Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Капиталистический реализм - Марк Фишер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Здесь ключевое значение приобретает разработанное Жижеком лакановское понятие «большого Другого». Большой Другой — это коллективная фикция, символическая структура, предполагаемая любым социальным полем. Никогда нельзя встретить большого Другого как такового — мы всегда имеем дело только с его заместителями. И не всегда его представители это собственно вожди. Например, если взять тот же пример с Беломорканалом: представителем большого Другого был не Сталин, а скорее советские и иностранные писатели, которых надо было убедить в достоинствах проекта. Важным качеством большого Другого является то, что он знает не все. Именно это конститутивное незнание большого Другого позволяет функционировать публичным отношениям. В самом деле, большого Другого можно определить в качестве потребителя пиара или пропаганды, то есть виртуальной фигуры, которая должна поверить, даже если ни один индивидуум уже не способен верить. Возьмем один из примеров Жижека: кому, в конечном счете, не было известно, что реально существующий социализм (РСС) — нечто весьма жалкое и прогнившее? Это не могли быть люди из народа, которым все проблемы этого социализма были известны не понаслышке; это не могли быть и администраторы из правительства, которые тоже не могли не знать. Нет, именно большой Другой был тем, кто, как считалось, не знает, кому не было разрешено знать о повседневной реальности РСС. Однако различие между тем, что большой Другой знает, то есть тем, что официально приемлемо, и тем, что широко известно и ощущается индивидуумами в их непосредственном опыте, — далеко не «просто» пустое формальное различие: именно этот разрыв позволяет функционировать «обычной» социальной реальности. Когда иллюзию того, что большой Другой не знает, уже невозможно поддерживать, бестелесная ткань, поддерживающая единство социальной системы, рвется. Вот почему речь Хрущева в 1965 году, в которой он «допустил» существование промахов в советском государстве, оказала такое воздействие. Дело не в том, что кто-то в партии не знал о жестокостях и коррупции, которые творились от ее имени, просто заявление Хрущева лишило возможности и дальше верить в то, что большому Другому о них не известно.

Такова ситуация с реально существующим социализмом, но как обстоят дела с реально существующим капитализмом? Один из способов понять «реализм» капиталистического реализма — обратиться к тезису об отказе от веры в большого Другого. Постмодернизм можно представить в качестве названия для комплекса кризисов, запущенных упадком веры в большого Другого, что предполагается знаменитым определением состояния постмодерна, данного Лиотаром, — то есть «недоверием к метанарративам». Конечно, Джеймисон согласился бы с тем, что «недоверие к метанарративам» — это выражение «культурной логики позднего капитализма», следствие переключение на пост-фордистский способ накопления капитала. Ник Лэнд живописует одну из наиболее эйфорических картин «постмодернистской переплавки культуры в экономику». В работе Лэнда кибернетически перестроенная невидимая рука все больше и больше устраняет централизованную государственную власть. В текстах Лэнда 1990-х годов был выполнен синтез кибернетики, теории комплексности, киберпанка и неолиберализма, целью которого было создание некоей картины глобального капиталистического искусственного интеллекта, представимого как обширная, гибкая, бесконечно дробящаяся система, отменившая нужду в человеческом волеизъявлении. В своем манифесте нелинейного, децентрализованного Капитала под названием «Переплавка» («Meltdown») Лэнд упоминает о «массово распределенной матрично-сетевой тенденции к выключению зависимых от ПЗУ командных процессоров, поддерживающих все макро- и микроуправленческие структуры, объединенные на глобальном уровне в качестве Системы человеческой безопасности». Это капитализм как все сокрушающее Реальное, в котором (вирусные, цифровые) сигналы циркулируют в самоподдерживающихся сетях, обходящих препоны Символического и потому не требующих наличия большого Другого как гаранта. Это Капитал как «Неименуемая вещь», о которой говорят Делёз и Гваттари, но в этом случае она лишена сил ретерриториализации и антипроизводства, которые, по их мысли, конститутивны для капитализма. Одна из проблем позиции Лэнда совпадает с тем, что в ней наиболее интересно: она постулирует «чистый» капитализм, который затормаживается и блокируется только внешними, а не внутренними элементами (по логике Лэнда, такие элементы являются атавизмами, которые, по всей видимости, будут поглощены и усвоены Капиталом). Однако капитализм нельзя подобным образом «очистить»: устраните силы антипроизводства, и капитализм исчезнет вместе с ними. Точно так же нет и поступательного движения к «обнажению» капитализма, нет постепенного разоблачения Капитала в качестве того, чем он «реально» является, то есть в качестве чего-то хищнического, безразличного, нечеловеческого. Напротив, существенная роль «бестелесных трансформаций», осуществляемых в капитализме пиаром, брендингом и рекламой, предполагает, что капитализм, чтобы действительно отыгрывать свою хищническую природу, должен полагаться на различные формы маскировки. Реально существующий капитализм отмечен тем же разделением, которое характеризовало реально существующий социализм, то есть разрывом между официальной культурой, с одной стороны, в которой капиталистические предприятия представлены в качестве социально ответственных и заботливых, и всеобщим пониманием, с другой стороны, того, что на самом деле компании коррумпированы, безжалостны и т. д. Другими словами, капиталистический постмодерн не настолько недоверчив, как может показаться, и этот факт, как известно, обнаружил ювелир Джеральд Ратнер, когда он отразился на его кошельке. Ратнер как раз попытался обойти Символическое и «сказать все как есть», охарактеризовав в ходе послеобеденной беседы недорогую бижутерию, которой торговали его магазины, как «дерьмо». Однако последствия того, что Ратнер высказал это суждение открыто, не заставили себя ждать, причем оказались весьма серьезными: капитализация его компании снизилась на 500 миллионов фунтов стерлингов, а сам он потерял работу. Возможно, клиенты и раньше знали, что ювелирные изделия Ратнера низкого качества, однако большой Другой этого не знал. И как только он это узнал, компанию постиг крах.

Обычный постмодернизм решал «кризисы символической эффективности» в гораздо менее интенсивной манере, чем Ник Лэнд, то есть через метауровневую тревожность относительно функции автора, а также в телепрограммах или фильмах, в которых выставлялся напоказ механизм их собственного производства, так что они рефлексивно включают в себя обсуждение собственного товарного статуса. Однако приписываемые постмодернизму жесты демистификации обнаруживают не столько некую утонченность, сколько определенную наивность, убеждение в том, что раньше, в прошлом, были другие, которые на самом деле верили в Символическое. В действительности же, «символическая эффективность», разумеется, достигается именно за счет поддержки четкого различия между материально-эмпирической причинностью и иным, бестелесным порядком причин, свойственным Символическому. Жижек приводит пример судьи:

Мне прекрасно известно, что вещи именно таковы, как я их вижу, что этот человек — коррумпированный слабак, но, тем не менее, я отношусь к нему с уважением, поскольку он облачен эмблемами судьи, поэтому, когда он говорит, на самом деле сам Закон говорит через него. [Так что характерное для постмодернизма]…циническое сведение всего к реальности <…> попадает впросак: когда судья говорит, в определенном смысле истины больше в его словах (словах Института закона), чем в непосредственной реальности личности судьи, то есть если мы ограничиваемся только тем, что видим, мы упускаем самое важное. Именно этот парадокс Лакан имел в виду, предложив формулу «les non-dupes errent»: те, кто не позволяет себе попасться на удочку символического обмана/фикции, кто продолжает верить только своим глазам, заблуждаются в наибольшей степени. Циник, «верящий только своим глазам», не способен заметить действие символической фикции и то, как она структурирует наш опыт реальности.

Значительная часть работ Бодрийяра является комментарием к тому же эффекту — тому, как разрушение Символического ведет не к прямой встрече с Реальным, а к некоему кровотечению Реального. По Бодрийяру, такие феномены, как документалистика в стиле «мухи на стене» и опросы политических мнений, — которые претендуют на представление реальности в неопосредованном виде, — всегда будут порождать неразрешимую дилемму. Влияло ли присутствие камер на тех, кого снимали? Повлияет ли публикация результатов опросов на будущее поведение избирателей? Подобные вопросы оказались неразрешимыми, и потому реальность всегда будет уклоняться: в тот самый момент, когда казалось, что она схватывается в самом что ни на есть сыром виде, она превращалась в то, что Бодрийяр называл «гиперреальностью», правда, этот неологизм часто понимали неправильно. Наиболее успешные из телевизионных «риэлити-шоу», зловеще повторяя выкладки Бодрийяра, пришли в итоге к слиянию документалистики в жанре «мухи на стене» и интерактивного голосования. В подобных шоу существует два уровня «реальности» — непосредственное поведение участников «реальной жизни» на экране и непредсказуемые реакции зрителей, сидящих дома, которые в свою очередь влияют на поведение участников шоу. В то же время риэлити-телевидение постоянно преследуют вопросы вымысла и иллюзии: не действуют ли участники так, что подавляют другие стороны своей личности, чтобы показаться нам, то есть зрителям, более привлекательными? Точно ли регистрируются голоса зрителей или же как-то подправляются? Лозунг телевизионного шоу «Big Brother» — «Решаете вы» — точно схватывает тот способ управления за счет обратной связи, который, согласно Бодрийяру, заместил старые централизованные формы власти. Мы сами занимаем пустое место власти, когда звоним по телефону и отправляем по SMS наши ответы. Телевизионный «Big Brother» пришел на смену «Большому брату» Оруэлла. Мы, зрители, не подчинены власти, приходящей откуда-то извне. Скорее мы включены в контур контроля, для которого наши желания и предпочтения являются единственным мандатом, однако эти желания и предпочтения возвращаются нам уже не в качестве наших, а как желания большого Другого. Ясно, что такие контуры не ограничены телевидением: сегодня кибернетические системы обратной связи (фокус-группы, демографические исследования) являются составной частью всех «служб», включая образование и правительство.

