30-го утром Ростопчин вручает Глинке для немедленного напечатания написание «летучим пером», как выражается Глинка, «Воззвания на Три горы». На основании разговора по поводу воззвания между Глинкой и Ростопчиным можно видеть, что здесь Ростопчин сознательно выступал с обманом: «У нас, на Трех горах, ничего не будет, — заявил Ростопчин; — но это вразумит наших крестьян, что им делать, когда неприятель займет Москву». — «Наши силы многочисленны… Не впустим злодея в Москву… Идите… Я буду с вами и вместе истребим злодея». Для чего допускал эту фальшь Ростопчин? Для того, чтобы поддержать спокойствие и порядок в столице, — отвечает Ростопчин. В действительности мера его привела к совершенно противоположным результатам. Уже объявление 30 августа, в котором Ростопчин заявлял, что он клич кликнет «дня за два», произвело, по словам Бестужева-Рюмина, «ужасное волнение в народе, волнение самое убийственное: стали разбивать кабаки, питейная контора на улице Поварской разграблена, на улицах крик, драка… Словом, Москва в этот день как будто вовсе была без начальства». Таков был неизбежный результат демагогии Ростопчина, которого предусмотрительно, как мы знаем, боялся кн. Вяземский. Ростопчин в своих записках, в свою очередь, констатирует подобные факты, забывая только сказать или не понимая, что они явились прямым продуктом его литературного творчества. Ростопчин рассказывает о заговоре 12 «негодяев» «поджечь город, ударить в набат и во время общей тревоги и смущения броситься грабить богатые лавки». «За три дня до вступления неприятеля в Москву, — передает Ростопчин, — мне дали знать, что некто Наумов, маленький дворянин, пользовавшийся худою славою, подговаривал лакеев и назначил им место, где надо собраться, чтобы пуститься на грабеж, когда придет время. Он набрал и записал их уже более 600, когда я узнал об этом умысле. Между прочим, меня известили, что он „похваляется, что убьет меня самого“»… (Записки, 699).
Как нимало достоверны все рассказы Ростопчина, можно не сомневаться в существовании подобных фактов — погромные элементы были вызваны к жизни самим Ростопчиным. В виду волнения, отмеченного Бестужевым-Рюминым, Ростопчину пришлось принимать меры к закрытию кабаков 30 и 31 августа. «Я прибег к этой мере, потому что множество мародеров, дезертиров и мнимых раненых стекалось отовсюду в Москву; а напиться даром допьяна могло привлечь и часть войск и так находившихся в беспорядке. Пьяные же могли начать грабеж, и может быть, поджечь город, прежде нежели пройдет через него наша армия» (114)… Но меры Ростопчина уже не достигли цели, как определенно свидетельствует очевидец событий и настроения в Москве в последние дни перед сдачей… Легковерная толпа пошла за патриотическим призывом Ростопчина. 31 августа на Трех горах собралось оставшееся население, чтобы «спасти от наступающего врага Москву». «Народ в числе нескольких десятков тысяч, — рассказывает Бестужев-Рюмин, — так что трудно было, как говорится, яблоку упасть, на пространстве 4 или 5 верст квадратных, как с восхождением солнца до захождения не расходились в ожидании графа Ростопчина, как он сам обещал предводительствовать ими; но полководец не явился, и все с горестным унынием разошлись по домам» (Ib., 83). Автору воспоминаний казалось, что «малейшая поддержка этого патриотического взрыва, и Бог знает, взошел ли бы неприятель в Москву?» Как ни наивно это предположение чиновника вотчинного департамента, оно ярко характеризует личность Ростопчина, храброго на словах, но не на деле. Ростопчин не явился… Он сознательно морочил оставшееся московское население и боялся обнаружения своей фальши. Он был близок к народу, но до крайности боялся этого вооруженного народа, вооруженного хотя бы и рогатками, вилами и топорами. Демагог не способен был лично поддержать в критический момент патриотического взрыва именно из-за страха.
В окрестностях Петровской слободы (Фабер дю-Фор)
Очевидно, уже в это время московская толпа чувствует большое озлобление против Ростопчина, он вынужден пообещать на другой день начать действовать: «Я завтра еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить… я приеду назад к обеду и примемся за дело: обделаем, доделаем и злодеев отделаем». Верил ли кто-нибудь еще в подобные обещания? Вряд ли: в Москве началась уже полная анархия: «Проходя пешком через Москву, — сообщает современник Евреинов („Р. Арх.“, 1874, I, 103), — я ничего более не встречал, кроме беспорядков и безобразий. Кабаки уже начали разбивать». «За сутки пред вступлением в Москву неприятеля, — рассказывает (быть может, не совсем точно) „Очевидец о пребывании французов в Москве“ (Москва, 1862, 46) —…нигде не было видно ни одной души, исключая подозрительных лиц, с полубритыми головами, выпущенных в тот же день из острога: это колодники, обрадовавшись свободе, на просторе разбивали кабаки… и другие подобные заведения… Вечером острожные любители Бахуса от скопившихся в их головах винных паров, придя в пьяное безумие, вооружась ножами, топорами… и со зверским буйством бегая по улицам, во все горло кричали…: „Руби проклятых французов“». На утро вступления французов в Москву беспорядки, конечно, еще усиливаются. В то время, когда русский арьергард под начальством Милорадовича проходил через Москву, а французский авангард под начальством Себастиани вступал в Москву, на улицах начинался уже разгром домов и лавок опьяневшей толпой. Мы имеем очень яркие показания русских очевидцев о той картине, которую можно было наблюдать в Москве 2 сентября с утра. На улицах бушует толпа. Она состоит из подонков общества, из «колодников», выпущенных или вырвавшихся из тюрем, — одним словом, из таких элементов, которые совершенно терроризировали мирное население. Ростопчин в 1813 г. определял оставшееся в Москве население в 10 т. человек: «когда Бонапарт взошел в Москву, в ней было всего 10 т. жителей» («из них, по крайней мере, половина всякой сволочи, дожидавшейся, как бы пограбить город», сообщал Ростопчин в письме Воронцову) («Р. Арх.», 1887, I, 181). В письме к Вязьмитинову (30 октября 1812 г.) Ростопчин уверяет, что из 10.000 «наверно» 9.000 было таких, «кто с намерением грабить не выехал». Среди этой толпы видную роль играют «колодники», которые, по уверению Ростопчина, все (в числе 120 человек) были отправлены в Нижний. Правда, такое предписание было сделано (Щукин, III, 195), но в действительности оно осталось только на бумаге. Помимо французских свидетельств (см., напр., яркую картину у Coignet Roos и др.) достаточно и русских: вот, напр., как описует Москву в 5 час. дня ближайший друг и помощник Ростопчина А. Я. Булгаков: «У заставы нет никого. Кабак разбит. У острога колодники бегут; их выпустили или они поломали замки свои… Против Пушкина убивают солдаты наши лавочника. Еду по Басманной — ужасная картина, не у кого спросить, где граф. Грабеж везде ранеными и мародерами» («Р. Арх.», 1866, 701–2). Другая картина, начертанная очевидцем, дворовым человеком: «Перед самым тем временем, как вступил француз в Москву, приказано было разбивать в кабаках бочки с вином. Народ-то на них и навалился; перепились пьянехоньки. Вино течет по улицам, а иные припадут к мостовой и камни лижут. Драки, крик!» (Толычева, «Рассказы очевидцев о 1812 г.», стр. 102). Еще совершенно аналогичное свидетельство в письме Петра Лунина к П. И. Арбеневу (18 сентября): «В день входа неприятеля главнокомандующим и губернатором распущены были и отворены остроги находящимся в оных преступникам, они, а не французы, грабят и жгут наши дома, что и по сие время продолжается» («Р. Ст.», 1873, XII, 992). Можно найти и другие указания (напр., Щук., III, 19). Но особенно любопытен рассказ оставшегося в Москве начальника Воспитательного Дома И. В. Тутолмина, который попал в трагическое положение, так как все его рабочие и караульщики перепились, таская из разбитых «войсками» кабаков вино «ведрами, горшками и кувшинами»… (Письмо к Баранову. Щук., V, 147). Такую картину представляла Москва 2 сентября. И не только в то время, когда уже «ни коменданта, ни главнокомандующего, ни обер-полицмейстера, ни квартальных» уже в Москве не находилось. Так было с утра, когда Ростопчин делал свои последние распоряжения.
