— Ты подумай, как интересно! — словно бы пригласил он ее к совместной радости. — И как я, балбес, раньше не догадался?!
На столе, будто разваленные кирпичи, лежали тома истории Франции.
— Он же был не только математиком, он был еще человеком!
«В отличие от тебя», — подумала она.
— Мне надо с ним подружиться непременно. Когда люди общаются всю жизнь, им в конце концов надо подружиться, иначе они станут врагами. Я понял. Нам не хватало простой человеческой теплоты. Я приду к нему, приду не как засохший вопросительный знак, а как образованный светский человек…
«Давно бы так, — с осторожной радостью подумала она. — Вдруг оживешь?»
— И тут мы с ним потолкуем наконец о математике, и, даст бог, я его пойму!
Она поникла.
— Ты погляди, мы с ним, кажется, даже похожи! Вот, нос такой удлиненный и глаза темные. У меня, оказывается, глаза темные. — Он смотрел на портрет Ферма. — Как ты думаешь, я ему понравлюсь?
«Сумасшедший», — думала она, глядя на него с любовью и восхищением.
— Знаешь, никому никогда не старался понравиться, а тут, думаю, надо, надо…
— И когда же вы встречаетесь? — поинтересовалась она.
Он старательно причесывался.
— Сегодня, в двенадцать ночи, — ответил он наконец со смертельной серьезностью. — Я подумал, что на стыке суток мне будет удобнее к нему перейти. Так ведь и годы стыкуются, и века друг в друга перетекают. Я, знаешь думаю, — он продолжал с нелепой тщательностью прихорашиваться, — время, история — это матрешки. Один век кончается и перемещается в другой, побольше, повзрослее, и тот, другой, живет своей новой жизнью, но с предыдущим веком внутри, его никуда не денешь, и это влияет.
Он надел свой лучший и единственный пиджак и принялся вытирать пыль с книг.
— Потом бьют часы, в шампанском крестят новый век, и старый — опять в него, и так далее. — Он смахивал пыль с полок и книг, и она благодарно оседала на его пиджаке. — Поэтому мы назначили встречу на двенадцать ночи. Плохо, конечно, что не новый век, но до этого долго ждать. Ферма не обидится. Настоящие ученые всегда были чужды духу формальности. Иначе бы они ничего нового не придумали.
— Ну а меня ты пригласишь на вашу встречу?
Он был озадачен.
— Конечно, мы… я всегда рад тебя видеть. Но… — он замялся, подыскивая слово, — мне кажется, ты его… недолюбливаешь. И тогда ничего не выйдет.
Она тяжело глотнула воздух. Нет, не может быть, это неправда!
Она вслед за ним влюблена в красоту этой теоремы, она мечтает о разгадке, она… она… она… Неужели он прав?
Она не могла признаться себе в его правоте.
Иначе, иначе, иначе просто не хватит сил. Не станет больше сил. Не будет больше сил…
Она бодро улыбнулась:
— Ой, я и позабыла совсем. У меня сегодня ночью тоже свидание. С Магелланом и Колумбом. Мы прошвырнёмся по Эль Маре Пасифико, заглянем к милым двухметровым патагонцам и изжарим к праздничному ужину шашлык из Левиафана…
Он смотрел на нее светлыми невнимательными глазами, и она чувствовала, что он ее не видит.
…Ночь скрывала в себе разделенные прямым пробором волосы Пьера Ферма, и тяжелые складки одежды, и удлиненное лицо. Белел только большой воротник, и мягко смотрели темные задумчивые глаза.
Он перевел взгляд на слившийся с темнотой портрет. Мягкие глаза Ферма с участием смотрели на него.
— Гений, великий гений, я, коленопреклоненный потомок, взываю к вам через века! Откликнитесь! Мне нужно ваше доказательство!
Темные большие глаза наполнились жизненной влагой, заблестели и улыбнулись.
— Какое там доказательство… Спина болит. Ноет, ломит. В парламенте сидел — кой черт придумал эти высоченные потолки и толстые стены! Всю сырость, влагу собирают, точно в подземелье. Камин целые стволы жрет, и все равно холодно. А еще говорят — юг, Тулуза… А потом садись в карету — гроб на колесах, ей-богу, и трясись из-за чьей-то глупости. Продует, прострелит спину как пить дать. И — снова здорово, в судейское кресло. Это же сиденье не для человека, а для прямоугольника! Поработать для души — времени нет. Раньше спокойно было. Часы на башне редко бьют, лениво. Пока до следующего часа доживешь! А теперь умница Гюйгенс маятниковые часы изобрел, что стало! Маятник бегает, гонит время, точно масло сбивает, — туда-сюда, туда-сюда. Так и помрешь — не заметишь… — Взгляд поежился и нахмурился.