Это возвращает нас к вопросу постфордистской бюрократии. Естественно, существует близкая связь между бюрократией, то есть дискурсом официальности, и большим Другим. В качестве подтверждения этого тезиса Жижек приводит два примера большого Другого за работой: мелкий чиновник, который, поскольку его еще не известили о повышении, говорит: «Извините, я еще не получил соответствующих указаний об этой новой мере, поэтому ничем не могу помочь Вам», и женщина, которая считает, что ее преследует неудача, потому что у нее несчастливый номер дома, но она не может самостоятельно закрасить его и нарисовать новый: «Это надо сделать, как следует, этим должны заниматься соответствующие государственные органы». Все мы знакомы с бюрократическим либидо, с тем наслаждением, которое некоторые чиновники извлекают из позиции снятой с них ответственности («боюсь, я тут ничего не могу поделать, таковы правила»). Фрустрация от общения с бюрократами часто возникает оттого, что сами они не могут принимать никаких решений. Скорее, им позволено лишь ссылаться на решения, которые всегда уже приняты (большим Другим). Кафка был величайшим писателем бюрократии, поскольку он понял, что бюрократии внутренне присуща эта структура снятия с себя ответственности. Поиск окончательной инстанции власти, которая сумеет наконец определить официальный статус господина К., не может завершиться, поскольку с большим Другим нельзя встретиться лично: есть лишь чиновники, более или менее враждебные, которые участвуют в актах интерпретации намерений большого Другого. Эти акты интерпретации, передачи ответственности и есть то, чем является большой Другой.

Кафку можно ценить как комментатора тоталитаризма именно потому, что он открыл такое измерение тоталитаризма, которое невозможно понять, если ссылаться на образцы деспотического правления. Предлагаемая Кафкой картина бюрократического лабиринта как чистилища сходится с утверждением Жижека о том, что советская система была «империей знаков», в которой даже номенклатура — включая Сталина и Молотова — была занята интерпретацией сложных цепочек социальных семиотических знаков. Никто не знал, что требуется. Напротив, индивидуумы могли только догадываться, что именно означает какой-то жест или директива. При позднем капитализме, когда даже в принципе нет никакой возможности апеллировать к последней инстанции, которая могла бы дать окончательную официальную версию, как раз и происходит сильнейшая интенсификация двусмысленности. В качестве примера этого синдрома возьмем снова систему дополнительного образования. На встрече представителей профсоюза, директоров колледжей и членов парламента особым нападкам подвергся Совет по обучению и профессиональным навыкам (Learning and Skills Council, LSC), квазинеправительственная организация, находящаяся в центре лабиринта, занятого финансированием этой образовательной системы. Ни учителя, ни директора, ни члены парламента не могли определить, как появились отдельные директивы, поскольку они не соотносятся с самой правительственной программой. Ответ заключается в том, что LSC «проинтерпретировал» инструкции, разработанные Департаментом по образованию и профессиональным навыкам (Department for Education and Skills). Затем эти интерпретации приобрели странную автономию, весьма характерную для бюрократии. С одной стороны, бюрократические процедуры свободно парят над землей, не завися ни от какой внешней власти, а с другой стороны, сама эта автономия означает, что они становятся неумолимыми, неприступными для каких-либо попыток внести в них поправки или поставить их под вопрос.

Распространение культуры аудита при постфордизме означает, что слухи об отставке большого Другого оказались преувеличенными. Аудит же лучше всего представить в качестве слияния пиара и бюрократии, поскольку бюрократические данные обычно должны выполнить функцию того или иного продвижения: например, в случае образовательных структур результаты экзаменов или исследовательские рейтинги повышают (или понижают) престиж данного образовательного учреждения. Преподавателя фрустрирует то, что его работа, как ему кажется, все больше нацеливается на то, чтобы произвести впечатление на большого Другого, который сопоставляет и потребляет эти «данные». «Данные» взяты здесь в кавычки, поскольку большая часть так называемой информации не имеет большого значения или применения за пределами параметров, заданных аудитом. Ева Бергланд замечает:

…Информация, создаваемая аудитом, имеет последствия, даже если она настолько лишена каких бы то ни было местных деталей, настолько абстрактна, что просто ошибочна или бессмысленна — но, конечно, лишь в рамках эстетических критериев самого аудита.

Новая бюрократия не имеет форму особой, ограниченной функции, выполняемой определенными сотрудниками, а проникает во все области труда, так что в результате, как и предсказывал Кафка, сотрудники становятся своими собственными аудиторами, которые вынуждены оценивать собственную производительность. Взять, к слову, пример «новой системы», которую OFSTED (Office for Standards in Education, Бюро образовательных стандартов) использует для инспектирования колледжей дополнительного образования. При старой системе в колледже проводилась «тяжелая» инспекция примерно каждые четыре года, в ходе такой инспекции проводились наблюдения на многих уроках, в колледже присутствовало много инспекторов. При новой, «улучшенной» системе, если колледж может показать, что его внутренняя система оценок эффективна, он должен будет пройти только «легкую» инспекцию — надзор и мониторинг переданы OFSTED на аутсорсинг колледжу и в конечном счете самим лекторам, так что они становятся постоянной составляющей структуры колледжа (а также психологии преподавателей). Различие между старой/тяжелой и новой/ легкой инспекционными системами в точности соответствует кафкианскому различию между мнимым оправданием и волокитой, о котором мы говорили выше. При мнимом оправдании вы подаете петиции судьям нижестоящего суда, пока они не выдадут вам неокончательное помилование. Тогда вас освобождают от преследования, пока не придет время, когда ваше дело откроют снова. А неопределенно долгая волокита позволяет вашему делу оставаться на самом низком уровне суда, ценой чему, однако, является никогда не стихающая тревога. (Изменения в инспекциях OFSTED отражены переходом от Research Assessment Exercise к Research Excellence Framework в системе высшего образования: периодическая оценка будет заменена постоянным и повсеместным измерением, которое неизбежно породит ту же самую тревогу.)

В любом случае, «легкая» инспекция для персонала ни в коем случае не может считаться предпочтительной. Инспекторы проводят в колледже то же самое время, что и при старой системе. Тот факт, что их стало меньше, отнюдь не снимает стресса, порожденного инспекцией, который имеет гораздо большее отношение к дополнительным усилиям, связанным с бюрократической показухой и предпринимаемым до предполагаемого наблюдения, чем к самому наблюдению. То есть инспекция в точности соответствует описанию виртуальной природы надзора, данному Фуко в работе «Надзирать и наказывать». Фуко заметил, что нет нужды в том, чтобы место надзирателя действительно было занято. Следствием того, что вы не знаете, будут за вами наблюдать или нет, является интроекция аппарата надзора. Вы постоянно ведете себя так, словно бы за вами прямо сейчас начнут наблюдать. И в то же время, если взять ситуацию школьных или университетских инспекций, оцениваться в первую очередь будут не ваши преподавательские способности, а ваши навыки в области бюрократических отчетов. Есть и другие странные эффекты. Поскольку OFSTED теперь наблюдает за системами самооценки в колледжах, у колледжей есть скрытый мотив давать себе и своим преподавателям более низкую оценку, чем они заслуживают. Итогом является некая постмодернистская версия маоистского исповеднического общества, в котором от рабочих требовали участвовать в актах символического самоуничижения. Однажды, когда наш линейный менеджер превозносил достоинства новой, то есть легкой, инспекционной системы, он сказал нам, что проблема с журналами на нашем факультете в том, что они не были достаточно самокритичными. Но не волнуйтесь, поспешил он заметить, любая проявляемая нами самокритика является абсолютно формальной и никакие меры в связи с ней приниматься никогда не будут. Словно самобичевание как часть чисто формального упражнения по циничной бюрократической дрессуре становится от этого чем-то менее удручающим.