Смерть Верещагина (Картина акад. Лебедева, написанная специально для издания)
Перенесемся теперь на двор ростопчинского дворца на Б. Лубянке, где суждено было разыграться кровавой трагедии и гибели невинного Верещагина. Этот ужасный эпилог деятельности Ростопчина служит ему лучшим историческим памятником и лучшей личной характеристикой. 10 часов утра. Все готово для отъезда Ростопчина. «Я спустился на двор, чтобы сесть на лошадь, и нашел там с десяток людей, уезжавших со мной, — рассказывает Ростопчин. — Улица перед моим домом была полна людьми простого звания, желавших присутствовать при моем отъезде. Все они при моем появлении обнажили голову. Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций, и еще одного французского фехтовального учителя по фамилии Мутона[32], который за свои революционные речи был предан суду и уже более трех недель тому назад приговорен уголовной палатой к телесному наказанию и к ссылке в Сибирь, но я отсрочил исполнение этого приговора. Оба они содержались в тюрьме… и их забыли отправить с 730-ю преступниками… Преступники эти… ушли три дня тому назад… Приказав привести ко мне Верещагина и Мутона и обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова… Тогда обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитвы, я сказал ему: „Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству“. Я провел его к воротам и подал знак народу, чтобы пропустить его. Толпа раздвинулась, и Мутон пустился опрометью бежать, не обращая на себя ничьего внимания, хотя заметить его было бы можно: он бежал в поношенном своем сюртучишке, испачканном белою краскою, простоволосый и с молитвенником в руках. Я сел на лошадь и выехал со двора и с улицы, на которой стоял мой дом. Я не оглядывался, чтобы не смущаться тем, что произошло?» («Рус. Ст.», 1889, XII, 723). Мы взяли in extenso описание «казни» Верещагина, сделанное самим Ростопчиным. Описание, в котором каждое слово звучит фальшью, совершенно не соответствует действительной картине, нарисованной другими современниками. Не говоря уже о характеристике настроения толпы, собравшейся перед домом Ростопчина, — настроения, весьма мало подходящего к тем фактам, которые мы только что могли наблюдать на улицах Москвы по единогласному показанию современников, Ростопчин, излагая в своих воспоминаниях (1823 г.), не потрудился даже справиться со своими собственными предписаниями и письмами того времени, когда происходило описываемое событие. Он забыл, что предписание о высылке колодников было дано им лишь 1 сентября, он забыл вместе с тем, что 8 сентября он несколько иначе описал казнь Верещагина в письме к императору: «велел нанести ему три сабельных удара. Он прикинулся мертвым, но увидав, что я уехал, вздумал бежать и попал в руки народной толпы» («Р. Арх.», 1892, VIII, 534). Воспроизвести с фотографической точностью трагическую смерть Верещагина, легшую кровавым пятном на совести Ростопчина, вряд ли возможно. Но и то, что мы знаем, разрушает рассказ Ростопчина. Несомненно, Ростопчин отдал толпе Верещагина. Это засвидетельствовано даже столь близким лицом к Ростопчину, как В. А. Обресковым, рассказ которого о трагической смерти Верещагина передает Д. Н. Свербеев. По словам Обрескова, когда Ростопчин отдал драгунам приказание рубить «изменника» палашами, «драгуны замялись, приказание повторилось. Удары тупыми, неотточенными палашами последовали, но не могли в скором времени достигнуть цели. Ростопчин велел толпе докончить заранее обдуманную им казнь за измену» (Соч., I, 465). В устах другого современника мы услышим сейчас и другое освещение. Столь часто цитировавшийся нами Бестужев-Рюмин передает в своих воспоминаниях рассказ чиновника вотчинного департамента, которому случайно пришлось сделаться очевидцем «казни» Верещагина. Этот случайный очевидец, явившись в департамент, рассказывал под непосредственным впечатлением: «Ах, Алексей Дмитриевич, какой ужас я видел, проходя мимо дома графа Ростопчина, которого двор был полон людьми, большею частью пьяными, кричавшими, чтобы шел он на Три горы предводительствовать ими к отражению неприятеля от Москвы. Вскоре на такой зов вышел и сам граф на крыльцо и громогласно сказал: „Подождите, братцы! Мне надобно еще управиться с изменником!“ И тут представлен ему несчастный купеческий сын… Верещагин… и Ростопчин, взяв его за руку, вскричал народу: „Вот изменник! от него погибает Москва!“ Несчастный Верещагин, бледный, только успел громко сказать: „Грех, вашему сиятельству, будет!“ Ростопчин махнул рукою, и стоявший близ Верещагина ординарец графа, по имени Бурдаев… ударил его саблею в лицо; несчастный пал, испуская стоны, народ стал терзать его и таскать по улицам. Сам же граф Ростопчин, воспользовавшись этим смятением, сошел с крыльца и в задние ворота дома своего выехал из Москвы на дрожках» («Чтения», 1859, II, 85). В сущности, в соответствии с этим рассказом передают факт почти все современники. Возьмем воспоминания Каролины Павловой, где смерть Верещагина рассказывается на основании «очевидца тогдашних происшествий».
Вид Москвы с балкона дворца (Де-ла-Барта)
«Когда народ московский, — говорить Павлова, — успокоенный прокламациями графа Ростопчина, которые постоянно твердили о бессилии и скором уничтожении армии Наполеона, вдруг узнал, что эта армия стоит на Поклонной горе, готовая вступить беспрепятственно в Москву, вопль отчаяния пронесся по городу. Озлобленная чернь бросилась к генерал-губернаторскому дому, крича, что ее обманули, что Москву предают неприятелю. Толпа возрастала, разъярялась все более и стала звать к ответу генерал-губернатора. Поднялся громкий крик: „Пусть выйдет к нам. Не то доберемся до него!“ В этом затруднительном положении граф Ростопчин не потерял присутствия духа… он вышел к народу, который встретил его сердитыми восклицаниями: „Нам солгали. Говорили, бояться нечего, французы разбиты, а французы вступают в Москву“. — „Да, вступают, — ответил громким голосом граф, — вступают, потому что между нами есть изменники“. — „Где они? Кто изменник?“ закричала неистовая толпа. „Вот изменник“, сказал граф, указывая на стоящего вблизи молодого Верещагина. Этот последний, пораженный бессовестным обвинением, побледнел и проговорил: „Грех вам, ваше сиятельство!“ В ту же минуту вся чернь в остервенении кинулась на него, и между тем как она терзала и убивала несчастного, граф Ростопчин вошел опять в дом, из которого поспешно выбрался на задний двор, сел на готовые дрожки и переулками выехал из Москвы» (Воспоминания К. К. Павловой, «Р. Арх.», 1875, X, 225). В воспоминаниях Д. П. Рунича при некоторой хронологической неточности передается почти такой же рассказ об этом «чудовищном убийстве». «На рассвете, — говорит Рунич, — решетка, обширный двор его (т. е. Ростопчина) дома от улицы, ломилась под натиском огромной толпы, состоявшей из низменных, отчаянных подонков столицы[33].
