Кафе — бакалейная лавка приносила дохода не больше зарплаты рабочего. Отцу пришлось поступить на стройку в низовье Сены. Надев высокие сапоги, он работал в воде. Мать торговала днем одна.
Полуторговец, полурабочий — как бы на двух противоположных берегах, — отец был обречен на одиночество и недоверие. Он не вступал в профсоюз. Боялся фашистов, маршировавших по улицам Л..., и красных, которые отнимут у него лавку. Свои мысли он держал про себя.
Родители постепенно выбрались из беды; находясь среди бедноты, они были не намного богаче сами. Торговля в кредит связывала их с самыми необеспеченными многодетными рабочими семьями. Они жили за счет нуждающихся, но, понимая их, редко отказывали «записать в долг». И все же чувствовали себя
Мать в своем белом халате, была полноправной хозяйкой лавки. Отец обслуживал посетителей в рабочей спецовке. Мать не говорила, как другие женщины: «Мой муж мне задаст, если я куплю то-то или пойду туда-то». Она
Он стал работать на нефтеочистительном заводе фирмы «Стандард ойл» в устье Сены. Работал посменно. Днем поспать не удавалось из-за посетителей кафе. Он опухал. Запах нефти преследовал его неотступно. Он был пропитан им настолько, что перестал есть. Но зарабатывал хорошо, и будущее кое-что сулило. Рабочим обещали построить распрекрасный городок — квартиры с ванными комнатами и теплыми уборными, собственные садики.
В Долине осенние туманы держались весь день. Во время сильных дождей река затапливала дом. Чтобы отделаться от водяных крыс, отец купил короткошерстную собаку, с размаху перегрызавшую крысам хребет.
1936 год[4]. От него остались воспоминания как о мечте, удивление, что есть власть, о возможности которой он не подозревал, и покорная уверенность в том, что ее не удержать. Двери кафе-бакалеи не закрывались. Отец проводил свои оплачиваемые отпуска там, обслуживая посетителей. Без конца заглядывали родственники пропустить по стаканчику. Как же рады были родители проявить неограниченную щедрость перед свояком-жестянщиком или железнодорожником. Те же за глаза поносили их, как богатеев.
Отец не пил. Он старался помнить о своем месте. Выглядеть больше торговцем, чем рабочим. На нефтеочистительном заводе его назначили мастером.
Я пишу медленно. Когда я стараюсь выявить основную канву жизни в массе фактов и событий, мне кажется, что от меня ускользают особенности характера моего отца. Общие контуры заслоняют все частное, мысль течет сама по себе. Если же, наоборот, я про себя перебираю образы прошлого и вижу отца таким, каким он был: его смех, его походку, вот он ведет меня за руку на ярмарку, и я пугаюсь карусели, — тогда все особенности его положения, связывающие его с другими, утрачивают значение. И каждый раз я с трудом выбираюсь из западни слишком личного восприятия.
Конечно, никакой радости писать так, придерживаясь по возможности точно слов и фраз, которые я все еще слышу, выделяя их иногда курсивом. Совсем не для того, чтобы подчеркнуть читателю их двойной смысл и позволить ему насладиться чувством сообщничества, которое я отвергаю в любой его форме — ностальгии, патетики, иронии. Нет, просто эти слова и фразы передают пределы возможностей и краски того мира, в котором жил мой отец, в котором жила я сама. Каждое слово там всегда имело только один смысл.
Однажды девочка пришла из школы с больным горлом. Температура держалась высокой — оказался дифтерит. Как и другим детям в Долине, ей не делали прививок. Отец был на заводе, когда она умерла. Он вернулся, и его отчаянные крики долетали до другого конца улицы. Несколько недель длилось полное оцепенение, его сменили острые приступы тоски: он часами молча сидел на своем месте за столом, глядя в окно. Убивался из-за каждого пустяка. Мать рассказывала, вытирая глаза тряпицей, которую она вытаскивала из кармана халата: «Она умерла в семь лет, как маленькая святая».
Фотография отца, где он снят в небольшом дворике на берегу реки. Белая рубашка с закатанными рукавами, брюки явно из фланели, плечи опущены, руки слегка согнуты. Вид недовольный — его сфотографировали неожиданно, очевидно до того, как он принял подобающую позу. Ему сорок лет. Никаких следов перенесенного горя или надежд на будущее. Лишь определенные признаки возраста: небольшой животик, поредевшие на висках черные волосы и слегка заметные приметы социального положения: отставленные от туловища руки, вдали уборная и прачечная, на фоне которых не снялся бы ни один буржуа.