В постфордистском классе рефлексивное бессилие студентов отражается рефлексивным бессилием преподавателей. Де Анджелис и Харви пишут:

…Практики и требования стандартизации и надзора, очевидно, становятся для преподавателей тяжелой ношей, и мало кто из них может быть доволен этим. Возникло определенное число реакций. Менеджеры часто высказывались в том духе, что нет альтернативы, заявляя даже, что нам надо «работать умнее, а не упорнее». Этот соблазнительный лозунг, введенный для того, чтобы смягчить сопротивление персонала дальнейшим изменениям, которые, как они сами замечают, оказывают негативное воздействие на условия труда, стремится объединить необходимость «изменений» (реструктуризации и инноваций), нужных чтобы выполнить бюджетные требования и повысить «конкурентоспособность», с сопротивлением персонала не только ухудшению условий труда, но и «бессмысленности» — образовательной и академической — подобных изменений.

Упоминание о том, что «альтернативы нет», а также рекомендация «работать умнее, а не упорнее» показывают, как капиталистический реализм задает тон в обсуждении вопроса труда в постфордистском обществе.

Как отметил, сардонически улыбаясь, один лектор, отменить режим инспекции сейчас сложнее, чем когда-то рабство. Подобный фатализм можно поставить под вопрос только в том случае, когда возникнет новый (коллективный) политический субъект.

7. «…Если вы можете заметить, как одна реальность накладывается на другую»: Капиталистический реализм как работа сновидения и расстройство памяти

Когда-то «реалистичность», возможно, означала то, что надо считаться с реальностью, данной в опыте как нечто прочное и неизменное. Однако капиталистический реализм требует подчинения реальности, которая бесконечно пластична и способна на моментальную перестройку самой себя. Здесь мы сталкиваемся с тем, что Джеймисон в своем эссе «Антиномии постмодерна» называет «абсолютно заменимым настоящим, в котором пространство и психика могут в одинаковой степени подвергаться обработке и произвольной переделке». «Реальность» здесь чем-то сродни множеству опций, доступных в цифровом документе, в котором ни одно решение не является окончательным, всегда остается возможность ревизии: в любой момент можно вернуться к предыдущему состоянию. Менеджер среднего звена, о котором я упоминал выше, превратил приспособление к этой «заменимой» реальности в настоящее искусство. Однажды он что-то с полной уверенностью утверждал о колледже и его будущем, о том, какие последствия, скорее всего, будут у инспекции, и о том, что думает вышестоящее начальство. Затем, буквально на следующий день, он с восторгом начал рассказывать нечто диаметрально противоположное его прежним словам. При этом даже не возникло проблемы отказа от своего прошлого повествования. Все выглядело так, словно он лишь смутно припоминал, что когда-то вообще говорил о чем-то другом. Это, я думаю, и есть «правильный менеджмент». И еще это, видимо, единственный способ сохранить здоровье в атмосфере вечной нестабильности капитализма. На ее фоне этот менеджер представляется образцом прямо-таки лучезарного душевного здоровья: вся его фигура просто источает приветливость, юмор и добродушие. Подобную жизнерадостность можно поддерживать только при почти полном отсутствии какой-либо критической рефлексии и при способности, которой он был наделен, цинически выполнять каждое распоряжение бюрократических властей. Цинизм такого выполнения, естественно, самое главное. Сохранение у него либеральной идентичности, доставшейся от 1960-х, зависело от того, что «на самом деле он не верит» в процедуры аудита, которые с таким рвением выполняет. Такое дистанцирование зависит от различия между внутренней субъективной позицией и внешним поведением, которое я уже обсуждал: в плане своей внутренней субъективной позиции менеджер враждебен к бюрократическим процедурам, которые он контролирует и даже презирает, тогда как в плане внешнего поведения он абсолютно подчинен им. Но именно субъективное дезинвестирование рабочими этих аудиторских задач позволяет им выполнять бессмысленный и деморализующий труд.

Способность менеджера мягко смещаться из одной реальности в другую напомнила мне о «Резце небесном» Урсулы Ле Гуин. Это роман о Джордже Орре, человеке, сны которого точно исполнялись в реальности.

Однако, в соответствии с традиционным жанром волшебной сказки, акты исполнения желаний в самом скором времени становятся травматическими и катастрофическими. Когда, например, его врач, доктор Хабер, подталкивает Орра к тому, чтобы тот увидел во сне, как решается проблема перенаселения, Орр просыпается в мире, в котором миллиарды были уничтожены эпидемией, которая, как пишет Джеймисон в своем комментарии к роману, была «до сего момента несуществующим событием, быстро обретающим себе место в нашей хронологической памяти недавнего прошлого». Сила романа в значительной степени определяется тем, как в нем переданы эти ретроспективные конфабуляции, чья механика одновременно столь знакома, поскольку мы реализуем ее каждый раз в своих собственных сновидениях, и столь чужда. Как вообще мы могли бы поверить в последовательные или хотя бы сосуществующие повествования, которые настолько явно противоречат друг другу? Однако из Канта, Ницше и психоанализа нам известно, что бодрствование, так же как и сновидение, зависит от точно таких же экранирующих повествований. Если реальность невыносима, любая конструируемая нами реальность должна быть сплетением несовместимостей. От убогого клише «жизнь — это только сон» Канта, Ницше и Фрейда отличает понимание того, что конфабуляции, которыми мы живем, имеют консенсусную природу. Идея, будто мир, данный нам в опыте, — это солипсистская иллюзия, проецируемая изнутри нашего сознания, скорее успокаивает, а не тревожит нас, поскольку она согласуется с нашими инфантильными фантазиями всемогущества. А вот представление о том, что наша так называемая внутренняя сущность обязана своим существованием некоему фиктивному консенсусу, всегда будет вызывать некий ужас. Дополнительный уровень жути фиксируется в «Резце небесном», когда Ле Гуин показывает, как свидетелями искажающих реальность сновидений Орра становятся другие: врач Хабер, который пытается манипулировать способностями Орра и контролировать их, и адвокат Хитер Лелаш. На что же будет похожа жизнь, когда проживаешь ее в чьем-то чужом сне, который становится реальностью?

Хабер не мог продолжать… Он почувствовал это — сдвиг, прибытие, изменение.

Женщина тоже что-то почувствовала. Она выглядела испуганной. Прижав тяжелый медный браслет, словно талисман, к своей шее, она таращилась на пейзаж за окном — в растерянности, в шоке, в онемении.

…Так что с ней теперь будет? Поймет ли она, сойдет ли с ума, что вообще будет делать? Сохранит ли, подобно ему, оба воспоминания, одно истинное, а другое новое, то есть старое и то, что стало правдой?

Так «свихнулась» она или нет? Конечно, нет: после нескольких мгновений оцепенения и паники Хитер Лелаш принимает «новый» мир за «настоящий», вымарывая момент наложения шва. Эта стратегия — безоговорочного принятия несоизмеримого и бессмысленного — всегда была образцовой техникой здравомыслия как такового, но особую роль она начинает играть в позднем капитализме, в этой «пестрой картине, изображающей все, что когда-либо существовало», внутри которой онейрическое сотворение и износ социальных фикций идут почти с той же скоростью, что производство и утилизация обычных товаров.

В этих условиях онтологической неустойчивости забывание становится стратегией адаптации. Взять хотя бы пример Гордона Брауна, который, целенаправленно перестраивая свою политическую идентичность, должен был попытаться спровоцировать нечто вроде коллективного забвения. В своей статье в International Socialism Джон Ньюсингер вспоминает:

Браун на Конфедерации британской промышленности заявил, что «бизнес у него в крови». Мать была директором компании, потому «он вырос в такой атмосфере, где всегда знал все, что касается бизнеса». Он был — и всегда оставался — одним из них. Проблема лишь в том, что это не так. Как впоследствии призналась его мать, она никогда не называла себя «бизнес-вумен»: давным-давно она и правда выполняла «мелкие административные обязанности» в «маленькой семейной фирме», но оставила работу, когда вышла замуж, то есть за три года до рождения Брауна. Хотя раньше уже встречались политики из лейбористской партии, которые пытались выдумать для себя «рабочие корни», Браун, видимо, первый, кто придумал для себя «капиталистические корни».

Ньюсингер сопоставляет Брауна с его предшественником и соперником за пост британского премьер-министра, Тони Блэром, представляющим совершенно особый случай. Если у Блэра — разыгрывающего странный спектакль постмодернистского мессианизма — никогда не было никаких убеждений, от которых ему можно было бы отказаться, превращение Брауна из пресвитерианского социалиста в вождя новых лейбористов было долгим, тягостным и трудоемким процессом отречения и отказа: «И если Блэр мог принять неолиберализм безо всякой внутренней борьбы, поскольку у него просто не было никаких убеждений, от которых пришлось бы отказываться, — пишет Ньюсингер, — Брауну пришлось принимать осознанное решение, чтобы перейти на другую сторону. Видимо, необходимое для этого усилие стало личной травмой». Блэр по натуре и по своим склонностям был Последним человеком, а Браун усилием воли стал Последним человеком, карликом на закате истории.

Блэр был человеком без внутреннего стержня, аутсайдером, который был нужен партии, чтобы вернуться во власть, ее джокером с истерической физиономией любезного продавца. А невероятный акт брауновского самопереизобретения — это то, через что партии самой пришлось пройти, поэтому его натянутая улыбка стала объективным коррелятом реального положения новых лейбористов сегодня, когда они полностью сдали все позиции капиталистическому реализму: внутренности их тел, обмякших и выжатых, как лимон, были заменены симулякрами, которые некогда смотрелись роскошно, но теперь действуют не быстрее компьютеров десятилетней давности.