Ф. В. Ростопчин (Ланглуа)
Ростопчин обратился к толпе с речью и, указывая на Верещагина, сказал, „что изменник своей родине, приготовивший путь врагам, достоин смерти!“ — и тотчас приказал жандармам изрубить его саблями, сам нанес ему первый удар и велел бросить тело умирающего невинного страдальца через решетку на улицу. Разгоряченная чернь набросилась на него и волочила его по улицам; Ростопчин сел в ожидавший его легкий экипаж и отправился к армии, только что выступившей из Москвы»… «Вот истинный рассказ об этом чудовищном убийстве», заключает Рунич (Из записок, «Рус. Ст.», 1901, III, 603). Выписки можно было бы продолжить. И опять в воспоминаниях декабриста Штейнгеля («Общ. движ.», 388) мы встретимся с таким же освещением: Ростопчин отдал на растерзание Верещагина, чтобы, «пользуясь этим временным занятием черни, можно было с заднего крыльца сесть на лошадь и ускакать из Москвы в момент почти вступления в нее неприятеля». Наконец другой современник, не только очевидец, по и непосредственный участник «казни» Верещагина, драгунский офицер, Гаврилов повторяет буквально то же самое: «С утра густая толпа народа стеклась на дворе и запрудила улицу, шумела, гамила и волновалась… Прокричав на крыльце народу, что Верещагин изменник, злодей, губитель Москвы, что его надо казнить, Ростопчин закричал Бурдаеву (вахмистру Гаврилова), стоявшему подле Верещагина: „руби!“ Не ждавши такой сентенции, он оторопел, замялся и не подымал рук. Ростопчин гневно закричал на меня: „Вы мне отвечаете своей собственной головою! Рубить!“ Что тут делать, не до рассуждений! По моей команде: „Сабля вон“, мы с Бурдаевым выхватили сабли и занесли вверх. Я машинально нанес первый удар, а за мной и Бурдаев. Несчастный Верещагин упал, мы все тут же ушли, а чернь мгновенно кинулась добивать страдальца и, привязав его к хвосту какой-то лошади, потащила со двора на улицу, Ростопчин в задние ворота ускакал на дрожках» («Щ. Сб.», VIII, 67)…
Мы видим, как в сущности совпадают решительно все показания как очевидцев, так и других современников, рассказывавших о смерти Верещагина или со слов очевидцев, или по слухам. Расхождения только в деталях. И подобная картина не только психологически правдоподобна, но она стоит в полном соответствии с уличной обстановкой в Москве 2 сентября. Пред нами пьяная толпа, — толпа, состоящая из общественных низов, наэлектризованная ожиданием вступления французских войск, бегством начальствующих лиц в Москве, отступлением русских войск, последними распоряжениями Ростопчина об увозе пожарных труб, затоплением в реке пороховых бочек и хлебных барж и т. д. Пред нами толпа, начавшая с утра уже «грабить дома», по собственному признанию Ростопчина… И эта толпа мирно стоит в ожидании того, как граф уедет из Москвы? Как он выйдет для последнего прощания с оставленным в руках французов населением? Толпа, которую систематически натравляли на «злодеев», которой внушали всякие ужасы, которую манили обещанием расправиться в любой момент со «злодеем», если только он появится под стенами священного города, — и эта толпа — будет миролюбиво провожать того, кто столько раз фразисто говорил, что он поведет толпу на патриотический подвиг защиты столицы? Нет, это слишком невероятно. Пред ростопчинским дворцом собралась буйная толпа, требующая если не ответа, то выполнений обещаний. И московскому барственному демагогу не оставалось ничего более, как трусливо бежать пред личной опасностью и тем ликвидировать свои отношения с московским населением. В жертву народной ненависти было принесено невинное лицо. В тот момент Ростопчину до этого не было никакого дела. Нужен был лишь предлог, чтобы отвлечь на некоторое время внимание[34].
Останкино в начале XIX в.
Такова истинная картина действительных мотивов поступка Ростопчина. Смерть Верещагина произвела сильное впечатление на современников[35]. Против Ростопчина негодовало общественное мнение: «Вот убийство, которое невозможно объяснить, не очерня памяти Ростопчина», сказал в своих «Записках» Рунич, при всем своем личном недоброжелательстве к Ростопчину, вполне одобрявший его деятельность в московский период. И откликом этого негодования явилось известное письмо Александра, в котором император, действительно, очень «мягко» делал Ростопчину упрек: «Я бы совершенно был доволен вашим образом действий при таких трудных обстоятельствах, если бы не дело Верещагина, или лучше — его окончание. Я слишком правдив, чтобы говорить с вами иным языком, кроме языка полной откровенности. Его казнь была бесполезна, и притом она ни в каком случае не должна была совершиться таким способом. Повесить, расстрелять было бы гораздо лучше». Ростопчин в ответ, выставляя себя только исполнителем приговора сената, который «единогласно» присудил к смертной казни Верещагина, «злодея по наклонности и по образу мыслей». Если бы это было так, то неужели Ростопчин не мог выбрать другого времени для убийства! Ложь здесь слишком очевидна…[36] Впоследствии были попытки если не оправдать Ростопчина, то смягчить ужасные обстоятельства «казни» Верещагина и найти объяснение поступку Ростопчина. Это пытался сделать кн. П. А. Вяземский, кн. А. А. Шаховской, отчасти и Д. Н. Свербеев. «Потомство, — писал Свербеев в 1870 г.[37], — не имеет права обвинять Ростопчина в убийстве по расчету, в убийстве для спасения своей жизни. В таком обвинении я умываю руки. Ростопчин мог быть и, по моему убеждению, был преступным убийцей Верещагина, но он не мог быть и не был убийцей из трусости. В этом ручается нам вся его жизнь и каждая его строка, до нас дошедшая» (I, 465). Все изложенное, думается, уже достаточно опровергает мнение Свербеева…
Отдав толпе Верещагина, Ростопчин скрылся. А толпа, возбужденная еще более произведенным неистовством, устремляется в Кремль к арсеналу, чтобы здесь с оружием в руках встретить неприятеля.
На этом можно и закончить повествование о деятельности Ростопчина — спасителя отечества в 1812 году. «Я спас империю, — гордо и самоуверенно заявлял Ростопчин в оправдательном письме к Александру по поводу верещагинского дела. — Я не ставлю себе в заслугу энергии, ревности и деятельности, с которыми я отправлял службу вам, потому что я исполнял только долг верного подданного моему государю и моему отечеству. Но я не скрою от вас, государь, что несчастие, как будто соединенное с вашею судьбою, пробудило в моем сердце чувство дружбы, которою оно всегда было преисполнено к вам. Вот что придало мне сверхъестественные силы преодолевать бесчисленные препятствия, которые тогдашние события порождали ежедневно» («Щ. Сб.», VIII, 71).
