Ани Эрно
Другая…
«Проклятие детей в том, что они верят — всем и всему»
Передо мной старая, пожелтевшая фотография овальной формы, наклеенная на желтую картонку фотоальбома. На фото сидит дитя, обложенное со всех сторон подушками в рюшечках. На ребёнке вышитая рубашонка с одной бретелькой, и там, почти на самом плече, то ли большой цветок, то ли большая бабочка. Дитя пухленькое, во весь рост, скрещенные ножки его заканчиваются едва не у края стола. Из-под темных волос, завитками спадающих на крутой лоб, таращатся глазёнки. Руки дитя, как у куклы, разведены в стороны, и кажется, будто они двигаются, кажется, что вот-вот подпрыгнет и само дитя.
Внизу фото подпись фотографа —
Когда я была маленькой, то думала (видно мне так говорили), что это я. Но это не я, это
Было, впрочем, и другое фото, того же самого фотографа, с тем же самым столиком, и волосы были такие же темные, буклями спадающие, только казалась я упитанной, глаза на круглой физиономии выглядели глубоко запавшими, а руки прятались между ног.
Не припомню, чтобы явное это отличие когда-либо удивляло меня.
Выбравшись на окраину Туссэна, направляюсь в Ивето: это кладбище, мне нужно положить цветы на две могилы. Одна родителей, вторая — твоя. Из года в год путаюсь в их розысках, нахожу с трудом, лишь по светлому и высокому, заметному уже с главной аллеи кресту, водруженному над родительским холмиком, бок о бок с твоим. На каждый из них кладу по одной хризантеме разного цвета, на твой, иногда, ставлю ветку вереска, горшок с которой втискиваю в гравий, насыпанный по бокам от могильной плиты.
Я не знаю, подолгу ли думают возле могилок. Перед родительской я обычно задерживаюсь лишь на миг, только чтобы сказать им: «
Именно это и поразило меня, когда я впервые увидела твою могилу: этакое подтверждение Божьего промысла и твоей святости, да к тому же и высеченное в камне.
Все те двадцать пять лет, что хожу я к этим могилам, мне так и не нашлось, что тебе сказать.
Официально, по закону, ты моя сестра. У тебя та же фамилия, что и у меня в девичестве: Дюшесн. В потрепанном родительском свидетельстве о браке, в графе «
Но ты мне не сестра, ты никогда ею не была. Вместе мы не играли, не ели, не спали. Я ни разу не коснулась, не обняла тебя. Я не знаю, какого цвета твои глаза. Я никогда тебя не видела. Ты бестелесная и безголосая, ты — всего лишь плоское изображение на нескольких черно-белых снимках. У меня нет о тебе воспоминаний. Два с половиной года минуло с твоей кончины, прежде чем родилась я.
Ты — дитя небес, неведомая девчушка, о ком никогда не упоминают.
Ты то, о чем не говорят: ты секрет, ты тайна.
Ты всё время мертва. Так, мертвой, и вошла ты в мою жизнь, десятым её летом. О твоём рождении и о твоей смерти доложено было сразу, в одном и том же рассказе, как о Бонни, маленькой дочурке Скарлетт и Ретт из «
Случилось это в летние каникулы пятидесятого года, в пору последних беззаботных забав
Повествование о тех каникулах мне хотелось бы растянуть во времени — поведать о том разговоре, то же самое, что избавиться от зыбкости и невнятности воспоминаний о былом. Это вроде, как прокрутить старую, потёртую пленку, с незабвенных шестидесятых годов минувшего столетия забытую в потаённом углу какого-нибудь шкафа.