В условиях, когда реальности и идентичности обновляются подобно программному обеспечению, неудивительно, что расстройства памяти стали главным объектом культурной тревоги — это понятно, если посмотреть, к примеру, фильмы «Идентификация Борна», «Мементо», «Вечное сияние чистого разума». В фильмах о Борне поиск Джейсоном Борном своей идентичности совмещается с постоянным бегством от любого определенного представления о своем Я. «Попытайся меня понять», — говорит Борн в романе Роберта Ладлэма, по которому снят фильм:

Мне нужно кое-что знать… чтобы принять решение… но, возможно, не все. У меня должна быть возможность уйти, исчезнуть. Возможность сказать самому себе, что уже нет того, что было, причем не исключено, что и не было никогда, поскольку я этого уже не помню. То, что человек не может вспомнить, не существует… для него.

В фильме траснациональный номадизм Борна передается сверхбыстрым обрывочным монтажом, который работает в качестве своеобразной антипамяти, увлекая зрителя в головокружительное «непрерывное настоящее», которое, по мысли Джеймисона, характерно для постмодернистской темпоральности. Сложный сюжет романов Ладлэма преобразуется в серии исчезающих событий-шифров и сцен, которые с трудом связываются в согласованное повествование. У Борна, лишенного личной истории, нет нарративной памяти, однако у него сохраняется то, что мы могли бы назвать формальной памятью, то есть память об определенных техниках, практиках, действиях, которые буквально воплощаются в сериях физических рефлексов и тиков. Поврежденная память Борна — параллель к ностальгии в постмодернистском стиле, описанной Фредриком Джеймисоном, когда современные или даже футуристические отсылки к содержанию скрывают опору на устоявшиеся или устаревшие образцы формы. С одной стороны, именно культура отдает привилегию лишь настоящему и непосредственному: стирание длительной перспективы действует как на прошлое, так и на будущее (например, истории в СМИ монополизируют внимание на неделю, а потом мгновенно забываются). С другой стороны, именно культура оказывается погруженной в чрезмерную ностальгию, она предается воспоминаниям, не будучи способной породить что-нибудь действительно новое. Возможно, предложенное Джеймисоном определение и исследование этой темпоральной антиномии — его наиболее ценный вклад в понимание постмодернистской и постфордистской культуры. В «Антиномиях постмодерна» он пишет:

Парадокс, от которого мы должны отталкиваться, — это равнозначность невиданной скорости изменений на всех уровнях социальной жизни и невиданной стандартизации всего и вся: чувств и товаров, языка и архитектуры, — которая может показаться несовместимой с подобной изменчивостью… Но тут мы начинаем понимать, что ни одно общество не было стандартизовано в той же мере, что наше, и что поток человеческой, социальной и исторической темпоральности никогда не струился столь гомогенно… Сейчас мы начинаем ощущать — и этот все больше проявляется на глубинном и фундаментальном уровне конституции самой постсовременности, по крайней мере в ее темпоральном измерении, — что отныне, когда все подчинено постоянной смене мод и медийных образов, ничто уже не способно изменяться.

Несомненно, это еще один пример борьбы сил детерриториализации и ретерриториализации, которая, по мысли Делёза и Гваттари, конститутивна для капитализма. Не было бы ничего удивительного, если бы глубинная социальная и экономическая нестабильность привели к страстному желанию вернуться к семейным формам культуры, к которым мы возвращаемся точно так же, как Борн обращается к своим базовым рефлексам. Расстройство памяти, соответствующее этой ситуации, — болезнь, поражающая Леонарда в «Мементо», где выписывается клинически чистая антероградная амнезия. В этом случае воспоминания, предшествующие началу болезни, остаются неповрежденными, однако больные неспособны переводить новые воспоминания в постоянную память, поэтому новое прорисовывается как нечто враждебное, ускользающее, непроходимое, и больной возвращается к безопасному убежищу старого. «Неспособность сохранить новые воспоминания» — это исчерпывающая формулировка постмодернистского тупика…

Если расстройства памяти являют собой убедительную аналогию сбоям капиталистического реализма, моделью для его гладкого функционирования может выступить работа сновидения. Когда мы видим сон, мы забываем и при этом тут же забываем, что мы забыли. Поскольку разрывы и лакуны в наших воспоминаниях стираются, как в Photoshop, они не тревожат и не мучают нас. Работа сновидений производит именно связность конфабуляций, которая покрывает все аномалии и противоречия, и ее-то Венди Браун и имела в виду, утверждая, что лучшим образцом для понимания современных форм власти является работа сновидения. В своем эссе «Американский кошмар: неоконсерватизм, неолиберализм и дедемократизация» Браун разобрала союз неоконсерватизма и неолиберализма, которым поддерживалась американская версия капиталистического реализма до 2008 года. Браун показывает, что неолиберализм и неоконсерватизм действовали исходя из посылок, которые не только несовместимы друг с другом, но и прямо противоположны. Она спрашивает:

Как же рациональность, которая явно аморальна на уровне и целей и средств (неолиберализм), пересекается с той, которая очевидно моральна и регулятивна (неоконсерватизм)? Как проект, обессмысливающий мир, удешевляющий жизнь и лишающий ее корней, открыто эксплуатирующий желание, пересекается с тем, что центрирован на закреплении и развитии смыслов, на сохранении определенных способов жизни, на репрессии и регуляции желания? Как поддержка правления, выстроенного по образцу прочной нормативной социальной ткани, обусловленной личными интересами, увязывается или состыковывается с поддержкой правления, выстроенного по образцу церковной власти и нормативной социальной ткани самоотверженности и долгосрочного семейного почитания, то есть той самой ткани, которая была порвана в клочья неукротимым капитализмом.

Однако рассогласование на уровне того, что Браун называет «политической рациональностью», вовсе не мешает симбиозу на уровне политической субъективности, и, как показывает Браун, хотя неолиберализм и неоконсерватизм исходили из совершенно различных базовых предпосылок, они вместе работали над разрушением публичной сферы и демократии, производя управляемого гражданина, который ищет решения в продуктах, а не в политических процессах. Браун заявляет:

…Выбирающий субъект и субъект управляемый — не противоположности… Интеллектуалы из Франкфуртской школы, а задолго до них Платон предложили теорию полной совместимости индивидуального выбора и политического подчинения, изобразив демократических субъектов, которые не противятся политической тирании или авторитаризму именно потому, что они поглощены сферой выбора и самоудовлетворения, которые они принимают за свободу.

Если немного развить аргументацию Браун, мы можем предположить, что странный синтез неоконсерватизма и неолиберализма удерживался именно их общими объектами ненависти — так называемым «государством-нянькой» и его производными. Несмотря на выплески собственной антигосударственной риторики, неолиберализм на деле выступает вовсе не против государства как такового — что и доказала массированная поддержка банков в 2008 году, — а, скорее, против особого использования государственных фондов. В то же время сильное государство неоконсервативного толка ограничивалось военной и полицейскими функциями, отмежевываясь от государства всеобщего благосостояния, которое, как считалось, подрывает нравственную ответственность каждого отдельного индивида.

8. «Нет никакой центральной станции»

Хотя государство-няньку поносили и неолибералы и неоконсерваторы, оно, как наваждение, продолжает преследовать капиталистический реализм. Призрак большого правительства играет для капиталистического реализма главную либидинальную функцию. Оно существует для того, чтобы обвинить его именно в неспособности действовать в качестве централизующей власти, гнев, направленный на него, изрядно напоминает ту ярость, с которой Томас Харди набросился на Бога, виня его в том, что он не существует. В своей статье в London Review of Books, посвященной приватизации водоснабжения в Британии, Джеймс Мик заметил:

Снова и снова правительства консерваторов и лейбористов обнаруживали, что, когда они отдают власть частным компаниям, а эти компании потом проваливаются, избиратели обвиняют правительства в том, что они отдали власть, а не компании, которые неправильно использовали ее.

Мик посетил Тьюксбери, один из британских городов, ставший жертвой наводнения 2007 года, через год после бедствия. Судя по первому впечатлению, в наводнении и последующем крахе служб виновны были приватизированные компании водоснабжения и строители, однако Мик обнаружил, что большинство местных жителей смотрит на ситуацию совершенно иначе. Он пишет:

В Тьюксбери, в целом, больше ненависти к правительству, совету и Агентству по окружающей среде, поскольку они не остановили строителей, чем к самим этим строителям, построившим дома, или к покупателям, которые купили их. Когда страховые компании повышают размер взносов, вина возлагается на правительство, которое не потратило достаточно денег, чтобы компенсировать ущерб от наводнения, а не на страховщиков, которые увеличили размер взносов, или на людей, которые желают жить в долине, где возможны наводнения, но не хотят платить за это лишние деньги.