Так казалось Ростопчину в ноябре 1812 года[38]. Но в момент оставления Москвы он, по-видимому, не чувствовал себя так самоуверенно. Отсутствием этой самоуверенности и объясняется отчасти ненависть, которую питает Ростопчин к Кутузову: «Сегодня утром я был у „проклятого Кутузова“, — пишет Ростопчин жене 1 сентября. — Эта беседа дала видеть низость, неустойчивость и трусость вождя наших военных сил»… «Бросают 22.000 раненых, а еще питают надежду после этого сражаться и царствовать» («Р. Арх.», 1901, XIII, 762)…
Мы еще встретимся с Ростопчиным в обновленной Москве. Но каковы же были реальные результаты его деятельности в Москве до прихода французов? Хорошо подвел эти итоги Л. Н. Толстой в «Войне и мире». Читатель, конечно, помнит меткую характеристику Ростопчина в конце V главы II части, где Толстой говорит об оставлении Москвы населением. «Они уезжали каждый для себя, а вместе с тем только вследствие того, что они уехали, и совершилось то величественное событие, которое навсегда останется лучшей славой русского народа… Граф же Ростопчин, который то стыдил тех, которые уезжали, то вывозил присутственные места, то выдавал никуда негодное оружие пьяному сброду, то поднимал образа, то запрещал Августину вывозить мощи и иконы, то захватывал все частные подводы, бывшие в Москве, то на 136 подводах увозил делаемый Леппихом воздушный шар, то намекал на то, что сожжет Москву, то принимал славу сожжения Москвы, то отрекался от нее; то приказывал народу ловить всех шпионов и приводить к нему, то упрекал за это народ; то высылал всех французов из Москвы, то оставлял г-жу Обер-Шальне, составлявшую центр всего французского московского населения… то собирал народ на Три горы, чтобы драться с французами, то, чтобы отделаться от этого народа, отдавал ему на убийство человека и сам уезжал в задние ворота: то говорил, что он не перенесет несчастия Москвы, то писал в альбом по-французски стихи о своем участии в этом деле, — этот человек не понимал значения совершающегося события, а хотел только что-то сделать сам, удивить кого-то, что-то совершить патриотически-геройское и, как мальчик, резвился над величавым и неизбежным событием оставления и сожжения Москвы и старался своей маленькой рукой то поощрять, то задерживать течение громадного, уносившего его власть с собой, народного потока».
Дом гр. Орлова-Денисова на Лубянке, бывший гр. Ростопчина — до перестройки (Из колл. И. Е. Забелина)
Не показывает ли все рассказанное выше правильность нередко оспаривавшихся выводов Л. Н. Толстого. Ростопчин действительно не понимал положение вещей. Он фантазировал и всех морочил, желая разыгрывать роль спасителя отечества, к которой еще менее был пригоден, чем «мальчик». Если согласиться с Толстым, что оставление Москвы было «величественным событием, которое останется лучшей славой русского народа», то в этом событии, как мы видим, Ростопчин не играл решительно никакой роли. Впоследствии Ростопчин приписал себе и эту славу. Он объяснил даже все свои действия именно этой целью: соблюсти спокойствие в Москве и выпроводить из нее жителей; на деле Ростопчин только препятствовал осуществлению того «величественного события», которое инстинктивно, из страха подготовили московские обыватели… Москва должна была остаться пустой к прибытию Наполеона. Из нее спешно вывозили имущество, деньги, бумаги и т. д. Конечно, в две недели вывезти все было невозможно, а при господствовавшей панике подчас самое главное оставалось. Не даром Волкова 15 октября писала: «говорят, что в какой-то газете пишут, что Москву сдали опустелую, увезя из нее все до последней нитки. Видно, что, кто в газете пишет, у того в Москве волоса нет». Сколько ни увозили из Москвы, сколько ни зарывали в землю, в столице оставалось достаточно и жизненных припасов и всякого рода имущества. Не даром на Стендаля Москва произвела на первых порах впечатление одного «из прекраснейших храмов неги» («Р. Арх.», 1892, X, 235). Французы нашли немало барских домов с достаточным штатом дворовых людей, оставленных охранять барское имущество (см., напр., письмо Волковой от 17 сентября, приказчика Сокова к Баташову, в доме которого на Швивой горке поместился Мюрат («Р. Арх.», 1871) и т. д. Можно было бы привести множество рассказов по этому поводу из французских мемуаров[39]. Но вряд ли стоит это делать, потому что этот факт несомненен сам по себе и засвидетельствован, наконец, многими реестрами, которые поданы были правительству после выхода французов из Москвы лицами, потерпевшими от пожара. Беглый обзор того, что осталось в Москве, снимает весь патриотический налет с «великого события», долженствовавшего сделаться неувядаемой славой России. Мы знаем, увозили драгоценные вещи, жемчуги с икон и оставляли народные святыни — мощи[40] и т. д. Оставлены были на произвол судьбы, на попечение «злодеев» тысячи русских раненых, проливших свою кровь в защиту отечества. Указать точную цифру оставленных раненых вряд ли возможно. Мы знаем, что в письме к жене 1 сентября Ростопчин исчисляет количество оставляемых раненых в 22.000. Сколько было увезено в последние два дня, когда русские войска проходили оставляемую Москву, сведения разноречивы. И различные источники насчитывают оставленных раненых от 2 до 15 тысяч, из которых, по свидетельству Ростопчина, осталось в живых ко времени его возвращения в Москве не более 300. Внук Ростопчина, сын его дочери, гр. Сегюр, написавший жизнеописание своего деда, добавляет к этой печальной повести: и большинство несчастных (раненых) «погибло в огне, зажженном соотечественниками» (Vie du Rostoptchine. Paris, 1873, 262). Таковы были реальные результаты энергичной деятельности московского главнокомандующего. При всем желании найти что-либо положительное в деятельности Ростопчина, в конце концов, находим лишь отрицательное.
По возвращении в Москву Ростопчин старательно собирал портреты тех московских крестьян, которые известны были наибольшим числом убийств французов[41]. С какой целью? Припомним, слова С. Н. Глинки, свидетельствующие о том, что Ростопчин, издавая призыв к населению идти на Три горы, думал якобы этим указать московским крестьянам, что они должны делать, когда французы займут Москву. Можно подумать, что Ростопчину принадлежит инициатива возбуждения народной войны, того образа действий, который спас Россию. Итак, Ростопчин как бы действительно «спаситель отечества». Ростопчин целых три месяца подготовлял народное настроение, возбуждая в населении «патриотическую ненависть» к французам. Но и здесь Ростопчин ошибался. Его прокламации не могли возбуждать и не возбуждали патриотического чувства. Его грубые выходки с мирными иностранцами возбуждали скорее в населении чувство недоумения и неодобрения. За несколько дней до убийства Верещагина Ростопчин подверг, конечно, без суда, торговой казни своего повара-француза: «J' ai fait naturaliser russe mon chef de cuisine», острил граф. Л. Н. Толстой нарисовал замечательную картину того чувства, которое вызвал в московском населении этот факт. Это чувство характеризуется лучше всего словом — испуг. Ростопчин не мог оказать влияния на народное чувство потому, что, скажем вновь словами Л. Н. Толстого, «не имел ни малейшего понятия о том народе, которым думал управлять». Ему лишь казалось, что он руководил настроением жителей «посредством своих воззваний и афиш, писанных тем ёрническим языком, который в своей среде презирает народ и который он не понимает, когда слышит его сверху». Ростопчин был бессилен поднять «патриотизм», который он видел только в человеконенавистничестве. И того, что не сделал Ростопчин, сразу сделал пожар Москвы.