— Какая непростительная леность души! — шепотом сказал он, занятый только теоремой, в испуге, что упустит этот взгляд. Вы предлагали расписать, разъяснить друзьям свои доказательства, а они не захотели! Надо было бежать, просить, умолять — а они не откликнулись!
Темные глаза засветились лукавством.
— Это я вначале предлагал все объяснить, а потом решил — ни к чему.
— Ни к чему?!
— Знаете, в чем ошибся Прометей и за что его наказали?
— Он украл секрет небес и подарил огонь людям.
— Вот-вот. Медвежья услуга. Людям нужна сила трения, которая их останавливает, чтобы они хотели двигаться вперед, и сила тяжести, которая придавливает их к земле, чтобы они мечтали взлететь. И огонь должны были добыть сами.
— Но небеса часто наказывали именно за дерзость познания. Вспомните Паскаля.
Глаза подернулись печалью.
— Бедный мальчик! Кто мог подумать, что Блез уйдет так скоро и я его переживу!.. Нет, тут небеса ни при чем. Просто таланту нужно мужество. Открывать новое порой бывает очень страшно. Думаете, почему работы Галилея и Коперника поместили в «Индекс запретов», а Галилея чуть не сожгли? Сильно они тут всех оскорбили. Люди думали о себе, что они — пуп, центр мироздания; такие надежды свойственны чуть не каждому человеку. А тут Коперник заявляет, что не Солнце вокруг Земли, а Земля у Солнца на побегушках. Как тут не обидеться…
— Но почему же не помочь человеку? Почему вы решили не объяснять свое доказательство?
— Человек не принимает помощи. Вот и от меня не приняли. Так суждено.
— Я бы принял. Я шел за вами. Я пытался понять ход вашей мысли.
— Это, наверное, и было ошибкой. Не нужно отгадывать траекторию поиска другого человека. Ученик, если не сбросит облачения ученика, не станет творцом. Каждый талант создает свою модель мира.
— А как же преемственность научной мысли?
— Она существует. У вас же есть мои результаты. И у Куммера были, и у Эйлера, у Лагранжа, Лежандра, Гаусса — у всех. Ведь если бы я дал свое доказательство, возможно, они не заинтересовались бы этой теоремой и не создали теорию алгебраических чисел. Математики бились над моей теоремой и делали свои, новые великие открытия. То, чего я не успел или не смог. Это ли не помощь?.. Дерзайте, творите, ибо нет пределов для человеческого гения…
Он медленно кивал. Он понял. Теорема была его музыкой, его искусством. Чем отличаются, думал он, чувствуя, как это новое понимание глубже проникает в него, произведение искусства от произведения науки? Высшее достижение науки можно объяснить сведущим людям, продемонстрировать его механизм, и тогда сведущие люди, словно купив патент, могут все повторить.
На произведение искусства патент не купишь. Атомных реакторов может быть много, Джоконда есть только одна.
Великая теорема принадлежала и науке и искусству. Было доказательство или нет — теперь уже неважно. Он должен сам создать свою Джоконду.
Сотворить, а не повторить. Вот был ключ.
Глаза медленно растворились в густой темноте, пропали в сердцевине ночи.
Наступил час прозрения.
Он понял. Задача Ферма была диковинным цветком, уходившим корнями в самую сердцевину Земли, где под толщей коры клокочет, бушует и томится все порождающее и все уничтожающее пламя; благоуханием своим этот цветок вливался в мироздание и цветет вот уже двести лет — всего-то! — а на самом деле не двести лет, а всегда, подчиняясь великим законам сущего, и только двести лет назад открылся взору человека, силой ума причастного величию бытия и потому легкомысленного к своей человеческой кратковременности.
Теперь уже ему, он понял, надо облететь разом мироздание, набрать полные легкие космического прозрачного безвоздушья и с этим запасом нырнуть головой в кипящие лавы земного сердца и там, в средоточеньё причин и следствий, отыскать свою нить, корень своего цветка, больно и терпеливо взобраться по нему из самих глубин до земного шепота весенней молодой травы и тогда обрести право показать снова цветок людям и объяснить, почему он живет и дышит.
