Сразу замолчал, притаился. Работал тихо, каждый кирпич обтирал ладонью, потом рукавицей для полной зачистки. Когда кирпич не подходил, раскалывал с маху, крошек нет, излом — как по нитке.
Окна в избе пустые, без рам, с улицы — сухой воздух. Безветрие, тишина. То безветрие в конце лета, за которым приходят теплые тучи, а потом дождь, туманы, в бору — белые грузди, синявки, на реке — отчаянный клев щуки, а в озерах всплывает карась и стрижет губами, но лучше тогда — в лугах, на воле, где всходят поздние цветы и травы и отдают прощальные запахи,в канун холодов.
Григория отпустила задумчивость, и он понял меня.
— Тихо. Поди, к дождику. Нажмем?
Я размешал опять глины, подал кирпичи. Локти его замелькали проворней, и язык — тоже. Стал задавать вопросы, перебивал, недослушивал, но мне опять сделалось покойно, бездумно, затвердела недавняя боль и ушла. Но вдруг он спросил:
— У тя нет детей? Знаю — нету. А отца помнишь? Проводили мы его, да не встретили.
Я помнил отца, только немного. Его брали тогда на фронт, и он прощался. Посадил меня на крыльцо, стал кормить земляникой. Эту сластинку принесли на дорогу. Он совал ее в рот горстями, я задыхался от горячих ягод, но их делалось больше, все больше, и я заплакал. Мои первые слезы, которые знаю. После них сонно, сладко стянуло ноги, и не слышал, как запрягли лошадь и собрали отца, — так он тихо уехал.
Тот, другой зимний день помню больше. Мать с похоронной ушла в поле, надеясь умереть, потеряться, но застряла в снегу у последних плетней. Привели под руки — она махала шалью, хохотала, про меня забыла. Но зашел Григорий. Ночью мы спали с ним на печке. Под тулупом было жарко и душно, а он говорил, говорил о себе, о длинных войнах, накликая надежду и сам веря, что отец вернется. От кирпичей, от тулупа, от его крепкой щетины на подбородке стало совсем жарко. Я спал уже, что-то снилось, а он все равно говорил, уверял, признавался, и к утру поверилось — жив отец и вернется. Но не вернулся.
— Помнишь, как рядком ночевали? Отогрелись... Я сам тогда — хоть головой в воду. Послышишь — у одних убит, у других — убит, давит совесть. Не забрили — врачи поднялись. Век, мол, тебе кончаться... Вон как! Не в ту дырку глядели, — Григорий поднял голову, решил отдохнуть.
— Я отцу твоему зыбку делал... Раньше что — совьешь коробку из прутиков, из лучинки, сверху прутинку подцепишь — и качай, мать... Рос спокойный, укладистый, как поверни — все спит, отец-то твой. Таким и в земле хорошо, никому не мешают. А вот дети не в них. Шаталы, бродяжки. Ездят, рыскают, а работать когда? И не тронь — шерстка кверху.
Опять стало плохо, его слова воткнулись в старую рану, хотелось забыть их, смять оправданьем, но оно не шло — было стыдно.
— У кого детей нет, у того и горя нет... У меня есть, да отломились, — сказал Григорий и замолчал надолго.
Люди рассказывали, я и сам знал его сыновей. Оба — танкисты, осенью приезжают из города, скупают хлеб по дешевке. У них там свое хозяйство — куры, гуси, по две свиньи в пригоне. Как ухитрялись в городе держать — все только руками хлопали. А сами братья молчали. С отцом их не сравнишь. Григорий грузный, без талии, с короткой шеей и темноватый. Эти — худые канаты, голоса птичьи, и белобрысы. У одного на груди ползет змея по белой коже, у другого орел выколот с круглым глазом. Любили купаться в холодной реке и закалять тело. Когда братья раздевались и бесстрашно шли в воду, за ними следили ребятишки, еле держали хохот. Забавляли широкие трусы-юбки ниже колен, из трусов торчали белые колышки ног, орел на груди выглядел черным. Выходили из воды и тут же распивали бутылку красного. Не больше одной — хранили здоровье. Сидели на песке, поджав ноги, сыто молчали. Одинаковые, как во сне.