Пожар Москвы придал войне «характер народной и религиозной», как заметил иностранец Домерг. «Вся Россия, казалось, почерпнула в этой великой катастрофе новую энергию» («Ист. Вест.», 1881, 614).
Гр. Ф. В. Ростопчин (рис. Тончи)
С этого момента как бы растет ненависть к французам, поправшим как бы все лучшие народные чувства. Мы слышим о жестокостях, которые совершают крестьяне над пойманным врагом. От этих жестокостей веет иногда таким ужасом, что не знаешь, чем только можно объяснить возможность таких зверских поступков. Они способны вызвать тем большее удивление, что на ряду со зверскими расправами мы встречаемся с трогательными фактами незлобивости и жалости к полуголодному, умирающему врагу (см. статью «Народная война»).
Эти случаи жестокости, конечно, происходили на почве суеверия и темноты. Их возращали в народной массе во имя «патриотизма» деятели, подобные гр. Ростопчину. Их проповедь, их примеры превращали людей в каких-то остервенелых зверей. Они проповедывали, что «Бог повелел» совершать эти зверства над «врагами Христовой Церкви», над «чадами антихриста» (см., напр., «наставление» Дениса Давидова крестьянам с. Токарева 2 сентября). Ростопчин, собиравший портреты тех крестьян Московской губернии, которые убили наибольшее число французов, т. е. проявили наибольшую жестокость во имя «патриотизма», мог гордиться, что он в этом отношении достиг некоторых реальных результатов, т. е. вписал несколько страниц ненужных жестокостей в русскую историю, но этого еще слишком мало, чтобы зачислить Ростопчина в ряды «спасителей отечества».
Привал арестантов (рис. Орловский)
VI. Ростопчинские афиши
Когда Ростопчин принялся за издание афиш, его литературная репутация была уже прочно установлена. Если его комедия «Вести или убитый живой» имела, главным образом, успех скандала, так как в ее действующих лицах Москва без труда разглядела портреты хорошо знакомых ей лиц, то его «Мысли в слух на Красном крыльце» и переписка Силы Богатырева имели успех гораздо более значительный. Брошюра разошлась в 7.000 экземплярах; герой Ростопчина, Сила Андреевич Богатырев, по словам одного из современников, faisait les delices du club anglois; Жуковский в первой книжке «Вестника Европы» за 1808 г. высказывал пожелание, чтобы «какому-нибудь доброму человеку пришла счастливая мысль подслушать, записать и напечатать в „Вестнике“» некоторые монологи старика Силы Андреевича Богатырева; анонимный автор книжки под заглавием «Разговор двух россиян и исконные чувства российского дворянина при получении Высочайшего манифеста б июля» рекомендует Богатырева, как «старичка…, который в честности, в доброте души, в благородном характере, а после в верности государю и любви к отечеству весьма преизбыточествует»[44].
Афиши Ростопчина в их целом были повторением размышлений Силы Богатырева, окрашенных ненавистью к французам и призывом к национальному чувству. Это ясно видели современники Ростопчина, и кн. Вяземский, вспоминая 1812 г., писал: «Знакомый нам Сила Андреевич 1807 г. ныне повышен чином. В 1812 г. он уже не частно и не с Красного крыльца, а словом властным и воеводским разглашает свои мысли в слух из своего генерал-губернаторского дома на Лубянке»[45].
Сам Ростопчин, вспоминая 1812 г., объяснял появление своих афиш ясно сознанной им необходимостью «держать город в курсе событий и военных действий», влиять на умы народа, «возбуждать в нем негодование и подготовлять его ко всем жертвам для спасения отечества»[46], наконец содействовать прекращению беспорядков[47].
При осуществлении первой задачи Ростопчин лишь изредка прибегал к помощи Силы Богатырева. Распространяя официальные заявления правительства, опубликовывая известия из армии, он обыкновенно брал на себя роль лишь передаточной инстанции, говорил языком официальным и только кое-где прибавлял несколько строк в духе своего любимца. Так, сухо сообщая, что 25 августа во весь день ничего не произошло, кроме перестрелки егерей, он прибавляет: «В субботу французов хорошо попарили: видно, отдыхают!»
Иное нужно сказать о тех афишах, которыми Ростопчин хотел поднять настроение москвичей, возбудить в них ненависть к врагу или внести известную долю успокоения во взволнованную атмосферу тогдашней московской жизни. Здесь Сила Богатырев был неизменным помощником графа.
Ростопчинское объявление
В 1807 г. Богатырев говорил, что «Бонапарте — мужичишка, который в рекруты не годится, — ни кожи, ни рожи, ни виденья. Раз ударишь, так след простынет и дух вон».
В 1812 г. в том же духе заговорил Карнюшка Чихирин, герой лубочной картинки, выпущенной в свет с текстом Ростопчина. На картинке[48] изображен кабак, целовальник за выручкой, Карнюшка и толпа, слушающая его речи. Карнюшка, «выпив лишний крючок на Тычке, услышал, что будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился и, разругав скверными словами всех французов, вышед из питейного дому, заговорил под орлом»… Карнюшка советует Бонапарту сидеть дома. «Полно тебе фиглярить: вить солдаты-та твои карлики да щегольки: ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят, будет у ворот замерзать, на дворе околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться»… Карнюшка напоминает Бонапарту про поляков, татар и шведов, которых «наши так отпотчевали, что и по сю пору круг Москвы курганы, как гробы, а под гробами-то их кости». У французов дома остались слепой да хромой, старухи да ребятишки, а у нас «выведено 600.000 да забритых 300.000, да старых рекрут 200.000. А, все молодцы: одному Богу веруют, одному царю служат, одним крестом молятся, все братья родные»… Поэтому — «не наступай, не начинай, а направо кругом ступай и знай из роду в род, каков русский народ». Окончив свою речь, Карнюшка «пошел бодро и запел: „Во поле береза стояла“, а народ, смотря на него, говорил: „Откуда берется? А что говорит дело, то уж дело!“»[49]
Эти гаерные речи Карнюшки, появившиеся за два месяца до вступления неприятеля в Москву, в значительной степени определили тон остальных летучих листков Ростопчина. Несмотря на его заявление, что, в сознании серьезности положения, он к августу прекратил «выпуск ежедневно появлявшихся рассказов и картинок, где французов изображали какими-то карликами, оборванными, дурно вооруженными и позволяющими женщинам и детям убивать себя», — несмотря на это, отголоски хвастливых выкриков Карнюшки мы в изобилии встретим в ростопчинских афишах.
12 июля прибыл в Москву государь, и в дни его пребывания здесь Ростопчин особенно старался раздуть патриотические чувства. После его отъезда настроение заметно упало, что чрезвычайно беспокоило Ростопчина в связи с другими тревожными обстоятельствами, — бродившими в народе смутными слухами о воле, которую несет Наполеон, вздорожанием съестных припасов.
Действуя рука об руку с преосвященным Августином, который с церковного амвона старался поддержать настроение народа на той высоте, на которой оно было во время кратковременного пребывания государя, Ростопчин выпустил «Дружеское послание» к жителям Москвы. «Слава Богу, все у нас в Москве хорошо и спокойно, — писал Ростопчин. — Хлеб не дорожает и мясо дешевеет. Одного всем хочется, чтоб злодея побить, и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас перед Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы. Пред светом милосердый государь наш Александр Павлович, а пред супостаты христолюбивое воинство; а чтобы скорее дело решить, государю угодить, Россию одолжить и Наполеону насолить, то должно иметь послушание, усердие и веру к словам начальников, и они рады с вами и жить и умереть. Когда дело делать, я с вами, на войну идти перед вами, а отдыхать за вами. Не бойтесь ничего, нашла туча, да мы ее отдуем, все перемелется, мука будет. А берегитесь одного: пьяниц да дураков, они, распустя уши, шатаются, да и другим в уши врасплох надувают. Иной вздумает, что Наполеон за добром идет, а его дело кожу драть, обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим — золотые горы, народу — свободу, а всех ловить за виски да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут».