Ну, так вот, воскресная послеобеденная пора, узкая улочка, вьющаяся на задворках бакалейной лавки родителей, в которой подавали и кофе. Называлась та улица Школьной — в начале века на ней была частная женская, мамина, школа с палисадником, полным роз и георгинов, огороженным высокой проволочной сеткой, убегавшей к подножью склона, поросшего сорной травой. Битый час мама ведёт нескончаемую беседу с молодой женщиной из Гавра, проводившей отпуск вместе с маленькой, лет четырех дочуркой у своих родителей, чей дом стоит в десятке метров ниже по той же улице. Чтобы не прервать столь интересный для них обеих разговор, она даже вышла из лавки, в ту пору почти не закрывавшейся. Я и малышка Мирей играем в салочки и, не припомню, что меня тогда насторожило, может быть внезапно притихший голос мамы, только я, затаив дыхание, вся обратилась в слух.
Не могу восстановить в памяти сказанное ею дословно, помню лишь тон, каким это было сообщено и фразы, пробивающие и по сей день толщу времени, а тогда полыхнувшие над всей моей по-детски хрупкой жизнью немым и холодным огнём, а я, как ни в чём ни бывало, продолжаю пританцовывать и вертеться вокруг неё, лишь ниже опустив голову, чтобы ничем не выдать своего смятения.
Теперь я думаю, что прозвучавшие тогда слова пробили сумеречную зону моего сознания, завладели им, и всё было кончено на том.
Она рассказала, что была у них другая девочка, и что умерла она от дифтерии в шестилетнем возрасте, перед войной, в Лильбонне. Она живописала, как та задыхалась, и какое у неё при этом было страшное горло. Помню, как она сказала: «она умирала, как ангелочек»
и повторила даже слова, сказанные тобой перед самой кончиной: «скоро я встречусь с матерью Божьей и с сыном её, Иисусом»,
а ещё она сказала: «муж был вне себя, когда вернулся с работы, с нефтезавода в Порт-Жероме, и увидел её мёртвой»,
а потом обо мне: «она ничего не знает, мы не хотели её огорчать»,
и уже в конце о тебе: «она была такая
Та
Сценка застыла, в ней ничего не меняется, как на фото. Я вижу точное расположение двух женщин на улице, одна против другой. Мама в белой блузке, время от времени утирает платочком слёзы, силуэт молодой женщины, она в чем-то светлом, более строгом, нежели у привычных клиенток. Волосы стянуты назад в низкий шиньон… нежный овал лица.
(Нескончаемый, спонтанный отбор памятью из множества когда-либо встреченных людей схожих лиц — в поисках такой же неразлучной пары, как половинки с игральных карт — подталкивает меня сравнивать её с директрисой летнего лагеря в Имаре, что неподалёку от Руана, где в пятьдесят девятом довелось мне работать воспитателем: тотемом лагеря являлся муравей, и все ходили в белом и бежевом).
Реальности той сцене более всего придаёт моя чувственная галлюцинация: всякий раз, припоминая её, я
Не могу в точности датировать тот воскресный летний день, но связываю его всегда с августом. Лет этак с двадцать тому назад, перечитывая «
Год за годом я удаляюсь от неё, но это аллюзия — нет между нами времени, одни лишь слова, и нельзя что-либо изменить.
Шестьдесят лет спустя я всё также спотыкаюсь об это слово, тону в хитросплетениях его толкований в отношении тебя; всякий раз обращенное ко мне, вместо тебя, пронзает оно меня болью. Между ними и мной всегда невидимая, но обожаемая ты, а я оказываюсь отстранённой, отодвинутой с твоего, предназначенного именно тебе места, задвинутой в тень, тогда как ты продолжаешь парить в горнем свете вечности. Это я то, несравненная, единственная в своём роде! и, вдруг, сравниваемая…
Реальность, это всегда и всего лишь сказанное слово; это система взаимоисключений: да — нет, больше — меньше, до или после.