Этот синдром повторился в гораздо большем масштабе во время бедствия совсем иного толка — в период банковского кризиса 2008 года. Средства массовой информации больше писали о прегрешениях отдельных банкиров и о том, как правительство справляется с кризисом, а не о его системных причинах. Я, разумеется, не хочу снять с новых лейбористов вину за причастность к этим бедам, однако следует признать, что фокусировка на правительстве, как и на аморальных индивидах, — это акт отторжения. Обвинения бессильного правительства (которое только и делает, что разгребает завалы, устроенные его друзьями из бизнеса) возникают из самообмана, из все той же ненависти к государству-няньке, которая при этом совмещается с нежеланием принимать последствия встраивания правительства в глобальный капитализм. Вероятно, это знак того, что на уровне политического бессознательного невозможно принять то, что не существует главных контролеров, что из всего, оставшегося у нас сегодня, больше всего некую правящую власть напоминают туманные, непрозрачные интересы, действующие в условиях корпоративной безответственности. Возможно, мы имеем дело с фетишистским отрицанием: «нам отлично известно, что правительство уже не дергает за ниточки, но тем не менее…». Такое отвержение возникает, в частности, потому, что децентрированность глобального капитализма оказывается, по своему существу, немыслимой. Хотя в людях сегодня видят прежде всего потребителей и, как показали Венди Браун и другие, само правительство представляется в качестве товара или услуги, они по-прежнему не могут не думать о себе так, словно бы они были гражданами.

Ближе всего к непосредственному опыту децентрированности капитализма мы подходим тогда, когда имеем дело с колл-центром. Как потребители в эпоху позднего капитализма, мы все больше делим наше существование между двух реальностей — той, где услуги предоставляются без задержки, и совершенно иной реальностью, представляющей собой безумный кафкианский лабиринт колл-центров, мир без памяти, в котором причина и следствие соединяются таинственными невообразимыми путями, где чудом кажется уже то, что вообще что-то происходит, где вы теряете всякую надежду на возвращение на другую сторону, где все, кажется, работает гладко и без проблем. Что лучше колл-центра могло бы показать неспособность неолиберального мира соответствовать своему собственному пиару? И при этом распространенность дурных впечатлений от общения с колл-центрами ни в малейшей мере не способна поколебать рабочую предпосылку: капитализм по своей внутренней природе вполне эффективен, как будто бы проблемы с колл-центрами не были систематическим следствием логики Капитала, из-за которой организации настолько сосредоточены на прибылях, что они уже не способны вам ничего продать.

Впечатления от колл-центров представляют собой выжимку из политической феноменологии позднего капитализма: скука и фрустрация, пунктирно расцвеченные пиаром, повторение одних и тех же нудных подробностей плохо обученными и ничего не знающими сотрудниками, зарождающийся гнев, который вынужден остаться бессильным, поскольку не может найти законной цели, ведь, как быстро выясняется, нет того, кто знает, и нет того, кто мог бы что-то сделать, даже если он и может. Злость служит лишь для того, чтобы спустить пар. Это агрессия в пустоте, направленная на того, кто такая же жертва системы, хотя чувство общности тут и не возникает. А раз у злости нет объекта, на который ее можно было бы излить, нет у нее и последствий. В этом ощущении системы, которая безответна, безлична, децентрирована, абстрактна и фрагментарна, вы максимально приближаетесь к искусственной глупости самого Капитала.

Угнетенность, вызываемая колл-центрами, — еще одна иллюстрация к тому, что неверно понимать Кафку как писателя, описавшего исключительно тоталитаризм. Децентрализованная, рыночно-сталинистская бюрократия в гораздо больше степени кажется кафкианской, чем та бюрократия, в которой есть центральная власть. Взять, к примеру, тот мрачный фарс, который обнаруживается в отношениях господина К. с телефонной системой Замка, — трудно не заметить, что он предстает каким-то жутким предзнаменованием ощущений, порождаемых колл-центрами.

Никакой постоянной телефонной связи с Замком тут нет, никакой центральной станции, которая переключала бы наши вызовы туда, не существует; если мы отсюда вызываем кого-нибудь из Замка, там звонят все аппараты во всех самых низших отделах, вернее, звонили бы, если бы, как я точно знаю, почти повсюду там звонки не были бы выключены. Правда, иногда какой-нибудь чиновник, переутомленный работой, испытывает потребность немного отвлечься — особенно ночью или поздно вечером — и включает телефон, тогда, конечно, мы оттуда получаем ответ, но, разумеется, только в шутку. И это вполне понятно. Да и у кого хватит смелости звонить среди ночи по каким-то своим личным мелким делишкам туда, где идет такая бешеная работа? Я не понимаю, как даже чужой человек может поверить, что если он позвонит Сордини, то ему и в самом деле ответит сам Сордини?

Ответ К. предвосхищает озлобленную фрустрацию индивида, попавшего в лабиринт колл-центров. Хотя многие разговоры с сотрудниками колл-центров кажутся столь же бессмысленными, как некоторые тексты дадаизма, их нельзя трактовать таким образом и нельзя отбросить, посчитав, что они не имеют никакого значения.

«Да, так я на это, конечно, не смотрел, — сказал К., — такие подробности я знать не мог, но и особого доверия к телефонным разговорам у меня тоже не было, я всегда сознавал, что значение имеет только то, о чем узнаешь или чего добьешься непосредственно в самом Замке».

«Нет, — сказал староста, уцепившись за слова К., — телефонные разговоры тоже имеют значение, как же иначе? Почему это справка, которую дает чиновник из Замка, не имеет значения?»[9]

Гениальность Кафки проявилась именно в том, что он сумел исследовать негативную атеологию, свойственную Капиталу: центр отсутствует, однако мы не можем прекратить искать его или постулировать его существование. Дело не в том, что там ничего нет, а в том, что то, что там есть, не способно на ответственность.

Ту же проблему рассматривает под другим углом зрения Кэмпбелл Джонс (Campbell Jones) в своей статье «Субъект, предположительно утилизирующий». Задавая вопрос, «кто является субъектом, который должен утилизировать отходы», Джонс денатурализует императив, который сегодня кажется настолько само собой разумеющимся, что сопротивление ему представляется бессмысленным и даже неэтичным. Каждый должен заниматься утилизацией. Никто, каковы бы ни были его политические убеждения, не смеет противиться этому приказанию. Требование того, чтобы мы занимались утилизацией, задается именно в качестве доидеологического или постидеологического императива. Другими словами, оно задано именно в том пространстве, в котором только и может работать идеология. Однако, как утверждает Джонс, субъект, который предположительно должен заниматься утилизацией, уже предполагает структуру, которая не должна ею заниматься: возлагая ответственность за утилизацию на «каждого», структура снимает ответственность с себя, передавая ее потребителям, причем сама эта структура становится невидимой. Сегодня, когда призыв к этической ответственности индивида настоятелен как никогда (в своей книге «Рамки войны» Джудит Батлер использует для этого феномена термин «респонсибилизация»), необходимо, напротив, обратиться к самой системе во всей ее целостности. Вместо того чтобы говорить, что каждый, то есть каждый поодиночке, ответствен за изменение климата, мы все должны сделать ответный ход: лучше было бы сказать, что никто не ответствен, и в этом-то и состоит проблема. Причина экологической катастрофы — безличная структура, которая, хотя она и способна производить всевозможные эффекты, не является субъектом, отвечающим за что бы то ни было. Необходимый субъект, то есть коллективный субъект, не существует, хотя кризис, как и все остальные глобальные кризисы, с которыми мы имеем дело, требует, чтобы он был сконструирован. Тогда как призыв к непосредственным этическим обязанностям, — который в британской политической культуре то и дело раздавался, по крайней мере с 1985 года, когда убедительная сентиментальность Live Aid заменила антагонизм шахтерских забастовок, — постоянно отсрочивает возникновение подобного субъекта.

Примерно те же проблемы рассматривает Армии Беверунген (Armin Beverungen) в своей статье, посвященной фильму Алана Пакулы «Заговор "Параллакс"» (1974). Автор считает, что «Заговор "Параллакс"» дает некую диаграмму того, как сбивается определенная модель (деловой) этики. Проблема в том, что модель индивидуальной ответственности, принимаемая в большинстве разновидностей этических учений, не имеет особого отношения к поведению Капитала или корпораций. «Заговор "Параллакс"» «Параллакс» — это в определенном смысле фильм о метазаговоре, то есть фильм не только о заговорах, но и о бессилии попыток, нацеленных на их раскрытие, а также — и это наиболее впечатляющий момент — о том, как определенные формы расследования сами питают те заговоры, которые они намереваются раскрыть. Дело не только в том, что персонажа Уоррена Битти подставляют и убивают за преступление, которое он расследует, ловко устраняя его и подрывая все его расследования одним нажатием корпоративного рычага, управляющего убийцами. Дело еще и в том, что, как отметил Джеймисон в своем комментарии к фильму в работе «Геополитическая эстетика», само упорство, доходящий почти до социопатии индивидуализм героя делает его крайне удобной целью манипуляций.