Наконец — узнать! Победить!
Но он не хотел беспощадной цепкой рукой сгрести сетку параллелей и меридианов, сгрести наподобие вожжей и погонять скачущую в пространстве Землю. Он хотел смиренно проникнуть, и понять, и ужиться, надеясь на всеобщее счастье, если такое возможно.
Голова его постепенно стала тяжелеть, перед глазами все поплыло — и внезапно мгновенной слепящей вспышкой мир раскололся, распался, раздробился, расплескался в его взоре на мириады частиц. Распалось время и пространство, разошлись с неимоверным скрежетом, расщепились плоскости, и движение, обезумевшее и слепое, понеслось повсюду.
Теперь Вселенная искрилась, переливалась перед его взором звуками и неясными видениями, бурлила темными насыщенными жизненными соками, входила в его распахнутую душу.
«Так, наверное, праздновал и Галилей, — ощутил он, — когда взглянул на небо в первый, созданный только что телескоп. Даже не взглянул. Притянул небо к себе, поманил его пальцем, и оно, послушное могучему разуму, влилось в узкое отверстие трубки с линзами…» Все слова давно уже поблекли и растворились в тесной и необъятной стихии образов, и образы, как облака, клубились, выстраивались в причудливые системы, и неожиданно, слегка раздвигая их расплывчатые очертания, между ними встраивался каркас логической конструкции…
Светало. Все было так просто и так непостижимо. Вселенная улыбалась ему изогнутой многозначащей улыбкой.
И лишь на какой-то неуловимый миг опустила уголки губ и стала серьезной и понятной.
И сразу все исчезло. Но он успел.
Он проснулся молодым и сильным, щедро распахнул окно и взглянул на легкое весеннее небо, позолоченное куполами соборов и встающим солнцем, подсиненное глубоким колокольным звоном.
Донесся восторженный крик младенца. Он озвучил прозрачный воздух, ветром ворвался в комнату, разметал все, и сугроб исписанных листков растаял. Листки разлетелись и, словно повернув время вспять, устлали пол, как облетевшие листья. Листья с древа познания.
Там, в глубине ночи, он расстался со своим ученичеством, соприкоснулся с тайной, нащупал пульс жизни. И теперь в звенящем радостью мире Великая Теорема вела его дальше и выше, туда, где еще никто не бывал.
Она, как всегда осторожно, открыла дверь и проскользнула в комнату. Маленькая сумочка сползла с руки. И вдруг, глядя на убеленный бумагой пол, она поняла, что вся ее жизнь состоит из ненависти, из страстной ненависти к этой теореме и вообще к математике, и ей захотелось швырнуть зажженную спичку на листки с доказательством, чтобы пламя пожрало всю эту огромную кучу исписанных страниц.
И эту опостылевшую комнату с кожаным диваном, которую она за все годы из какой-то ненужной скромности и тактичности так и не решилась привести в нормальный жилой вид, отчего виденные ею на витринах милые безделушки, крючочки, вазочки, полотенчики и картиночки, которые вместе и составляют атмосферу дома, так и остались стоять на витринах, обласканные ее грустным взглядом.
И его самого, такого странного, обескровленного многолетним стремлением протиснуться сквозь заросли цифр и формул, такого беззащитного и в то же время такого недоступного, которого она так любила и так ждала и, кажется, уже устала ждать.
И она подумала, что вся эта история с теоремой Ферма была просто изощренным издевательством над ее жизнью. А они оба добровольно возложили свою молодость, и силу, и желание, и право любить и желать на алтарь чего-то несуществующего, абстрактного, сотканного из энергии их же мыслей и нервов, того, что в конечном счете должно было служить им, самим и помогать строить собственную, ни от кого не зависящую жизнь!
Ветер свободно гулял по комнате и бесцеремонно перебирал листки. Она опомнилась, спустилась с высот своей ненависти, уже остывшая, обмякшая и, как всегда, внимательная. И потому заметила, даже не заметила, а почувствовала удивительным женским чутьем что-то новое в его взгляде, новое, незнакомое.
Что-то случилось. Она беспокоилась и боялась за него. Боялась, как за ребенка, как за мечту. Она любила его.
Подняла глаза и увидела. Он стоял к ней вполоборота. Золотистое небо нежилось в его взгляде. Солнце плескалось в небе и угодливо вкатывалось в его открытую ладонь. Он был выше неба и выше солнца, он был счастлив и недосягаем.