Быть или не быть, жизнь или смерть…
Между мной и мамой всего два слова, мною же и написанные; ей вопреки и всё же для неё, гордой и смиренной труженицы — «
В свои двадцать два, после очередной весьма жаркой застольной беседы с ними, я сделал запись в своём дневнике: «Ну почему всегда одно и то же: мне хочется причинить им боль, но от этого лишь я,
Тому, что случается в детстве, нет имени. Не припомню всех ощущений самой себя той поры, но жалости к себе я не испытывала. Ближе — подозрение на
Если верить кузине Ж., правда о твоей смерти и твоём существовании стала для меня явью годом или двумя раньше, и благодаря другой кузине, С. Я готова согласиться с тем, что именно той хвастунье и следует отдать пальму первенства в ознакомлении меня со всем ранее мною непознанным; доподлинно помню, что в секреты секса меня посвящала именно она, хотя будучи всего лишь тремя годами старше вряд ли знала о том больше моего; подробности те, слаба Богу, память не хранит, заслоняет всё, и до сих пор, неизменно сиявшее там солнце, из безвозвратно утерянной той поры.
Может, и признанию существования твоего я противилась оттого, что предпочитала: лучше бы его не было и вовсе.
Может, и пишу-то я тебе от того лишь, чтобы тем самым воскресив, вновь затем убить…
И вот, задаюсь теперь вопросом, а не было ли там и тебя со мной, послеобеденной той порой, того самого лета, за год или два до этого повествования… я в саду, пишу рассказ о некой, коротавшей лето в деревне девчонке, уснувшей в одной из копён соломы, разбросанных после жатвы по окрестным полям, и случайно в ней задохнувшейся.
Рассказ тот я заставила прочесть отца; от изумления перед моими успехами, он на глазах у всех клиентов чрезмерно, по-моему, но поохал. Как и она, тоже… не помню только, что при том говорилось.
Продолжаешь ли ты пребывать в той мечте, в которой пребывала я с пяти и до десяти лет — я в кроватке под розовым балдахином, вместе с малышкой Ж., беженкой из Гавра, перебравшейся с родителями в Лильбонн в сорок четвёртом, любимой подружкой по забавам в городском саду, с радостью обретаемых мною каждое лето, и наш совместный сон собирает вместе наших родителей. Вспоминаю нас, похожих на кукол с незакрывающимися глазами, прижавшихся в той колыбельке друг к дружке — образчик безоблачного счастья.
(В письме к матери, в восемьдесят шестом, я напомнила ей о том «розовом счастье». Но в книге о нём ни слова, поскольку нет и у меня уверенности в его значимости; весьма оно нарочито, интересно мне одной, да и то, видимо, лишь как ностальгия по вышедшему из той же, что и я утробы существу).
Тебе на долю выпало незримо скитаться где-то по близости, мне быть укутанной в удушливые, словно ватные пелена твоего небытия. Во все эти её пересуды с кем-либо из женщин, в лавке ли, на скамьях ли городского парка, куда, в отсутствие клиентов и покупателей, всю войну, каждодневно, послеобеденной порой приносила и приводила она меня. Но о том не осталось в памяти моей ни образа, ни слова.
Застрял там только тот разговор, который я не должна была слушать; не мне он предназначался, был он адресован прилизанной молодке, в благоговейном ужасе застывшей перед гипнозом исходившей от него беды.
Единственно правдивый и честный, из-за слов и интонаций, только ей и дозволенных, прозвучавших в нём её голосом. Потому что это она там, в тот самый день, оказалась сильнейшей из них двоих, перенесших совместную утрату общего, их существа.
И мне всё тогда стало понятным — озвученное получилось и исчерпывающим, и беспристрастным, и безысходным. Единственный, невообразимый разговор, положивший начало миру, где, в смерти и в святости, пребывала ты.