Самый страшный и одновременно кульминационный момент в «Заговоре "Параллакс"» — когда силуэт безымянного убийцы Битти прорисовывается на мертвенно-белой стене — для меня рифмуется с открытой дверью в другом фильме, в «Шоу Трумэна» Питера Вейра. Но если дверь в финале фильма Вейра, открывающаяся на горизонте в некое темное пространство, обозначает разрыв в универсуме тотального детерминизма, то есть ничто, от которого зависит экзистенциалистская свобода, в «Заговоре "Параллакс"» «финальная сцена с открытой дверью… открывается на мир, организованный заговорами и контролируемый от начала и до конца» (Джеймисон). Эта безымянная фигура в дверном проеме — самое точное из доступных нам изображений заговора как такового. Заговор в «Параллаксе» никогда не объясняет сам себя. Он никогда не сходится на том или ином злонамеренном индивиде, который мог бы выступить в качестве его центра. Интересы и мотивы, скрывающиеся за заговором в «Параллаксе», хотя они и приписываются некоей корпорации, так никогда и не раскрываются (возможно, они не ясны и не раскрыты даже тем, кто вовлечен в этот заговор). Кто знает, чего на самом деле хочет корпорация «Параллакс»? Она сама находится в параллаксе между политикой и экономикой. Является ли она коммерческим занавесом для политических интересов или же, напротив, вся машинерия правительства не более чем ширма для нее? Неясно и то, действительно ли эта корпорация существует. Более того, неясно, в чем ее цель: притворяться, будто она не существует, или, напротив, притворяться, что она есть.

Конечно, в капитализме есть и заговоры, однако проблема в том, что они возможны только в силу наличия структур более глубокого уровня, которые позволяют им функционировать. Например, может ли кто-нибудь верить в то, что ситуация улучшится, если мы заменим весь управленческий и банковский класс абсолютно новыми («лучшими») людьми? Наоборот, вполне очевидно, что пороки порождаются самой структурой и что, пока она сохраняется, пороки будут воспроизводиться. Сила фильма Пакулы в том, что в нем выявляется теневая, децентрированная безличность, свойственная корпоративным заговорам. Как замечает Джеймисон, Пакула удачно схватывает в «Параллаксе» именно особый тип корпоративной аффективной тональности:

Для участников заговора Sorge [забота] — это вопрос улыбчивой доверительности, и их озабоченность носит не личный, а корпоративный характер, это забота о жизненных силах сети или института, бестелесная отвлеченность или невнимательность, распространяющаяся на отсутствующее пространство самой коллективной организации, но без неуклюжих догадок, подрывающих силы жертв. Эти люди знают, и потому они способны инвестировать свое присутствие в качестве персонажей в интенсивное и то же время ненавязчивое внимание, чей центр притяжения оказывается повсюду, — в предельную сосредоточенность, оказывающуюся в то же время безразличием. И все же эта забота иного типа, равномерно деперсонализированная забота, приносит с собой характерную лишь для нее тревожность, словно бы она существовала бессознательно, на уровне корпорации, без каких бы то ни было последствий для индивидуальных негодяев.

«Без каких бы то ни было последствий для индивидуальных негодяев» — как сильно эта фраза звучит именно сейчас, после смертей Жана Шарля де Менезеса и Яна Томлинсона[10] и после банковского фиаско. Джеймисон описывает здесь не что иное, как мертвящий кокон корпоративной структуры, которая убивает именно тогда, когда защищает, которая опустошает, отстраняет менеджеров, гарантируя то, что их внимание всегда направлено в сторону, дабы они не могли выслушать. Иллюзия тех, кто приходит в менеджмент с большими надеждами, заключается именно в том, что они верят, будто они как индивиды могут всё изменить, что они не повторят того, что сделали их менеджеры, что на этот раз все будет по-другому. Но понаблюдайте за каким-нибудь человеком, который продвигается вверх по управленческой лестнице, и обычно не нужно долго ждать, чтобы заметить, как на него начнет распространяться окаменение, вызываемое властью. Именно в этот момент структура поддается пальпации: вы можете своими глазами увидеть, как она захватывает людей, услышать, как через них говорят ее омертвевшие/мертвящие суждения.

Поэтому будет ошибкой стремиться переложить на индивидов этическую ответственность, от которой уклоняются корпоративные структуры. Именно это искушение этическим, как доказывает Жижек, используется капиталистической системой для защиты после кредитного кризиса: вина будет переложена на «патологических» индивидов, на тех, кто «злоупотребил системой», а не на саму систему. Причем в действительности такое уклонение состоит из двух этапов — поскольку структура будет (явно или неявно) упоминаться именно в тот момент, когда обнаружится возможность наказать индивидов, принадлежащих к ней. И как раз в этот момент внезапно выясняется, что причины злоупотреблений или жестокостей настолько системны, настолько диффузны, что ни одного индивида нельзя считать за них ответственным. Так произошло с трагедией на Хиллсборо[11], с фарсом с Жаном Шарлем де Менезесом и во многих других случаях. Но сам этот тупиковый вывод (только индивидов можно считать ответственными за действия, однако причина их злоупотреблений и ошибок является корпоративной и системной) не только простая видимость, он еще и указывает на то, что отсутствует в капитализме. Какие агентства способны на регуляцию и контроль безличных структур? Какие есть возможности для наказания корпоративной структуры? Конечно, в юридическом смысле с корпорациями можно обращаться как с индивидуумами, однако проблема в том, что корпорации, пусть они и предстают в виде юридических лиц, — совсем не то, что отдельные люди, поэтому любая аналогия между наказанием корпораций и наказанием индивидов неминуемо оказывается весьма слабой. И дело не в том, что корпорации — это такие агенты, которые действуют на самом глубинном уровне и всем управляют. Они сами ограничены конечной причиной, которая-не-есть-субъект, то есть Капиталом, являясь всего лишь его выражением.

9. Марксистская суперняня

Ничто не может быть лучшей иллюстрации описанного Жижеком провала функции Отца, то есть кризиса отцовского Сверх-Я при позднем капитализме, чем типичный выпуск «Суперняни» («Supernanny»)[12]. В программе предлагается нечто близкое неустанной, хотя, конечно, неявной, атаке на свойственный эпохе постмодерна гедонизм, потворствующий всему и вся. Суперняня — спинозистка, поскольку, как и Спиноза, она считает самоочевидным, что дети находятся в падшем состоянии. Они неспособны распознать свои собственные интересы, понять причины своих действий и их (обычно вредоносные) последствия. Однако проблемы, с которыми сталкивается суперняня, возникают не из действий или характера детей, от которых можно ожидать лишь того, что они окажутся идиотическими гедонистами. Проблемы связаны с родителями. Именно тот факт, что родители двигаются по траектории принципа удовольствия, то есть пути наименьшего сопротивления, оказывается причиной большинства семейных несчастий. В рамках быстро заученной схемы действий родители, стремящиеся к легкой жизни, приходят к тому, что начинают выполнять требования своих детей, все больше приобретающих тиранический характер.

Как и многим другим преподавателям или сотрудникам той сферы, что ранее называлась «государственной службой», суперняне приходится разгребать проблемы социализации, которые семья уже не способна решить. Конечно, марксистская суперняня от улаживания конфликтов в отдельных семьях обратилась бы к поиску структурных причин, которые производят один и тот же повторяющийся эффект.

Проблема в том, что поздний капитализм настаивает на уравнивании желания с интересами и опирается на уравнивание желания с интересами, на отвержении которых некогда основывалась роль родителя. В культуре, в которой «отцовское» понятие обязанности уступило «материнскому» императиву наслаждения, может показаться, что родитель не выполняет свою обязанность, если он так или иначе препятствует своим детям в осуществлении их абсолютного права на наслаждение. Отчасти это следствие все более настойчивого требования того, чтобы оба родителя работали. В складывающихся условиях, когда родитель видит ребенка не так часто, возникает стремление отказаться от выполнения «репрессивной» функции, предполагающей, что ребенку надо говорить, что он должен делать. Отречение родителей от этой роли дублируется на уровне культурного производства отказом «ответственных лиц» делать что-либо помимо предоставления аудитории того, что она уже (якобы) хочет. Конкретный вопрос сводится к следующему: если возвращение к отцовскому Сверх-Я — со строгим отцом дома и ритовской[13] надменностью на радио и телевидении — и невозможно, и нежелательно, как нам тогда выбраться из этой культуры смертельно-скучного единообразия, которое возникает из отказа критиковать и обучать? На столь значительный вопрос, естественно, нельзя дать исчерпывающий ответ в такой небольшой книжке, как эта, однако далее я попытаюсь изложить несколько предпосылок для его решения и соответствующих соображений. Говоря вкратце, я считаю, что именно Спиноза дает нам наиболее подходящие инструменты для продумывания того, как бы мог выглядеть «патернализм без отца».