Отец их стыдился. В каждый приезд сыновей начинал стареть: гасли глаза, дрожал подбородок. Хоть говорят, что яблоко от яблони недалеко падает, — так не всегда. Бывает, яблоко отнесет ветром. Григорий точно слышит меня, устало мостится на табуретку.
— Сыновей проглядел. Точно. Выросли пнями... Большой каравай, да аржанина. И печка не виновата. Кто вас разберет, нонешних?.. — посмотрел на меня с болью, устало. Я опустил глаза, не мог спорить.
На третий день мы закончили печь. Открыли окна — пусть сушит солнце. Но наворожили — спустился дождь, тот самый: теплый, грибной. К вечеру приехали с пашни Степан с Надеждой. Комбайны встали, косить по мокру нельзя. Но Степан был веселый, почуял по нашим глазам — готова печь. Через порог ступил тихо и боязливо, как в больницу. Лицо осветилось — уставился на печку, не оторвать.
— Ну-у, Григорий, удружил ты! Ложь цену, — удивлялся Степан и тыкал в жену пальцем:
— Надежа, гляди ты, гляди! Да не тушуйся!
Она и, правда, сробела. Стояла далеко в сенках, посматривая на лечь, как на чудо. Видно, боялась зайти в дом в грязной полевой одежде.
— Надежа, включай третью, до магазина!
— Обмывать рано. Утром дым пропустим. Приготовь квашню, — сказал Григорий, покосился на меня, посуровел. По домам мы ушли отдельно.
Вечер стоял теплый, но темный. Улица то вспыхнет, то скроется — шли машины с полными фарами, везли в город хлеб. Колхоз сдавал второй план, председатель спешил заслужить в райкоме награду. За деревней гул пропадал, машина входила в лес, а дальше белел под дождем асфальт прямо в город — тугая стрела.
Спалось плохо, открыл настежь створку, смотрел на дорогу. Машины шли всю ночь и обратно, подолгу гудели в тишине. На лоб опустились капли, потом на щеки. Наступал туман. К утру он захватил всю деревню, его испугались гуси, стали громко кричать. От их крика и шума крыльев вздрогнула тишина и уж не смогла успокоиться: замычали коровы, охнула на ухабе телега, и далеко в степи пугливо заржала лошадь, не узнавая запахов дома. Но все эти звуки шли мимо, не мешая думать о чем-то милом, далеком, как детство, как отцовские руки. Как сохранить это для будущих людей и чтоб любили дядя Степан и Григорий — и все любили, и чтоб мать успокоила в тебе свое сердце, не была одинокой.
Начиналось утро, стало прохладно, на улице опять появились машины, кузова под брезентом — опять хлеб, хлеб.
На кухне застучала посудой мать, я видел ее худые подвижные руки, опавшее лицо. Опять не уснула. Когда я сплю — она тоже спит. Туман приподнялся и хлынул в горницу, тихо трогал ресницы. Это походило на ласку и отдавалось в ногах.
Совсем рассветало, и я, умытый, тревожный, в новом костюме, пошел к Степану. Навстречу женщина с пустыми ведрами — худая примета, но я смело распахнул дверь. Григорий опередил. Сидел на лавке, во все глаза наблюдал хозяйку. Был тоже чистый, расчесан, но сжатый, весь начеку. Меня не заметил, взглянул, как в пустое место. Ладони легли на коленки, но пальцы живые — подрагивают, суетятся. С лица сошло темное, щеки опали. Степан разливал вино. Рука за рюмку, а глаза набок — видят только жену. Она открыла заслонку. Григорий привстал, но тут же схватился за лавку, вспотел со лба. Булки с противня отпыхнули жаром, большие, пузатые, в середине торчит конфетка. Первым откусил Степан, зажмурился и зажал дыханье. На зубах захрустело, передал булку хозяйке. Потом попробовал я, потом — Григорий. Он вначале понюхал мякиш и съел отдельно. Чуть слышно сказал:
— Степа, пиши приговор...