Изрёкший правду и устранивший меня…
Когда я размышляю о том, непонятым остаётся одно: как же это случилось, что она, знавшая о моём присутствии (она же указывала на меня), позволила всё же себе это, и в такой форме, сказать? Подходящее тому объяснение нахожу в области психоаналитики: лукавя с собственным безрассудством, она тем самым изыскала способ посвятить меня в тайну твоего существования — истинным адресатом услышанного была именно я. Она ведать не ведала о таком понятиях, как умственное развитие, умственные способности или склад ума. В те годы, в середине XX-го столетия, взрослые смотрели на нас, как на существа
Начав говорить, она не могла сдержаться, чтобы не высказаться до самого дна, находя в повествовании о твоём уходе перед лицом молодой матери, услышавшей всё это в первый раз, своё утешение, воскрешая, тем самым, тебя… для себя.
Есть, однако, иная история.
Фото пухлой, крепко сбитой малышки, якобы меня, ложь. В свои десять лет, в момент получения вести о тебе, я была правообладательницей на тяжёлое детство и слабое здоровье, несчастной жертвой необычного недуга, детали которого выложили тогда передо мной во всей красе. Я отличалась от прочих детей, переболевших банальными краснухой или ветрянкой (хотя их я тоже подхватила и долго не могла выкарабкаться) также, как разнятся между собой
Нескончаемый этот перечень лишён главного — в пять лет я чуть было не померла, но о том отдельный разговор, в нём главной героиней становлюсь уже я.
Тот летний воскресный день, которым в безоблачном моём детстве внезапно, как чёрт из табакерки, объявилась ты, помню я наизусть. Не раз, и не два пересказывала его она, моя мать, безо всякой опаски, в моём присутствии, чаще чем то позволял себе отец (детские же дела — удел женщин), и всегда с неким воодушевлением, едва не ликуя, поскольку рассказ тот неизменно вызывал у слушавших пусть и недоверчивое, но изумление и восхищение.
В августе сорок пятого года, в городском парке Лильбонна поранила я себе коленку, о ржавый гвоздь. Несколько дней была я ужасно слаба, не было сил даже подняться с постели, голова раскалывалась от боли, с трудом открывался рот. Наконец они вызвали врача, тот оказался новичком. Закончив осмотр, молодой человек на какое-то время задумался, потом изрёк: «не хотелось бы ошибиться, посоветуюсь-ка я с коллегой». Оказалось, то был столбняк. Ни мать, ни отец понятия не имели, что это за штука, ничего они о нём не слыхали. Горе медики вкололи мне лошадиную дозу противостолбнячной сыворотки и заявили: «если к вечеру она свой рот не раскроет, ей не выкарабкаться».
И принялась она меня отпаивать святой водой из Лурда, насильно вливая её, по ложечке, меж моих крепко сомкнутых зубов; рот мой возьми да и откройся. И на следующий год в знак благоговейной признательности совершила она паломничество в тот самый Лурд, к источнику, всю ночь протрясясь на деревянной скамейке местного поезда, с баночкой сардин в качестве единственного источника пропитания по причине подобающего случаю поста, а затем совершила свой крестный ход, карабкаясь на коленях к вершине тамошнего холма. Привезла она мне оттуда куклу; кукла могла ходить, у куклы было имя — Бернадетт[1].