В «Пребывании в негативном» («Tarrying with the Negative») Жижек выдвинул знаменитый тезис, гласящий, что спинозизм — это идеология позднего капитализма. Жижек считает, что отказ Спинозы от деонтологии ради этики, основанной на понятии здоровья, якобы вполне совместим с аморальным аффективным инжинирингом капитализма. Известным примером тут служит интерпретация, данная Спинозой мифу о грехопадении и основаниям Закона. Согласно логике Спинозы, Бог не осуждает Адама за съеденное яблоко, поскольку это действие само по себе неправильно. Он говорит ему, что ему не следовало есть яблоко, поскольку оно отравит его. По Жижеку, здесь мы видим драматическую развязку, завершающую работу функции Отца. Акт неверен не потому, что Папочка так сказал. Папочка говорит, что он «неправилен», лишь потому, что выполнение этого акта нанесет нам вред. С точки зрения Жижека, ход Спинозы уничтожает основание Закона, состоящее в садистическом акте раскола (насильственной ране кастрации), и в то же время он отрицает безосновное полагание действующего субъекта в акте чистого воления, в котором субъект берет на себя ответственность за все. На самом деле, в текстах Спинозы можно найти богатый ресурс для анализа аффективного режима позднего капитализма, видеодромно-контрольного аппарата, описанного Берроузом, Филипом К. Диком и Дэвидом Кроненбергом, то есть аппарата, в котором позиция субъекта распылена по фантасмагорической дымке физических и психических дурманящих препаратов. Как и Берроуз, Спиноза показывает, что привыкание, не являясь каким-то отклонением, — это обычное состояние людей, которые обычно порабощаются реактивными, повторяющимися воздействиями застывших образов (самих людей или мира вокруг них). Свобода, говорит Спиноза, — это нечто, чего можно достичь только тогда, когда мы сможем познать действительные причины наших действий, когда мы сможем отстранить «мрачные страсти», отравляющие и зачаровывающие нас.

Нет никакого сомнения в том, что поздний капитализм оформляет многие из своих предписаний именно через обращение к (определенной разновидности) здоровья. Запрет на курение в публичных местах, неустанная дьяволизация диеты рабочего класса в передачах вроде «Вы то, что вы едите» («You Are What You Eat») явно указывают на то, что мы уже имеем дело с патернализмом без Отца. Дело не в том, что курение — нечто «неправильное», а в том, что оно не даст нам прожить долгую и полную удовольствий жизнь. Однако есть пределы этой акцентуации здоровья: например, душевное здоровье и интеллектуальное развитие едва ли вообще упоминаются. Вместо этого мы наблюдаем редукционистскую, гедонистическую модель здоровья, которое полностью определяется тем, чтобы «хорошо себя чувствовать и хорошо выглядеть». Приемлемо рассказывать людям, как сбросить вес или как украсить квартиру. Однако призывать их к тому или иному культурному совершенствованию — значит осуществлять репрессию и быть элитистом. Предполагаемый элитизм и репрессии не могут заключаться в представлении о том, будто некая третья сторона может знать интересы того или иного человека лучше, чем он сам, поскольку считается, что курильщики либо не знают о собственных интересах, либо неспособны действовать в соответствии с ними. Нет, проблема в том, что только определенные типы интересов считаются релевантными, поскольку они отражают ценности, поддерживаемые консенсусом. Сбросить вес, отремонтировать квартиру и улучшить внешность — вот составляющие «консентиментального» режима.

В замечательном интервью с сайта Register.com режиссер-документалист Адам Кёртис определяет контуры этого режима аффективного управления:

Сегодня телевидение говорит вам, что именно чувствовать. Но больше оно не говорит, что думать. Перескакивая от «EastEnders»[14] к риэлити-шоу, вы путешествуете по эмоциям людей, а благодаря монтажу вам мягко внушают, какая форма чувств приемлема. Я называю это «объятия и поцелуи».

Я вычитал это выражение у Марка Равенхилла, который написал отличный текст, в котором говорится, что если вы анализируете телевидение, то сегодня это система наставничества, ведь оно говорит, у кого Плохие Чувства, а у кого Хорошие Чувства. Человек с Плохими Чувствами исправляется «объятиями и поцелуями», которые приходят в конце. То есть на самом деле это система не нравственного, а эмоционального наставничества.

Нравственность была заменена чувством. В «империи самости» каждый «чувствует то же самое», никоим образом не выходя за границы собственного солипсизма. Кёртис заявляет:

…Люди страдают от того, что они пойманы внутри самих себя — в мире индивидуализма каждый пойман своими собственными чувствами, своими собственными вымыслами. Наша работа как сотрудников государственного телевидения — вывести людей за границы их самости, и если мы не сделаем этого, упадок будет только продолжаться. ВВС следует это понять. У меня идеалистический взгляд, однако если бы ВВС смогла сделать это — вытянуть людей из их оболочки, она обновилась бы так, что могла бы не бояться конкуренции. Конкуренция с маниакальным упорством заставляет обслуживать людей в их маленьких эго. И в определенном смысле, Мердок, несмотря на всю его власть, тоже пойман этой самостью. Это его работа — раскармливать самость.

Для ВВС это следующий шаг вперед. Это не значит, что мы вернемся к 1950-м и будем говорить людям, как одеваться. Нам надо сказать им: «вы можете освободиться от самих себя» — и людям это понравится.

Кёртис нападает на Интернет, поскольку, с его точки зрения, он упрощает коммуникацию солипсистов, выстраивает интерпассивную сеть единомышленников, которые подтверждают, а не критикуют предпосылки и предрассудки друг друга. Вместо того чтобы сталкивать разные точки зрения в дискуссионном публичном пространстве, эти сообщества замыкаются в своем внутреннем кругу. Но, как заявляет Кёртис, давление интернет-лобби на старые медиа разрушительно, поскольку его реактивная проактивность не только позволяет медиаклассу отречься от своей образовательной и этической функции, но и дает популистам правого и левого толка право угрозами заставить продюсеров выпускать посредственные, но успокоительные передачи.

Критика Кёртиса в определенном смысле верна, однако она упускает важные качества происходящего в сети. Вопреки его описанию блогов, последние могут порождать новые дискурсивные сети, у которых нет аналогов в социальном поле за пределами киберпространства. Поскольку старые медиа все больше уступают требованиям пиара, а потребительский отчет заменяет собой критическое эссе, некоторые зоны ки-берпространства дают возможность сопротивляться «критическому сжатию», которое с угрюмой неизбежностью распространяется на все остальные места. Тем не менее интерпассивная симуляция участия в постмодернистских медиа, сетевой нарциссизм MySpace и Facebook по большей части порождали вторичный, паразитарный и конформистский контент. Можно заметить некую иронию в том, что отказ медиакласса от патерналистской позиции создал не низовую культуру умопомрачительного разнообразия, а культуру прогрессирующей инфантилизации. Напротив, именно патерналистские культуры относятся к своей аудитории как к взрослым людям, предполагая, что они могут справиться со сложными культурными продуктами, предъявляющими высокие требования к интеллекту. Причина, по которой фокус-группы и иные капиталистические системы обратной связи неизменно проваливаются, даже когда они порождают весьма популярные товары, состоит в том, что люди не знают, чего они хотят. И не только потому, что желание у людей уже есть, но скрыто от них (хотя часто именно так и бывает). Скорее, наиболее сильные формы желания представляют собой именно стремление к чему-то странному, неожиданному, загадочному. А такие вещи могут создавать только художники и профессионалы медиа, которые умеют давать людям нечто отличное от того, что их уже и так удовлетворяет, — то есть те, кто готов пойти на определенный риск.

Марксистская суперняня не просто ввела бы некоторые ограничения, действуя, таким образам, в наших интересах в том случае, когда мы неспособны распознать их сами, но и была бы готова пойти на этот риск, поставить на странные вещи и наше влечение к ним. Еще один ироничный момент капиталистического «общества риска» заключается в том, что оно готово пойти на подобный риск в гораздо меньшей степени, чем якобы закоснелая и централизованная культура послевоенного социального консенсуса. Публично-ориентированные ВВС и Channel 4 поражали и радовали меня сериалом «Жестянщик, портной, солдат, шпион», пьесами Пинтера и фильмами Тарковского. И та же ВВС спонсировала популярный авангард на ВВС Radiophonic Workshop, что позволило встроить музыкальные эксперименты непосредственно в повседневную жизнь. Сегодня такие инновации немыслимы, когда публику заменили потребители. Следствием постоянной структурной нестабильности, «аннулирования дальней перспективы» становится неизменная стагнация и консерватизм, а не новшества. И это не парадокс. Как ясно из приведенных выше замечаний Адама Кёртиса, господствующие в позднем капитализме аффекты — это страх и цинизм. Эти эмоции не могут подтолкнуть к смелым мыслям или предприимчивым броскам, они взращивают конформизм и культ минимальных различий, выпуск продуктов, которые почти ничем не отличаются от тех, что уже добились успеха. При этом такие фильмы, как вышеупомянутые «Солярис» и «Сталкер» Тарковского, из которых в Голливуде воровали идеи, когда снимали «Чужого» и «Бегущего по лезвию бритвы», были сделаны в откровенно гнетущих условиях брежневского советского государства, а это значит, что СССР действовал в качестве культурного антрепренера Голливуда. Поскольку сегодня ясно, что для культурного развития требуется определенный уровень стабильности, следует задать вопрос: как возможно обеспечить такую стабильность и какими силами?