В 1939 году его не призвали в армию, он был уже слишком стар. Нефтеочистительный завод сожгли немцы, и отец на своем велосипеде влился в общий поток беженцев; для матери же нашлось место в машине — она была на шестом месяце беременности. В Понт-Одмере отца ранило осколками снаряда в лицо, и ему оказали помощь в единственной аптеке, оказавшейся открытой. Бомбардировки не прекращались. На ступеньках собора в Лизьё[5], до черноты забитых беженцами — как и эспланада перед собором, — он обнаружил тещу и золовок с детьми и узлами. Они верили, что там будут в безопасности. Когда же до города добрались немцы, отец вернулся в Л... Бакалейная лавочка была до нитки разграблена теми, кто не смог бежать. Затем вернулась мать, и через месяц родилась я. Когда мы в школе не понимали задачи, нас называли «дети войны».
Вплоть до середины пятидесятых годов на семейных празднествах по случаю конфирмации или сочельника все разом, перебивая друг друга, рассказывали о событиях того времени, без конца вспоминая о пережитом страхе, холоде и голоде зимой 1942 года.
По воскресеньям, закрыв в полдень лавку, родители гуляли в лесу, устраивали пикники с лепешками, испеченными без яиц. Отец носил меня на руках, пел или насвистывал. Когда начиналась тревога, мы вместе с собакой прятались под бильярд в кафе. От всего пережитого осталось чувство — что ж, «такова судьба». Во время Освобождения отец научил меня петь «Марсельезу», рифмуя «тиранов» со «стадом баранов». Как и все люди вокруг, он был очень весел. Когда пролетал самолет, брал меня за руку и выводил на улицу посмотреть на птичку в небе. Война кончилась.
В 1945 году, охваченный общим чувством надежды на будущее, отец решил покинуть Долину. Я часто болела, врач хотел отправить меня в санаторий. Родители продали лавку, решив вернуться в И..., где ветреный климат и отсутствие реки казались им подходящими для здоровья. Грузовик с мебелью, в котором сидели и мы, прибыл в И... в разгар октябрьской ярмарки. Город немцы сожгли, над руинами высились бараки и карусель. Три месяца родители жили в двух комнатушках с земляным полом, без электричества, которые им уступил кто-то из родственников. Торгового заведения, доступного по их средствам, не продавалось. Отец нанялся в городской управе засыпать воронки от бомб. По вечерам, держась за перекладину для тряпок — принадлежность старых плит, мать говорила: «Ну и дожили!» Отец ничего не отвечал. После обеда мать водила меня гулять по всему городу. Разрушен был только центр. Магазины обосновались в частных домах. Одно из воспоминаний о лишениях тех дней: однажды вечером в небольшом окошке, единственно освещенном на всей улице, я вижу поблескивающие целлофановые мешочки с овальными розовыми конфетами, в сахарной пудре. Но купить их нельзя: нужны талоны.
Родители нашли продававшееся кафе, совмещенное с бакалейной лавкой и торговлей дровами и углем, в отдаленном от центра квартале на полпути между вокзалом и богадельней. Моя мать девочкой ходила туда за покупками. Крестьянский дом с пристройкой из красного кирпича с одной стороны, большой двор, сад и полдюжины сараев для товара — с другой. Внизу продовольственная лавка, соединенная с кафе крохотной комнатой, откуда вела лестница в спальни и на чердак. Хотя комнатку превратили в кухню, покупатели по-прежнему пользовались ею, проходя из лавки в кафе. На ступенях лестницы, у самых спален, хранились запасы продуктов, портящихся от сырости: кофе и сахар. Внизу не было ни одной жилой комнаты. Уборная находилась во дворе. Наконец-то у нас был
С этой поры мой отец перестал быть рабочим.
Поблизости от нашего кафе имелось несколько других, но продовольственной лавки не было. Еще долго центр города оставался в руинах, лучшие бакалейные магазины довоенных лет временно разместились в желтых бараках.