Теперь принялся за корку. Она не подчинялась, скользила по пустым гладким деснам, но глаза его уже играли, чувствуя праздник, большое веселье, когда все будут хвалить его, удивляться, пить за здоровье, желая бессмертной жизни. Может, ради таких минут, мгновений, когда все тебя любят, и живем на свете. И теперь впереди — хоть океан, хоть гибель, а люди бросятся за тобой и будут рады, что ведет их самый простой и смелый, с великим талантом. Если споткнешься, упадешь в яму, — обмоют, залечат раны, будут любить еще крепче, роднее, великий, мол, как и мы, — с грехами. Одно не простят тебе, мастер, — если талант убежит твой, как вода сквозь сито, а это бывает от легкой жизни и ранней славы: тогда нигде не спасешься, пойдешь по свету, как прокаженный: люди подняли, люди опустили. Все это знают, да не все боятся. Григорий боялся. Но теперь полегчало, и он сказал, чуть щурясь, опять то же:
— Приговор, Степа?! — Но не ждал ответа. И праздник начался.
— Жить тебе, Григорий, не помереть. С теплом сделал, с хлебом, — начал Степан, но запнулся, что-то вспомнив, — и вдруг обнял меня, стиснул за шею, и глаза его были рядом, в них встали слезы, но он сдержался.
— Прости, парень, я пью, гуляю. Всем добрым Гриша склал печи, до нас дошел. Так кто мы, кто мы? — Степан чокнулся со мной, в глаза заглянул снизу.
— В мать, в отца пойдешь — и тебе сложит. Всё к тому. Слышь, Надежа! Подай голове, уважь гостей. А чё, Григорий? Ну-ко прибавь ему, — и он, не дожидаясь, сам долил вина, оно хлынуло через край, смочило скатерть.
— Прости, парень, и ты, Григорий. Прости, Надежа. Сегодня я пью, гуляю. Хорошо мне. И нога не болит. Испугалась печки, соба-а-ка...
Григорий отвернулся от нас, отпил из рюмки, зажевал теплым хлебом. Замолчали. Над столом закачалась долгая роднящая тишина, а может, ради неё живем мы на свете.
— Мужик, неуж будет война? — И сам ответил:
— Не полезут! Наш Иван теперь в силе... И меня не списали. А что! Отогреюсь на печке... — но смутился, перевел на другое:
— Давайте дровец подбросим? Да не молчите! Сколь можно...
Он еще умолял, просил нас о чем-то, глаза сияли робко, по-детски, не дождался ответа, сдвинул заслонку и бросил сухое полено. Оно вспыхнуло, обдало жаром — и хозяин засуетился, достал с верхней полки стаканы, рюмки отставил.
Надежа сказала:
— Вот и с домом. Свое гнездышко, слава богу. Состаримся — нарекем сыну.
— Где-то Валютка наш. В армии. Посылку все просит — хлебца домашнего. Шанежки уважал морковны. Теперь напекё-ом! Поест... Скоро женим. Он маленьких любит, — подал снова голос Степан и затих надолго.
Встала хозяйка. Задумчиво разлила вино по стаканам, платок одернула.
— За наших детей! За плавающих, за летающих, по земле ходящих, — но оробела, пригнув голову, опять стакан подняла: — Пусть им вольно дышится, легко спится! За кровь нашу! — и над столом стало еще тише, просторней, не хотелось больше ни слов, ни признаний, помолчать бы подольше — каждый о своем, о вчерашнем и давно забытом, о дорогом, о трудном, о беде ли, о счастье, — какой русский говорит о счастье, не нашел слов, не придумал, а думать можно — легко и не стыдно. Но всё спутал Григорий. Поднял голову, насторожил шею.