Левым давно пора прекратить ограничивать свои амбиции созданием большого государства. Но «отстраниться от государства» — не значит вообще оставить государство или удалиться в частное пространство аффектов и многообразия, которое, как справедливо доказывает Жижек, является совершенным дополнением к господству в государстве принципов неолиберализма. Такое отстранение означает признание того, что целью действительно новых левых должен быть не захват государства, а подчинение государства общей воле. Это, естественно, требует восстановления самого понятия общей воли, оживления и модернизации самой идеи публичного пространства, которое несводимо к совокупности индивидов и их интересов. «Методологический индивидуализм» капиталистического мировоззрения использует в качестве предпосылки как философию Макса Штирнера, так и учения Адама Смита и Хайека, поскольку такие понятия, как «публика», истолковываются ими как «призрачные», абстрактные фантомы, лишенные всякого содержания. Реальны только индивидуумы (и их семьи). Симптомы провала этого мировоззрения наблюдаются повсюду — в расколотой социальной сфере, где обычным явлением стала стрельба подростков друг в друга и создание опасных супермикробов в больницах. И требуется просто связать следствия со структурной причиной. Вопреки постмодернистскому подозрению по отношению к большим повествованиям, нам требуется снова заявить, что все эти следствия, отнюдь не являются какими-то изолированными случайными проблемами, происходят от одной-единственной системной причины, то есть Капитала. Нам следует начать, словно бы в первый раз, разрабатывать стратегии против Капитала, представляющего себя в качестве чего-то повсеместного и универсального как в онтологическом, так и в географическом отношении.

Несмотря на первые впечатления (и надежды), капиталистический реализм не был подорван кредитным кризисом 2008 года. Спекуляции по поводу того, что капитализм вот-вот рухнет, в самом скором времени были признаны безосновательными. Стало ясно, что дотации банкам не говорят о конце капитализма, а являются массовым подтверждением того тезиса капиталистического реализма, что альтернативы все равно нет. Было решено, что немыслимо позволить банковской системе рухнуть, а за этим решением последовало масштабное перекачивание государственных средств в частный сектор. Тем не менее в 2008 году кое-что произошло, а именно рухнули те рамки, которые задавали идеологическое прикрытие для процесса капиталистического накопления с 1970 годов. После спасения банков через дотации неолиберализм был дискредитирован во всех смыслах этого слова. Это не значит, что он мгновенно испарился. Напротив, его идеи по-прежнему господствуют в политической культуре, однако это господство уже не часть идеологического проекта, обладающего убедительным прогрессивным потенциалом, а просто инертная, принятая по умолчанию установка, которая никак не может отмереть. Сейчас мы можем понять, что, хотя неолиберализм по необходимости был капитал-реалистическим, капиталистический реализм не обязан быть неолиберальным. Чтобы спасти себя, капитализм может вернуться к модели социал-демократии или обратиться к модели из фильма «Дитя человеческое», то есть некоему авторитаризму. В отсутствие убедительной и непротиворечивой альтернативы капитализму капиталистический реализм будет по-прежнему управлять политэкономическим бессознательным.

Однако, даже если сегодня очевидно, что кредитный кризис не приведет сам по себе к концу капитализма, этот кризис уже привел к частичному выходу из умственного паралича. Мы оказались в политическом ландшафте, в котором разбросано то, что Алекс Уильяме назвал «идеологическим мусором». Это снова нулевой год, расчищено пространство для того, чтобы возник новый антикапитализм, который не обязательно должен быть привязан к старым языкам или традициям. Один из пороков левых заключается в беспрестанном повторении исторических споров, в тенденции все время возвращаться к Кронштадту или нэпу, вместо того чтобы планировать и организовывать что-то на будущее, в которое они действительно верят. Неудачи прежних форм антикапиталистической политической организации не должны стать причиной отчаяния, однако же следует расстаться с какой-то романтической привязанностью к политике неудачи, к удобной позиции маргинала, потерпевшего поражение. Кредитный кризис — это возможность, однако ее следует рассматривать в качестве предельно спекулятивного вызова, толчка к обновлению, которое не может быть возращением. Как весьма убедительно заметил Бадью, настоящий антикапитализм должен быть конкурентом Капитала, а не реакцией на него. Не может быть возврата к докапиталистическим территориальностям. Антикапитализм должен противопоставить глобализму Капитала свою собственную подлинную универсальность.

Ключевым моментом является то, что действительно возрожденные новые силы должны уверенно занять ту политическую площадку, которую я (в самых общих чертах) обрисовал здесь. Ничто по своей природе не является исходно политическим. Политизация требует наличия политического агента, который может преобразовать то, что принимается в качестве само собой разумеющегося, в предмет полемики. Если неолиберализм одержал победу, присвоив желания рабочего класса эпохи после 1968 года, новые левые должны начать с опоры на желания, которые неолиберализм породил, но не смог удовлетворить. Например, левые должны заявить, что они могут сделать то, чего явно не мог неолиберализм, а именно: произвести массовое сокращение бюрократии. Здесь требуется новая борьба за труд, которая определит, кто им управляет. Нужно защитить автономию рабочего (противопоставив ее контролю со стороны менеджмента) и одновременно отбросить некоторые формы работы (такие, как избыточный аудит, ставший столь заметной чертой труда в условиях постфордизма). И в этой борьбе можно победить — но только в том случае, если сложится новый политический субъект. И вопрос открыт — могут ли старые структуры (например, профсоюзы) вскормить эту субъективность или же потребуется формирование совершенно новых политических организаций? Против менеджериализма должны быть выстроены новые формы промышленных действий. Например, если брать случай преподавателей и лекторов, тактику забастовок (или даже отказ принимать экзамены) следует оставить, поскольку она лишь вредит студентам и преподавателям (в колледже, где я раньше работал, однодневные забастовки приветствовались руководством, поскольку они позволяли экономить на зарплатах, практически не сказываясь на работе колледжа). Требуется стратегическое уклонение от всех форм работы, которые нужны лишь для того, чтобы их заметили представители менеджмента, то есть от всей машинерии надзора за самим собой, которая не имеет никакого отношения к собственно образовательным задачам, тогда как менеджмент без нее существовать не способен. Вместо того, чтобы заниматься постановочной, зрелищной политикой, сконцентрированной вокруг (священных) проблем вроде Палестины, профсоюзы преподавателей должны обрести собственное содержание и воспользоваться возможностями, открытыми кризисом, дабы начать освобождать государственные службы от бизнес-онтологии. Если даже фирмы не могут управляться как просто бизнес, с какой стати это должны делать государственные службы?

Мы должны изменить интерпретацию широко распространенных проблем с психическим здоровьем, показав, что это не вопрос медицины, а действительные антагонизмы. Аффективные расстройства — это формы застывшего несогласия, это отвращение и несогласие следует направить вовне, на их реальную причину, то есть на Капитал. Кроме того, распространение некоторых психических заболеваний в условиях позднего капитализма позволяет выдвинуть аргументы в пользу новой воздержанности, аргументы, которые рождаются все более неотложным вопросом экологической катастрофы. Ничто не противоречит конститутивному для капитализма императиву роста в больше степени, чем концепция ограничения благ и ресурсов. Однако, хотя это и вызывает недовольство, нам все более ясно, что сама по себе рыночная и потребительская регуляция не предотвратят экологической катастрофы. В пользу этой новой аскезы должны быть выдвинуты как либидинальные, так и практические аргументы. Если, как показали Оливер Джеймс, Жижек и «Суперняня», неограниченная свобода действий ведет к нищете и отвращению, ограничения, наложенные на желание, скорее ускорят, а не затормозят его. В любом случае, ограничение того или иного рода неизбежно. Вопрос в том, будет ли оно управляться коллективно, или же оно будет навязано авторитарными средствами, когда будет уже слишком поздно. Хотя открытым вопросом остается и то, какие формы должно принять это коллективное управление, это вопрос, который можно решить только на практике и в экспериментах.

Долгую темную ночь конца истории надо понять как удивительный шанс. Сама гнетущая навязчивость капиталистического реализма означает, что даже проблески альтернативных политических и экономических возможностей могут произвести неожиданно сильное воздействие. Ничтожное событие способно проделать дыру в серой ширме реакции, которой отмечены горизонты возможного при капиталистическом реализме. В ситуации, в которой ничего не может произойти, внезапно снова возможным становится всё, что угодно.

Об авторе

Марк Фишер — критик, теоретик и преподаватель. Его тексты регулярно появляются в журналах Frieze, New Statesman, The Wire, а также Sight & Sound. Он был одним из основателей Cybernetic Culture Research Unit. В настоящее время — приглашенный преподаватель в «Центре культурологических исследований» Голдсмит-колледжа Лондонского университета, а также преподает философию в «Городском литературном колледже» Лондона. Вебсайт Марка Фишера: k-punk.abstractdynamics.org. Он женат, живет в Саффолке.



Поделиться книгой:

На главную
Назад