Это было кафе завсегдатаев, тех, кто регулярно выпивал до или после работы, чье место за столиком считалось священным: строительные рабочие и несколько клиентов, которые
Когда пишешь, словно скользишь по грани между попыткой оправдать ту жизнь, что считают убогой, и заклеймить отверженность, на которую она обрекает. Ведь это была наша жизнь, и мы даже были по-своему счастливы, хотя она и создавала унизительный барьер между нами и другими (сознание того, что у нас «недостаточно прилично»); я хочу сказать, что счастье и отверженность существовали бок о бок. Создавалось впечатление — пожалуй приятное — легкой качки от одного к другому.
Отцу около пятидесяти, он еще в расцвете сил, держит голову прямо, вид озабоченный, словно боится, что снимок не получится; на нем темные брюки в тон светлому пиджаку, рубашка, галстук. Снимок сделан в воскресенье, в рабочие дни он носил спецовку. Да и вообще мы фотографировались по воскресеньям — тогда и времени больше, и одеты лучше обычного. Рядом с ним я — в платье с воланами, руки на руле моего первого велосипеда, одна нога — на земле. У отца одна рука опущена, другая — на поясе. За ним — открытая дверь кафе, цветы на подоконнике, под окном — лицензия на розничную продажу напитков. Он фотографировался со всем тем, что имел и чем гордился: лавка, велосипед, позднее машина-малолитражка, на крышу которой он положил руку, и от этого его пиджак сильно задрался. Ни на одном из снимков он не смеется.
Очевидное благополучие по сравнению с годами молодости, со сменной работой на нефтеочистительном заводе и крысами в Долине.
У нас было все, что нужно, то есть мы ели досыта (доказательство тому — покупали мясо у мясника четыре раза в неделю), на кухне и в кафе — только в этих комнатах мы и жили — тепло. Две смены одежды; одна — на каждый день, другая — по воскресеньям, когда первая снашивалась, воскресная переходила в повседневную. У меня было два школьных халата.
Родители сумели украсить дом, уничтожив все, что напоминало старину: наружные балки, печь, деревянные столы и стулья с соломенными сиденьями. Обои в цветочек, крашеная сверкающая стойка, столы и столики с покрытием под мрамор — кафе стало чистеньким и веселым. В спальнях на паркет настелили линолеум в крупную желто-коричневую клетку. Единственным контрастом долгое время оставался черно-белый деревянный фахверковый фасад, отштукатурить его целиком родителям оказалось не по средствам. Как-то проходя мимо, одна из моих учительниц сказала, что наш дом красив — настоящий нормандский дом. Отец счел, что она сказала это из вежливости. Все, кто восхищался той стариной, которая у нас была, как, например, старая водонапорная колонка или нормандский фахверковый дом, втайне желают, чтобы мы не завели всего того современного, что у них самих уже есть: водопровода с раковиной и белого домика.
Он взял ссуду, чтобы стать владельцем этих стен и земельного участка. В их семье раньше никто никогда ничем не владел.
Под видимостью счастья — натужные усилия поддержать благополучие, достигнутое из последних сил.
Как описать тот мир, где все
Вынужденный культ вещей. И за словом каждого, и моим в том числе, усматривается зависть или сравнение с другими. Если я говорила: «У нас есть девочка, которая побывала в замках на Луаре», то тут же сердито в ответ: «Успеешь еще туда съездить. Будь довольна тем, что есть». В чем-то постоянно ощущалась нехватка.
Но при этом они чего-то желали, неизвестно чего, ибо, в сущности, они не знали, что красиво и что должно нравиться. Отец всегда полагался на вкус маляра или плотника при выборе цвета или формы: так делают все. Родители не имели понятия о том, что можно окружить себя вещами, которые постепенно подбираешь сам. В их спальне никаких украшений, кроме фотографий в рамках, салфеточек, вышитых ко Дню матери, а на камине — большой детский бюст из керамики, который торговец мебелью дал в придачу при покупке углового дивана.
Постоянный припев —
Страх оказаться не на своем месте, страх испытать стыд. Однажды отец сел по ошибке в вагон первого класса вместо второго. Контролер заставил его уплатить разницу. Другое воспоминание о пережитом стыде: у нотариуса ему потребовалось впервые подписать: «прочитано и дано согласие», он не знал, как написать, и написал «со гласие». Неловкость, навязчивая мысль об этой ошибке по пути домой. Страх, что его осудят.