«Чем он победил врага своего? — Нагайкою!» (И. Теребенев)
Предупреждая москвичей против изменников, которые «выхваляют Наполеона и сулят и то и другое», Ростопчин в «Дружеском послании» советовал тащить таких людей «за хохол на съезжую» и обещался с ними «разделаться, будь они хоть пяти (sic.) пядей во лбу». Вскоре ему пришлось унимать патриотический пыл москвичей, переходивший в дикий самосуд над иностранцами, заподозренными в шпионстве или в симпатии к Наполеону. «Побранить есть за что, — обращался он к москвичам по поводу избиения двух немцев у меняльной лавки. — Два немца пришли деньги менять, а народ их катать; один чуть ли не умер. Вздумали, что будто шпионы, а для этого допросить должно; это мое дело. А вы знаете, что я не спущу и своему брату русскому. И что за диковинка — ста человекам прибить костянова француза или в парике окуренова немца! Охота руки марать! И кто на это пускается, тот при случае за себя не постоит. Когда думаете, что шпион, ну, веди ко мне, а не бей и не делай нарекания; русским войски-та французския должно закопать, а не шушерам глаза подбивать».
Москва считала Смоленск своим оплотом. Получив известие о взятии Смоленска французами, Ростопчин не огласил официального донесения в подлинном виде, а изготовил собственный бюллетень, в котором не щадил красок для изображения геройства русских войск и неисчислимых потерь неприятеля. Отступление за Днепр он толковал здесь, как маневр, имевший целью соединение корпуса, защищавшего Смоленск, с главной армией перед решительной битвой. Но Москву уже трудно было успокоить… Волнение приняло особенно лихорадочный характер, когда, в сопровождении архиепископа Иринея и толпы смольнян, прибыла в Москву чудотворная икона Смоленской Божией Матери. Начался усиленный отъезд из Москвы.
«Здесь есть слух и есть люди, кои ему верят и повторяют, что я запретил выезд из города, писал по этому поводу Ростопчин. — Если бы это было так, тогда на заставах были бы караулы и по нескольку тысяч карет, колясок и повозок во все стороны не выезжали. А я рад, что барыни и купеческие жены едут из Москвы для своего спокойствия. Меньше страха, меньше новостей; но нельзя похвалить и мужей, и братьев, и родню, которые при женщинах в будущих отправились, без возврату. Если по их есть опасность, то непристойно; а если нет ея, то стыдно. Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет»… Твердую уверенность в этом Ростопчин подкрепляет сообщением, что у русских около 300.000 войска, во главе которого стоит «светлейший князь Кутузов, истинно государев избранный воевода русских сил»… «А если мало этого для погибели злодея, тогда уж я скажу: ну, дружина московская, пойдем и мы! И выйдем сто тысяч молодцов, возьмем Иверскую Божию Матерь да 150 пушек и кончим дело все вместе. У неприятеля же своих и сволочи 150.000 человек; кормятся пареною рожью и лошадиным мясом. Вот что я думаю и вам объявляю, чтоб иные радовались, а другие успокоились, а больше еще тем, что и государь император на днях изволить прибыть в верную свою столицу. Прочитайте, — понять можно все, а толковать нечего».
По мере, приближения к Москве отступавшей русской армии, настроение столицы делалось все тревожнее, и ростопчинские афиши употребляли поистине громадный усилия, чтоб поддержать настроение москвичей.
«Казак вручает Наполеону визитный билет на взаимное посещение» (Теребенев)
Незадолго до Бородинской битвы Ростопчин сообщает, что «наш авангард под Гжатью; место, нашими войсками занимаемое, есть прекрепкое, и тут светлейший князь намерен дать баталию. Теперь мы равны с неприятелем числом войск. Через два дни у нас еще прибудет 20.000 человек, но наши войска русские, единого закона, единого царя, защищают церковь Божию, домы, жен, детей и погосты, где лежат отцы наши. Неприятели же дерутся за хлеб, умирают на разбое; если они раз проиграют баталию, то все разбредутся, и поминай, как звали!» Он сообщает во всеобщее сведение письмо Кутузова, который сединами своими уверял москвичей, что «еще не было ни одного сражения с передовыми войсками, где бы наши не одерживали поверхности, а что не доходило до главного сражения, то сие зависело от главнокомандующих». Он намекает москвичам на ожидающую их радость от воздушного шара, изготовлявшегося Леппихом, и тут же прибавляет: «Генерал Платов… едет обратно в армию и поспеет к баталии, чтоб там петь благодарный молебен и „Тебе Бога хвалим“».
Наступило 26 августа. В этот знаменательный день москвичи еще не знали о том, что происходило на Бородинском поле. По рукам ходили две афиши, извещавшие, что в армии 25 августа положение было без перемен.
На другой день Ростопчин опубликовал следующее известие, полученное от Кутузова через курьера: «Вчерашний день, 26-го, было весьма жаркое и кровопролитное сражение. С помощью Божиею, русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель с отчаянием действовал против его. Завтра, надеюся я, возлагая мое упование на Бога и на московскую святыню, с новыми силами с ним сразиться». От себя Ростопчин, между прочим, прибавляет: «Я посылаю в армию 4.000 человек здешних новых солдат, на 250 пушек снаряды, провиант. Православные, будьте спокойны! Кровь наших проливается за спасение отечества. Наша готова, и если придет время, то мы подкрепим войска. Бог укрепит силы наши, и злодей положит кости свои в земле русской».
Ростопчинская афиша
Вспоминая 1812 г., Ростопчин говорил о том, как тяжело ему было после Бородина «придумывать, чем бы можно произвести впечатление на массы»[50].
Афиши двух последних дней августа свидетельствуют об этой трудности: в них Ростопчин явно грешит против истины[51].
Выехав из Москвы до вступления в нее неприятеля. Ростопчин из Владимира обратился с воззванием к крестьянам Московской губернии. Описав злодейства французов, их надругательства над святынями, Ростопчин предостерегал крестьян против «ласки» злодеев. «Ужли вы, православные, верные слуги царя нашего, кормилицы матушки каменной Москвы, на его (Наполеона) слова положитесь, дадитесь в обман врагу лютому, злодею кровожадному! Отымет он у вас последнюю кроху, и придет вам умирать голодною смертью. Проведет он вас посулами, а коли деньги даст, то фальшивые, — с ними ж будет вам беда»… Ростопчин призывал крестьян к беспощадному истреблению «гадины заморской». Куда ни придут французы, «тут и вали их живых и мертвых в могилу глубоку… Истребляйте сволочь мерзкую, нечистую гадину и тогда к царю в Москву явитеся и делами похвалитеся. Он вас опять восстановит по-прежнему, и вы будете припеваючи жить по-старому. А кто из вас злодея послушается, к французу приклонится, тот недостойной сын отеческой, отступник закона Божия, преступник государя своего, отдает себя на суд и поругание, а душе его быть в аду с злодеями и гореть в огне, как горела наша мать Москва».
