне за паритетом люди оказывались важнее денег — люди творческие и инициативные, разбирающиеся в экономике, знающие толк не только в производственном процессе и машинах, но и в управлении, в том, что сейчас называют «software». Если будет все это, то капитал приложится.

Японцы не собирались ограничиваться только потребительским рынком. Если вы хотите иметь современную экономику, без тяжелого производства не обойтись: надо строить машины и двигатели, корабли и локомотивы, железные дороги, порты и судоверфи. Правительство играло здесь ключевую роль, поскольку именно оно финансировало заграничные стажировки и шпионаж, приглашало зарубежных специалистов, строило предприятия и субсидировало коммерческие проекты. Но еще более важными факторами оказывались талант и целеустремленность японских патриотов, ради национальной идеи готовых сменить профессию, а также качество японской рабочей силы, навыки и умения которой оттачивались в коллективном труде в ремесленных мастерских.

Во вторую волну промышленной революции японцы ринулись с готовностью, которая компенсировала их неопытность. Японцев традиционно хвалят за успешно и быстро проведенную индустриализацию; эти похвалы лишь отчасти заглушаются недовольством, высказываемым по отношению к сопровождавшей ее бурной националистической кампании, под давлением которой процесс обретал смысл и целенаправленность. То был первый случай индустриализации в незападной стране, поныне остающийся примером для многих (хотя не у всех получается так, как у японцев). Другие страны тоже отправляли своих студентов за границу; но те нередко оставались там навсегда, в то время как японцы всех возвращали домой. Другие страны приглашали зарубежных инженеров для обучения собственных специалистов; японцы же в основном обучали кадры сами. Другие страны импортировали оборудование, стараясь использовать его наилучшим образом; японцы же модифицировали его, совершенствовали, а потом и вовсе производили самостоятельно. В результате в других странах, по разным историческим причинам, японцев недолюбливают, но при этом им завидуют и ими восхищаются.

Объяснение этих различий, по крайней мере, отчасти, лежит в присущем японцам остром чувстве групповой ответственности: у них считается, что нерадивый работник вредит не только себе лично, но и всей семье. Далее, разумеется, важнейшую роль сыграло национальное чувство японцев. Раньше, во времена клана Токугава, японские крестьяне и ремесленники едва ли знали, что такое нация. Первейшая задача нового императорского государства заключалась именно в том, чтобы воспитать в подданных чувство глубочайшего долга перед императором и страной и связать этот патриотизм с трудом. Значительная часть школьных программ была посвящена изучению этики; в стране, не имеющей устойчивых церковных традиций, школа выступала храмом добродетели и нравственности. Учебник 1930 года излагал это следующим образом: «Самый простой способ стать патриотом заключается в том, чтобы дисциплинировать себя в повседневной жизни, способствовать поддержанию порядка в семье и добросовестно выполнять свои производственные обязанности».7 А также — больше экономить и меньше тратить.

Такой была японская версия веберовской протестантской этики. Именно трудовая этика, наряду с инициативностью властей и получившей широкое распространение преданностью делу модернизации, сделала возможным так называемое «японское экономическое чудо». Любая серьезная трактовка японской истории должна учитывать эту культурную предопределенность человеческого капитала.

О Вебере

Макс Вебер, начинавший как историк античности, но потом сделавшийся специалистом в целом ряде гуманитарных наук, в 1904–1905 годах опубликовал одно из самых известных и провокационных своих сочинений — работу «Протестантская этика и дух капитализма». Главный тезис Вебера сводился к следующему: протестантизм (или, более конкретно, его кальвинистская ветвь) обеспечил подъем современного капитализма, то есть того промышленного капитализма, который был хорошо знаком Веберу по его родной Германии. Протестантизм, говорил этот автор, добился такого результата отнюдь не ослаблением или упразднением аспектов католической веры, ограничивавших экономическую деятельность (хотя он, например, запретил ростовщичество), и не поощрением страсти к богатству, но выработкой и санкционированием такой этики повседневной жизни, которая обусловливала деловой успех.



Поделиться книгой:

На главную
Назад