В кинокомедиях того времени часто высмеивали простаков из крестьян, которые, попадая в город или в светские круги, делают все не так (роли Бурвиля). Зрители смеялись до слез над глупостями, которые они изрекали, или над оплошностями, которые совершали, оплошностями, которые, в сущности, боялись совершить сами. Однажды я прочитала, как Бекассина[6], обучаясь шитью, должна была вышить на одном нагруднике птицу, а на других idem[7], она и вышила гладью «idem». Я не была уверена, что не сделала бы то же самое.
В присутствии лиц, которых отец считал важными, его сковывала робость, и он никогда не задавал никаких вопросов. Короче говоря, вел себя «с умом». Это означало — чувствовать наше униженное положение, но по мере возможности не показывать этого открыто. Он мог целый вечер расспрашивать нас о том, что подразумевала директриса школы, говоря: «Для этой роли в спектакле ваша дочь
Навязчивая мысль:
Правило: постоянно оберегать себя от критических взглядов других людей, проявляя вежливость, не высказывая собственного мнения, чутко улавливая настроения, которые могут вас задеть. Отец никогда не осмеливался взглянуть на овощи, которые выкапывал владелец огорода, если только тот не приглашал его сам словами, жестом или улыбкой. Никогда никого не посещал, даже больных в больнице, если его не просили об этом. Не задавал никаких вопросов, в которых звучало бы любопытство или зависть, что поставило бы собеседника в более выгодное положение перед нами. Недопустимая фраза: «Сколько вы за это заплатили?»
Я теперь часто повторяю «мы», потому что долгое время думала так же, и не знаю, когда перестала это делать.
Мой дед и бабка говорили исключительно на местном диалекте. Есть люди, которых восхищает «живописность» диалекта и народного говора. Так, Пруст с восхищением отмечал неправильности и архаизмы в речи Франсуазы. Он воспринимал их чисто эстетически, ведь Франсуаза была его служанкой, а не матерью. Он никогда не испытывал, как неожиданно для самого себя срываются с языка такие выражения.
Для отца местный говор был чем-то устаревшим и безобразным и свидетельствовал о том, что мы из низших слоев. Он гордился, что сумел в какой-то мере от него избавиться; если даже его французский язык хромал, он все же оставался французским. На народных гуляньях в И... крепкие на словцо шутники, вырядившиеся в нормандские костюмы, разыгрывали на здешнем диалекте сценки, и публика гоготала. Местная газета, чтобы повеселить читателей, печатала хронику на нормандском диалекте. Когда врач или кто-либо другой из
Любитель поболтать в кафе или с родней, отец молчал в присутствии людей, которые говорили правильно, или, прервав фразу посредине, произносил: «Не так ли?» или просто «нет», жестом руки побуждая собеседника понять или продолжить его мысль. Говорил всегда осторожно, с невыразимой боязнью произнести слово не так, что произвело бы столь же плохое впечатление, как непристойный звук.
Но в то же время он ненавидел высокопарные речи или модные словечки, которые «ничего не выражают». Одно время все вокруг говорили по любому поводу «точно нет», и он не понимал, как можно употреблять два противоположных по смыслу слова. В отличие от матери, которая стремилась показать свою осведомленность и отваживалась произносить с легкой неуверенностью то, что она слышала или читала, он отказывался употреблять несвойственные ему выражения.
Когда я ребенком пыталась объясниться на безупречно правильном языке, мне казалось, что я бросаюсь в пропасть.
Одним из ужасов, мерещившихся в моем воображении, — иметь отцом учителя, который заставлял бы меня говорить все время правильно, четко произнося слова. Я говорила словно с набитым ртом.
Поскольку учительница в школе исправляла мою речь, мне захотелось исправить речь отца, я заявила ему, что выражения «приложиться» или «одиннадцать без четверти часа»
Он был веселым человеком.
Любил побалагурить со смешливыми покупательницами. Отпустить непристойность, скрытую в обычных словах. Грубую шутку. Иронизировать не умел. Слушал по радио выступления шансонье, увеселительные передачи. Всегда с удовольствием водил меня в парк, на
Он никогда не бывал в музеях, но любовался красивым садом с цветущими деревьями и ульями, заглядывался на статных девушек. Ему нравились огромные постройки, крупные современные сооружения (Танкарвильский мост[8]). Он любил цирковую музыку, поездки в машине за город; любуясь полями и буковыми рощами под звуки циркового оркестра, он выглядел счастливым. Но чувства, которые вызывает музыка или красивые пейзажи, никогда не обсуждались. Когда я стала бывать в домах мелкой буржуазии в И..., меня прежде всего спрашивали о моих вкусах: нравится ли мне джаз или классическая музыка, Тати или Рене Клэр, и я сразу же поняла, что я попала в другой мир.