Таково было содержание «Ростопчинской газеты», таков был своеобразный опыт общения власти с народом в годину тяжелых испытаний.
Как относилось население Москвы к афишам Ростопчина?
В простонародье, — точнее сказать, в среде мещанства и мелкого купечества, куда еще до 1812 г. в изобилии проникали произведения казенно-патриотической литературы, они вызывали некоторый интерес.
Об этом свидетельствует, например, И. М. Снегирев в докладе «О простонародных картинках», прочтенном в 1823 г. в обществе любителей российской словесности. «Мы видели в Москве, — пишет Снегирев, — какое имели влияние над простым народом в 1807 и 1812 г. развешанные у ограды Казанского собора картины лубочные: мужик Долбило, ратник Гвоздило, Карнюшко Чихиркин и словоохотный Сила Андреевич Богатырев, который со ступеней Красного крыльца разглагольствовал с православными о святой Руси, и слова его были по сердцу народу русскому. Когда же закипела война, когда недоумение овладело душами, тогда Ростопчин и посредством народных картинок говорил с простолюдинами, внушая им мужество, любовь к отчизне и рвение защищать себя, царя и веру; тогда толпы народа собирались к ограде храма… смотреть сии картинки, читать или слушать патриотические воззвания»[52]…
По словам Сергея Глинки, который сам во многих местах читал простонародью «Дружеское послание» Ростопчина, оно производило сильное впечатление. Но оценивая рассказ Глинки, как и воспоминания Снегирева, нужно помнить, что они подкрашены в духе тогдашней официально-патриотической литературы.
В кругах тогдашней интеллигенции отношение к афишам было различное. М. А. Дмитриев, называя их «мастерской, неподражаемой вещью», свидетельствует, что Ростопчина тогда «винили в публике: и афишки казались хвастовством, и язык их казался неприличным»[53].
Д. А. Бестужев-Рюмин с насмешкой говорил об их содержании, называл язык их «пошлым и площадным». Они весьма нравились Жуковскому, которого Ростопчин причислял к якобинцам, и их не одобрял Карамзин, живший тогда у графа и предлагавший ему писать за него воззвания к народу. Отзыв Вяземского нам известен.
«Я — русской барин», говорил про себя Ростопчин в «Дружеском послании», и сказал сущую правду. Русский барин, богатый и титулованный, бывший, как у себя дома, на бульварах и в салонах Парижа, бранивший французов на чистейшем французском языке, проповедывавший необходимость национального воспитания, а собственных детей воспитывавший при помощи наемных иностранцев, человек, являвший в своем лице, по словам его биографа, соединение «английского глубокомыслия, французской любезности и чувств истинного русского боярина и патриота»[54], честолюбивый и властолюбивый, — Ростопчин задумал управлять умами, руководить народным мнением… Он заговорил на том приторном и деланном, ложно-народном языке, который считали для себя обязательным старые баре, обращаясь a ce bon peuple russe. Заносчиво-хвастливые, в лучшем случае не сообщавшие всей правды о положении дел, обманувшие многих доверчивых людей сначала уверениями, что «злодей в Москве не будет», потом фантомом московской дружины, — его афиши могли сделать только одно: раздуть ненависть к врагу. Но разве ее было мало и без них?
«Руской Курций»
На большой дороге между Можайском и Москвой (Фабер дю-Фор)
VII. Русская армия в период от сдачи Москвы до Тарутина
Нельзя, конечно, удивляться тому, что широкие круги тогдашнего общества, стоявшие вдали от армии, так относились к сдаче Москвы и из-за политического значения факта сдачи не замечали совершенно его стратегического значения. Но поразительно то, что почти так же относились к нему и военноначальники, собравшиеся в Филях на военный совет.
Была потрачена масса красивых слов, касающихся политического значения сдачи Москвы, и очень мало говорилось о том, что должна делать после сдачи Москвы армия, как использовать ей для своих целей эту сдачу. Следя за обменом мнений и прениями лиц, собравшихся на совет, невольно возникает мысль, что никто из них не давал себе ясного отчета о создающемся положении вещей, никто не представлял себе будущего за исключением главнокомандующего. Всем было ясно, что дать оборонительный бой на очень плохой позиции — на Поклонной горе — была бессмыслица, которая повела бы только к погибели армии и не спасла бы Москвы. На необходимости боя, впрочем, настаивал только один Беннигсен, да и то едва ли искренно, а скорее имея в виду, что его мнение, как «наиболее храброе», будет учтено где следует, что впоследствии и подтвердилось совершенно точным историческим документом — его письмом к Аракчееву. Все понимали, что для спасения армии должна была быть принесена в жертву Москва, но что дальше делать спасенной армии и какое ей занять положение по отношению враждебной армии — на этом вопросе останавливались очень мало.
О предстоящих действиях армии были высказаны мнения только двумя лицами: Барклаем и полковником Толем.
Мнение последнего о том, что все усилия русской армии должны быть направлены на то, чтобы отрезать противника от юга, было совершенно правильным. Если бы неприятель завладел Калугой, где были сосредоточены в то время провиантские запасы русской армии, Тулой и Брянском с их оружейными заводами и южными губерниями, не истощенными войной, то исход последней был бы пагубным для России. Толь правильно определил цель действий русской армии, но предложил для достижения ее план совершенно невыполнимый. Он предлагал несколько изменить позиции русских войск и затем после боя, если в том встретится надобность (а в этой надобности никто не сомневался), отступать по старой Калужской дороге, т. е. не проходя с армией через Москву.
Остается только удивляться, что такой умный и распорядительный офицер, как Толь мог предлагать этот самоубийственный для русской армии план. Но этому плану русская армия в виду наседавшего на нее авангарда Мюрата должна была менять позицию, неизвестно на какую, затем «почтить Первопрестольную боем», в исходе которого никто не мог сомневаться, так как французская армия была вдвое многочисленней русской и была одушевлена мыслью о конечном акте кампании — взятии Москвы, а затем отступать. Отступательный же марш она должна была произвести на глазах противника под прямым углом к его операционной линии с ровно ничем не прикрытым флангом и по местности, пересеченной естественными препятствиями: речкой Сетунью и оврагами.
Разумеется, этот план не мог быть принят на военном совете.
Гораздо основательней было предложение Барклая-де-Толли, и оно вытекало совершенно логично из создавшегося положения вещей и общего направления действий, которого он придерживался, будучи главнокомандующим. По его мнению, следовало возможно дольше задержать противника арьергардным боем, а главными силами проследовать через Москву и отступать по Нижегородской дороге. Оттуда русская армия могла действовать во фланг французской с одинаковым успехом при ее наступательных движениях по обоим возможным для последней направлениям, т. е. на Петербург или на юг.
По плану Барклая-де-Толли русская армия получала все соединенные с сдачей Москвы стратегические выгоды. При отступлении через самую Москву неприятель был поставлен до последнего момента в полную неизвестность о том, что делает русская армия. Наступление его должно было совершаться со всеми предосторожностями, так как сдача Москвы без всякого боя была все-таки крайне невероятна. Можно было ожидать боя даже на самых улицах столицы. Если бы арьергарду не удалось совсем задержать наступление французов, то во всяком случае занятие большого города, к которому стремились все их помыслы, должно было произвести неизбежную заминку в наступательном движении. Все эти благоприятные для русской армии обстоятельства получались при отступлении ее через самый город Москву. Действительность подтвердила правильность этих соображений, и результаты превзошли лучшие ожидания. Как известно, командующему арьергардом Милорадовичу удалось путем переговоров задержать наступление французской армии. Затем преследование велось настолько неэнергично, что русская армия выиграла так много времени, что 3 сентября Кутузов мог дать ей дневку, чтобы дать подтянуться отсталым. Обстоятельство весьма важное, так как число отсталых при прохождении через Москву должно было быть очень велико.