Ничуть не сомневаюсь, что благодаря именно многочисленным тем пересказам с раннего детства и зафиксировался в памяти моей тот случай, пережитый мною с не меньшим ужасом, чем бомбардировки той же поры. Вижу себя в залитом солнцем городском парке, я бегу к родителям, только что поранившись, забавляясь лазанием по скамье с поломанными рейками. Родители лежат прямо на траве, я показываю им маленькую покрасневшую дырочку, под коленкой на левой ноге, а они говорят: «пустяки, иди, играй…»
…и вот я на кухне, в шезлонге, моя кузина С. рядом, она у нас проводит лето, она только что поела, забралась на стол и распевает песенку, и я ей завидую… а вокруг шезлонга плавают, словно в тумане, тени предметов… вот я уж в кроватке, а она из своей, стоявшей рядом, склоняется ко мне… а потом, видимо уже следующим днём, у меня ртом хлынула кровь, вокруг суматоха, и мать… она кричит, что надо положить меня на что-то твердое и подложить что-нибудь под голову, чтобы остановить кровотечение. На глаза мне попадается Бернадетт, несгибаемая кукла, её нельзя усадить, на ней голубое платье…
Имевшее место в двух изложениях происходит вопреки и наперекор привычному ходу времени, согласно которому я должна умереть прежде, чем это произошло с тобой. Я абсолютно уверена, что тем самым летом пятидесятого, впервые слушая рассказ о твоей смерти, услышанное я себе не представляла, я в нём себя вспоминала; я видела, и тогда с большей, нежели теперь ясностью комнату в Лильбонне, их кровать, стоявшую вдоль окна, и мою, розового дерева, бок о бок с их кроватью… спавшей на моём месте вижу тебя, а умиравшей себя…
Читаю
Мне почему-то кажется, что предпочтение всё же отдаётся сыворотке, а не воде святого источника Лурда, редкие же случаи, подобные тому, со мною и из моего детства, преданы забвению. К примеру, некий студент-медик рассказывая мне в шестьдесят четвёртом году, у себя в квартирке на улице Буке, в Руане, о дежурствах в клинике, упомянул и про неслыханные муки, в которых умирали пациенты, подцепившие столбняк. И тогда на память мне пришли ужаснувшие меня в своё время слова матери:
Среди не заданных самой себе вопросов есть у меня такой: почему тебя лишили права на святую воду Лурда? Или же право то и у тебя было, но оказалось не действенным?
Сыворотка ли, вода ли святого источника, не столь уж это и важно, да и источников тех превеликое множество, который из них праведнее, поди разбери… жили же в ту пору лишь непреходящей верой в чудо.
Детство не допускает реальность к вратам своей веры. И тогда, в пятидесятом, благодаря лишь этому чуду я и осталась жива, и ему же благодаря продолжаю жить.
Главное из той, из первой истории — объявление о моей смерти, вторая слеплена из моего воскрешения, в ней о твоей смерти и гнусной моей личности. Они происходят одна из другой, и вместе вершат правду. Нужны они мне обе, чтобы выпутаться из загадочной несуразицы: ты вся такая славная, невинная, просто святая отвержена, спасение минуло тебя, я же, демон во плоти, осталась в живых, больше, нежели живой — чудодейственно исцелённой.
Ведь потребовалось же, чтобы ты умерла в свои шесть лет, и всё для того лишь, чтобы в мир явилась я, и чтобы была спасена…
Надменность, в крутом замесе с покаянием за данность бытия должны быть избраны при написании зыбкого до неудобочитаемости портрета выжившей. Должно быть даже с преобладанием спеси по поводу моей живучести, чем вины за её итог. Лишь в двадцати летнем возрасте, пережив сошествие в ад булимии и познав иссушающие ежемесячные кровоизлияния, я узнала и ответ — для писательства.
На стене моей комнаты в родительском доме вывешена фраза из Клоделя; выписана она на большом листе бумаги с обожженными краями, и потому похожа на некий, заключённый с дьяволом договор: «
И в этом — я пишу, потому что ты умерла, и ты умерла для того, чтобы я писала — две большие разницы.
Всего твоих фотографий у меня шесть, все они достались мне от кузин, одни сразу после маминых похорон, другие совсем недавно. Лишь две из них, запрятанные в один из ящиков маминого платяного шкафа и исчезнувшие году в восьмидесятом, я видела раньше. Выброшены они, видимо, были ею в один из её приступов, закончившихся Альцгеймером. На тех снимках тебе должно быть лет пять, шесть… Сделаны они тем же фотоаппаратом, что, как поговаривали, был выигран в лотерею на ярмарке, перед войной, бережно хранившимся до самого конца пятидесятых, нередко пользовалась им и я.