Однажды летом он отвез меня на три дня к родственникам на берег моря. Он расхаживал в сандалиях на босу ногу, останавливался у входа в доты, пил пиво на террасе кафе, заказывал мне лимонад. По просьбе моей тетушки зарезал курицу, зажав ее между колен и вонзив ей в глотку ножницы; густая кровь стекала на пол подвала. Вся родня долго сидела за столом после обеда, вспоминая войну, родителей, передавая друг другу фотографии над пустыми чашками.
Наверное, в глубине души таилось, несмотря ни на что, стремление взять свое. Он придумывал занятия, которые отвлекали его от торговли. Выращивал кур и кроликов, строил подсобные помещения, гараж. По его прихоти расположение построек во дворе часто менялось: уборная и курятник три раза переносились с места на место. Он постоянно испытывал желание что-то разрушать и строить заново.
Моя мать говорила: «Что поделать — он ведь человек деревенский!»
Он распознавал птиц по голосам и каждый вечер смотрел на небо, чтобы предугадать, какая будет погода: если оно красное — холодная и сухая, если луна «в воде», то есть погружена в облака, — дождливая и ветреная. К вечеру неизменно спешил в огород, который всегда был в полном порядке. Неполотый огород с заросшими грядками считал признаком распущенности, таким же, как не следить за собственной чистотой или крепко напиваться. Боялся, как бы не пропустить время, когда надо сажать те или иные овощи, беспокоился, что подумают о нем другие. Иногда он прощал отъявленным пьяницам их страсть к вину, если они между попойками хорошо обрабатывали свой огород. Когда у отца не удавался луп-порей или что-то другое, он страшно расстраивался. По вечерам опорожнял ведро с помоями в канаву в конце огорода и приходил в ярость, если обнаруживал в ведре старые чулки или шариковые ручки, которые я бросала туда, поленившись дойти до мусорного бака.
За едой он пользовался только своим карманным ножом. Нарезал хлеб мелкими кубиками, раскладывал их около тарелки и накалывал на них ножом кусочки сыра или колбасы или же подбирал этими кубиками с тарелки соус. Когда я оставляла в тарелке еду, он мрачнел. Его тарелки можно было не мыть. Закончив есть, вытирал свой нож о спецовку. Если ел селедку, то чистил нож о землю, чтобы отбить запах. До конца пятидесятых годов он ел по утрам суп, потом перешел на кофе с молоком с такой неохотой, точно приносил себя в жертву женской прихоти. Он пил кофе с ложки, втягивая его в себя, как суп. В пять часов он перекусывал — яйца, редис, отварной картофель, а вечером ел только суп. Майонез, сложные соусы, пирожные были ему не по нутру.
Он спал всегда в рубашке и нательном белье. Бреясь три раза в неделю в кухне перед раковиной, над которой висело зеркало, он расстегивал воротничок, и я видела пониже шеи совсем белую кожу. После войны люди стали заводить у себя ванные комнаты — признак богатства, и моя мать оборудовала наверху небольшую умывальную, но отец никогда ею не пользовался, продолжая мыться в кухне.
Зимой он с удовольствием сморкался и сплевывал мокроту во дворе.
Этот портрет я могла бы описать давно в своем школьном сочинении, если бы нам не запрещалось писать о том, что было мне привычно. Как-то в классе одна из девочек чихнула так, что подлетела тетрадь. Учительница, повернувшись от доски, произнесла: «Прекрасно, нечего сказать!»
В И... среди торговцев и мелких служащих никто не хотел походить на только что «выбравшегося из деревни». Походить на крестьянина означало быть неразвитым, отставать от всего современного — в одежде, речи, поведении. Большой популярностью пользовался такой анекдот: крестьянин, приехавший к сыну в город, садится перед работающей стиральной машиной и, глядя задумчиво в стеклянное окошечко, за которым крутится белье, говорит своей невестке: «Что бы там ни говорили, но телевидение еще не того...»