Что же касается до второй части предложения Барклая — об отступлении армии на Нижегородскую дорогу, то против него восстал Ермолов, который совершенно правильно указал на то, что вследствие предстоящего осеннего разлива рек, в особенности Оки, главная армия может оказаться отрезанной от юга и от южных армий Чичагова и Тормасова.
Предложение Барклая тоже не было принято военным советом. Да и вообще он не принял никакого решения, которое бы предложил для исполнения главнокомандующему. Кутузов поэтому под свою ответственность отдал приказание сдать Москву без боя и, пройдя Москву, отступать по Рязанской дороге. Командующему арьергардом Милорадовичу было приказано, боем, переговорами, чем угодно, возможно дольше задержать наступление французов. Обозам выступать с позиции среди ночи (на 2 сентября), войскам выступать вслед за обозами, не дожидаясь рассвета.
Этими самостоятельными распоряжениями, как мы впоследствии увидим, старый фельдмаршал вызвал сначала всеобщее недоумение, потом нарекания, затем они послужили главными основаниями, на которых были основаны интриги, направленные против него. Впоследствии же, когда всем стало ясно, насколько маневр русской армии сначала на Рязанскую дорогу, а потом на Калужскую, вышел удачен, стали утверждать, что мысль об этом маневре принадлежит не ему, а какому-то другому лицу.
Бивуак (Фабер дю-Фор)
Первая весть о сдаче без боя Москвы была получена государем через случайное лицо — одного помещика, покинувшего Москву. Затем о сдаче Москвы и об отступлении армии по Рязанской дороге его уведомил Ростопчин. Письмо было послано 1 сентября, получено государем 7-го. Взволнованный полученными сведениями, государь тотчас же послал начальника главного штаба, кн. Волконского, в армию. Отправляя его, государь сказал: «Не понимаю, зачем фельдмаршал пошел на Рязанскую дорогу, ему следовало идти на Калужскую. Тотчас поезжай к нему, узнай, что побудило его взять это направление; расспроси об армии и о дальнейших его намерениях». Слова государя очень характерны и выражают собой всеобщее настроение и то недоумение, которое господствовало в обществе и в армии по поводу приказания об отступлении по Рязанской дороге. Если таково было недоумение общества, то необъяснимо, как вожди армии и Ростопчин, хорошо знавший местность вокруг Москвы, не понимали цели и разумности движения по Рязанской дороге. Ростопчин в одном из своих писем государю прямо-таки называет маневры русской армии бесцельным и нерешительным мотанием. Достаточно, между тем, взглянуть на карту Московской губернии, чтобы убедиться в полной разумности отступления по Рязанской дороге. Отступление армии по Калужской дороге было, как мы выше указали, совершенно невозможным. Движение по направлению к Подольску было соединено с тем же, если не с еще большим риском, как и по Калужской. Затем ближайшая дорога к конечной цели передвижения русских войск, т. е. все к той же Калужской дороге, была дорога Рязанская. Последняя не представляет таких опасностей, как первая. Правый фланг отступающей армии защищен течением Москвы-реки, так что нападение с фланга почти невозможно. На этой дороге подвержен опасности только тыл. Помимо этого очень важного преимущества, по Рязанской дороге, после перехода через Москву-реку у Боровской переправы по линии селений Кулакова-Мячкова, находятся прекрасные для оборонительного боя позиции. Правый берег Москвы-реки господствует над левым, который открыт для действия по нем артиллерии. Протекающая впереди холмов Москва-река и Пахра делают позиции естественной крепостью. Боровской перевоз отстоит от Москвы всего верстах в тридцати, так что достаточно одного форсированного марша от Москвы, чтобы достичь вышеуказанных прекрасных позиций.
Не подлежит ни малейшему сомнению, что еще в Филях Кутузов знал и взвесил все выгоды отступления по Рязанской дороге и вполне ведал, что творил. По окончании совета он, нисколько не колеблясь и не предлагая вопроса на обсуждение собравшимся военачальникам, приказал отступление по Рязанской дороге. Почему это приказание, как мы выше указали, вполне правильное и логичное, вызвало недоумение в главной квартире, объясняется теми взаимоотношениями, которые к тому времени в ней установились. Беннигсен, начальник штаба Кутузова, все время советовал и даже действовал вопреки воле своего непосредственного начальника и по возможности интриговал против него. Кутузов за это платил Беннигсену полным недоверием. Если Ермолов пишет в своих записках, «что он не переставал признавать главную квартиру врагом всякой тайны», то в этом отношении старый фельдмаршал шел гораздо дальше на деле. Из своих планов и соображений он делал тайну от своего начальника штаба. Не в лучшем положении в отношении осведомленности находился и другой старший начальник Барклай-де-Толли. Близкое к нему лицо, его друг Вольцоген, пишет, что в то время «никто не знал ничего». Немудрено поэтому, что распоряжения главнокомандующего толковались вкривь и вкось, и что Ростопчин, прикомандировавшийся к главной квартире после сдачи Москвы, слыша всевозможные толки, даже совершенно добросовестно пришел к тому убеждению, что Кутузов действует, сам не понимая, что творит.
Согласно приказанию фельдмаршала главные силы выступили с Поклонной горы в ночь на 2 сентября, и когда он сам в 8 часов утра, проехав через Москву, остановился у Преображенского кладбища за Покровской заставой, то уж значительная часть войск прошла через город, и к вечеру главные силы сосредоточились у деревни Панков, в 17 верстах от Москвы, где была назначена ночевка. День 2 сентября Милорадовичу удалось выиграть путем переговоров с Мюратом, и арьергард проследовал через Москву в ночь на 3-е. Вечером же 2 сентября через него же Мюрат выразил согласие на перемирие до 7 час. утра 3 сентября. Передовые отряды Мюрата под предводительством ген. Себастиани следовали за отступающим русским войском по пятам, не вступая, однако, в бой, так что 3-го утром получилось такое положение, что некоторые неприятельские кавалерийские части оказались сзади передовых русских цепей. Гвардейский, казачий и Изюмский гусарский полки оказались совсем отрезаны в Москве, так что вынуждены были выступить через Нижегородскую заставу. Они получили приказание присоединиться к отряду Винцингероде, стоявшему на Тверской дороге. Нельзя, конечно, не согласиться с ген. Себастиани, который при разговоре с Милорадовичем, происходившем среди самых передовых цепей, с улыбкой указал на любезность французов, которые могли бы в значительной степени затруднить отступление русских, если бы того захотели. Было ли это действительно любезностью со стороны Мюрата и Себастиани, или бездействие французов было результатом их убеждения, что с занятием Москвы война окончена, но только наш арьергард 3-го числа отступил без боя до деревни Вязовки в 6 верстах от Москвы, и обе армии, так сказать, распутались.
Так как 3-го числа неприятель не предпринимал никаких наступательных действий, то Кутузов дал своим войскам дневку. Последняя была полезна для армии, помимо того, что дала возможность подтянуться отсталым, еще тем, что за этот день дороги значительно очистились от повозок, бежавших в последний момент жителей Москвы, которые страшно затрудняли движение войск.
Казак (Орловского)