И она поняла, что соперница победила. И что ей совсем нет места в его жизни.
Она тихо подняла с пола сумочку, повернулась, открыла дверь и ушла навсегда.
Игорь Яковлев
ВЕЛАНСКАЯ ИСТОРИЯ
Он никогда не думал, что это может его смутить. Обитатель Веланы был похож на земного человека. Только вместо костюма на нем был натянут прозрачный мешок, плотно облегающий тело.
Веланин протянул руку Юрию. Протянутая рука оказалась обычной, мужской, нарочито сильной при пожатии.
— Здравствуйте и не удивляйтесь. Мы братья, — сказал веланин.
Его костюм доходил до шеи. Голова была открыта. Юрию показалось, что интонации незнакомца и его произношение русских слов безукоризненно верны.
— Вы прилетели раньше? — спросил Юрий.
— Я житель Веланы, но мы знаем Землю. А наше сходство объяснимо.
Юрий оставил для робота все дела по уборке и уходу за оборудованием и теперь уже спокойно сел в кресло рядом с веланином.
Спаренное сиденье понесло их в направлении к огромной горе, на которую ориентировался Юрий при посадке. — Мы все живем в этой горе, — пояснил веланин. — А вот мой друг. Она оказалась нетерпеливой, как вы, земляне.
Перед Юрием предстала женщина в таком же, как и веланин, облаченье. Правда, ее костюм отличался едва уловимым зеленоватым оттенком.
— Зовите меня Эдда, — повелительно, но мягко произнесла женщина, когда ее кресло приросло к носящему устройству веланина.
— Давайте немного пройдем пешком, — попросил Юрий.
До подножия горы они шли. Под ногами была земля, но без травы. Эдда один только раз пристально посмотрела на Юрия. И он нечаянно перехватил этот взгляд.
— Мы вам все покажем и дадим, что попросите, — веланин говорил размеренно, не торопясь, как гид, который предупрежден, что нужно быть внимательным и не тараторить.
— Почему вы не прилетали к нам?
— Мы были на Земле, — отпарировала Эдда.
— Не торопись, милая, — мягко вмешался веланин, — наш новый друг должен все постичь постепенно.
— Мы были на Земле, — повторила Эдда более доброжелательно, — но мы входили в контакт с людьми так, что они не знали про это. Мы не хотели тревожить землян.
— И тем более влиять на вашу историю, — добавил веланин, — все планеты должны развиваться самостоятельно. Ничто в мире так не загадочно, как развитие. Даже самая развитая галактика, перемещающая звезды и имеющая конструктивные контакты с неживой материей, не рискнет вмешиваться в эволюцию. Мы всегда ждем. Наблюдаем и ждем. На самом простом пути вдруг возникают такие плоды…
Юрий ясно осознавал в себе два течения. Одно радостно неслось навстречу событиям, радовалось каждому слову незнакомцев. Это было настроение первооткрывателя, сознающего, что ему есть с чем возвращаться. Другое течение, подобно подземному потоку, глухо неслось под первым, навстречу ему. Это было настроение тревоги. Все вызывало сомнения. Все было неправдоподобно удачным. И его мягкое причаливание к Велане, и соответствующие земные условия обитания. И этот все разъясняющий и не оставляющий никаких вопросов веланин, и эта его неотразимо прекрасная подруга… Впрочем, подумал Юрий, может, мне действительно везет и все это и не имеет второго значения, с отрицательным знаком? Почему во всем нужно видеть зло?! Неужели нет планет открытых? Добрых и гениальных? Возможно, эта такая планета…
Но два течения по-прежнему летели навстречу друг другу, и синтезирующее «я» Юрия было в водовороте.
— Нам легко представить ваши сомнения, — словно читая его мысли, говорил веланин. — Но нам от вас ничего не нужно. Вы можете быть спокойны. В огромной части Вселенной разумные существа и разум в других формах заняты более серьезными проблемами, чем те, которые такими важными кажутся вам на Земле.
— У вас есть дети? — неожиданно спросил Юрий, словно в напоминании об этом основополагающем начале жизни была защита от всего, что неясным туманом окутывало его мозг.
Веланин, только что шагавший рядом с Юрием, исчез.
— Что вы наделали! — вскрикнула Эдда. Но в ее длинных глазах не было ужаса. Они были полны тоски и любопытства.