Однако в И... не слишком приглядывались к манерам крупных фермеров, которые приезжали на рынок в своих все более современных и роскошных машинах. Самым позорным считалось иметь крестьянские манеры, не будучи крестьянином.
Отец и мать говорили между собой постоянно раздраженным тоном, даже если проявляли заботу друг о друге. Слова: «Надень же свой шарф!» или: «Да посиди же ты наконец немного!»— звучали так, как если бы они обменивались ругательствами. Они пререкались без конца, выясняя, кто потерял счет от поставщика прохладительных напитков или забыл потушить свет в подвале. Мать кричала громче, чем отец, так как ей
Мы не умели разговаривать между собой без грубостей. Вежливый тон предназначался лишь посторонним. Привычка настолько укоренилась, что, пытаясь выражаться прилично в присутствии других, отец, дабы запретить мне лазать по камням, снова сбивался на резкий тон, нормандский говор и бранные выражения, разрушая тем самым то хорошее впечатление, которое хотел произвести. Он не научился выговаривать мне благопристойно, да и я не поверила бы, что меня ожидает пощечина, если бы это было сказано спокойно.
Вежливое обращение между родителями и детьми долгое время представляло для меня нечто неведомое. Потребовались годы, чтобы я осознала смысл преувеличенной любезности, которую хорошо воспитанные люди вкладывают в обычное приветствие. Мне было стыдно — я не заслуживаю такого отношения, я даже воображала, что окружающие питают ко мне какое-то особое расположение. Лишь позже я поняла, что все вопросы, задаваемые с живейшим интересом, все расточаемые улыбки имели не больше значения, чем привычка есть с закрытым ртом или незаметно вытирать нос.
Необходимость разобраться во всех этих мелочах нахлынула на меня еще сильней оттого, что я отметала их раньше, уверенная в их незначительности. И только оскорбленная память помогла мне сохранить их. Я подчинилась желанию мира, в котором живу и который пытается заставить вас забыть о мире нижестоящих, словно помнить о нем — дурной тон.
Когда я, сидя за кухонным столом, делала уроки, отец листал мои учебники, особенно по истории, географии и естественным наукам. Ему нравилось, когда я задавала ему каверзные вопросы. Однажды попросил, чтобы я устроила ему диктант — хотел доказать мне, что у него правильная орфография. Он никогда не знал, в каком я классе; говорил: «Она у мадемуазель такой-то». Школа — мать захотела, чтобы я училась в религиозном заведении, — казалась ему грозным миром, который, подобно острову Лапута в «Путешествии Гулливера», парит надо мною, чтобы управлять моими поступками, моим поведением: «Ну и ну, вот если бы тебя увидела учительница!» или же: «Я схожу к твоей учительнице, она заставит тебя слушаться!»
Он говорил всегда
Часто серьезным, почти трагическим тоном говорил: «Слушай внимательно в школе!» Словно боялся, как бы этот странный подарок судьбы — мои хорошие отметки — внезапно не прекратились. Каждое успешное сочинение, а позднее каждый выдержанный экзамен, любая удача порождали надежду, что я буду
Когда мечта об этом заменила его собственную мечту, в которой он как-то признался: завести хорошее кафе в центре города, с террасой, случайными посетителями, кофейным автоматом на стойке. Мешала нехватка средств, боязнь начинать все заново, покорность судьбе. Что ж поделать?
Ему не суждено выбраться из разделенного надвое мира мелкого лавочника. С одной стороны, хорошие люди, те, кто покупает у него, с другой — плохие, их значительно больше, те, кто ходит в заново выстроенные магазины центра. Туда же относилось и правительство, подозреваемое отцом в том, что оно хочет нашей гибели, благоприятствуя крупным торговцам. Но и среди хороших покупателей проводилось разграничение: хорошие — всё покупали в нашей лавке, плохие — заходили лишь за оскорбительной для нас покупкой какой-нибудь бутылки растительного масла, которую они забыли купить в центре города. Да и хорошим покупателям доверять не стоило, они могли изменить в любой момент, уверенные в том, что их обкрадывают. Целый мир в заговоре против нас. Ненависть и раболепство, ненависть раболепства. А в глубине души мечта всякого коммерсанта — быть единственным в городе торговцем, продающим свой товар. Мы ходили за километр от дома за хлебом, потому что булочник по соседству ничего у нас не покупал.