— Городской, чё не пьешь? Горько — не сладко. Все ищешь — зачем печь? Зага-адка. Проживешь жизнь — отгадаешь. Мать твоя знает. Уедешь — провоет глаза... У меня тоже горе. Ох, дети, дети... — За столом опять стихло.
Огонь затухал. По краям полена означились красные кровяные угли. Сверху — синие огоньки, то замрут, то взметнутся. Я смотрел на них и, казалось, что знаю отгадку. Все боли мои обмякли, не хотелось никуда ни идти, ни ехать, и я решил остаться здесь навсегда, навечно, видно, не бывает на свете второго отца, второй матери, не бывает второго дома и второй жизни. Я поднялся:
— За русскую печку!
— За кормилицу... — перебил Степан, но смешался.
— Выше, выше бери! — почти закричал Григорий и ударил в стол кулаком, не найдя слов, не излив душу и внезапно пьянея, чувствуя, что сейчас признается в чем-то огромном, неясном, которое жило всю жизнь в нем, томило и сейчас опять встало у горла, просилось на волю. И он начал:
— Мужики, не умирать бы... — и вздрогнул. Стучали в окно резко, нетерпеливо. Распахнулась створка.
— Григорий у вас? Ево ищшут. Сыновья на машинах пригнали! — Голос был молодой и визгливый. С улицы в окно дунул воздух, и огонь в печке заколебался, стал чахнуть. Григорий поймал наши взгляды, рука дернулась и опустила стакан на стол.
— За хлебушком гонцы. Воронье... — Он медленно поднялся с лавки, шагнул вперед и зашатался — то ли от слабости, то ли от вина. Вышел за порог. На крыльце в лицо кинулось солнце. Недавно разведрило. Он закрылся ладонью, направился за ограду. Мы — следом. В улице пахло дымом и свежим хлебом. Дым из трубы вначале шел кверху, потом медленно прижимался к земле. Григорий не оглядывался, спина согнулась. Высоко в небе, напротив солнца, вышла темная стая. Птицы кричали прощальными остывшими голосами, но их быстро закрыло небо. Они только чудились — маленькие черные точки, потом пропали — ушли за солнце.
— Лето вернулось, — сказала Надежа.
Степан не ответил. Смотрел вперед, в конец улицы, где был Григорий. Он все еще держал у глаз руку, но шел уже сильным, открытым шагом.
— Обдерут отца-то, — сказала Надежа.
Степан усмехнулся:
— Ништо, прокормит. Он всех прокормит.
Виктор Астафьев
МАЛЬЧИК В БЕЛОЙ РУБАХЕ
В засушливое лето тридцать третьего года рано вызорились, начали переспевать и осыпаться хлеба. Население нашей деревни почти поголовно переселилось на заимки — убирать не везде убитую зноем рожь и поджаристую низкорослую пшеницу с остистым колосом, уцелевшую в логах и низинах. Улицы села обезлюдели. По ним беспризорно бродили мосластые телята, сипло блажили ссохшимися глотками плохо продоенные детишками и старухами коровы, кашляя широко раззявленными клювами, вяло пурхались в пыли курицы, сохранившиеся в некоторых домах, и выли за околицей одичавшие собаки.
Верстах в шести от села, на Фокинском улусе, страдовала и моя старшая тетка, оставив дома ребятишек: Саньку, Ванюху и Петеньку. Саньке весною пошел седьмой год. У Ванюхи на исходе шестой, а Петеньке и трех не минуло.
Вот эта-то компания, задичавшая без взрослого присмотра и стосковавшаяся по родителям, решила податься на пашню, к матери. У мужчин такого возраста колебаний, как известно, не бывает, и коли они что замыслили, то уж непременно и осуществят.
Каким образом троица эта шла, где сил набралась и бесстрашия — объяснить трудно. Может, и впрямь всевышний ей пособил добраться до места, а скорее всего, смекалка деревенских детей, сызмальства привыкших жить своим трудом и догадливостью. На пути мальчишки преодолели горную речку, пусть и мелкую, но с завалами; затем таежную седловину с каменными останцами и горбатинами, пока скатились по обвальному спуску в ущелье, где нет воды, но дополна раскаленного, острого камешника, принесенного потоками во время дикого вешневодья. Они миновали раскаленное ущелье, уморившее в камнях траву и все живое, кроме змей и ящерок, и ниточка дороги, разматываясь, привела их на убранные покосы, затем в пыльные, проплешисто зажелтевшие овсы.
Долго еще оборачивались ребятишки назад, на тайгу, радуясь тому, что выбрались они на свет, и, хотя их мучил зной, идти сделалось веселей. И они добрались-таки до заимки, попили студеной водицы, заботливо охлопали пыль с головы младшего братишки, присели отдышаться в холодке под навесом, крытым чапыжником и соломой, да и задремали.
Очень устали Санька и Ванюха — поочередно несли в гору Петеньку на закуках. А он такой тяжелый: долго грудь тянул, вот и набузовался пузан молочком-то мамкиным. Ближе к заимке, когда Петенька начал садиться в пыль и хныкать, отказываясь следовать дальше, мальчишки увлекали его разными штуковинами, виднеющимися впереди: то суслика показывали, попиком стоявшего у норы, то пустельгу, парящую над сухо шелестящим лугом, то дымящуюся в скалистом провале чистоводную Ману — реку, в которой сколько хочешь холодной-прехолодной, сладкой-пресладкой воды, и надо только ноги побыстрее переставлять, как сей же момент окажешься на берегу, и попьешь, и побрызгаешься.
Но настала пора, когда ребенок вовсе выбился из сил и никакие уговоры и заманивания на него не действовали. Он плюхнулся на дорогу решительно и молча. И тогда смекалистые парнишки употребили последнее средство: они показали ему на желто скатывающуюся с крутого косолобка полосу, где виднелись работающие люди. «Мамка там. Она теплую шанежку и шкалик молочка Петеньке припасла».
Петенька сразу этому поверил, слюну сглотнул, поднялся, дал братьям руки и, с трудом переставляя разбитые ноги, двинулся к Фокинскому улусу.
Забыли братья свой обман, а Петенька помнил и про маму, и про шанежку, и про шкалик с молоком, и когда братья сморенно заснули под навесом, он вышел за ворота заимки и, подрубив ладошкой ослепляющий свет склонявшегося к вечеру солнца, потащился к желтой полосе, где и в самом деле жала рожь и вязала снопы его мать. Не ведала, не знала она, что явились самовольно на заимку ее сыновья-разбойники и младшенький к ней потопал. И притопал бы, да попал он в водомоину, что тянулась вдоль дороги. В рытвине той было мягко ногам — песок в ней и галька мелкая. Чем выше поднималась водомоина, тем уже и глубже делалась она, и по подмытому ли, обвалившемуся закрайку, по вешнему ли желобку, пробитому снеговицей к придорожной канаве, Петенька убрел от дороги. Не угодил он на расплеснувшуюся по горному склону полоску жита, где, до звона в голове пропеченная солнцем, оглохшая от усталости, хрустко резала серпом ржаные стебли его мать, а в узелке под кустиком и в самом деле хранилась припасенная Петеньке картовная шанежка и кринка пахучей лесной клубники, утром по росе набранная.
Скорей бы упряг одолеть, скорей бы солнце закатилось — и она с поля напрямки побежит в село через гору, гостинец ребятишкам принесет. То-то радости будет! Как-то они там, соловьи-разбойники? Не подожгли бы чего! В реке не утонули бы...
Обычные крестьянские думы и тревоги, укорачивающие знойный день, скрашивающие нудь однообразного нелегкого труда.
Нет, не предсказывало материнское сердце беды. Глохнут, притупляются чувства и предчувствия у тяжко уставшего человека. Лишь праздным людям снятся диковинные сны и мучают их сладкие, загадочные или тревожные предчувствия.
Она связала свою норму снопов, в суслоны их составила, выпрямилась, растирая задубевшую поясницу, и думала о том, что в дороге, глядишь, разомнется, а как к речке опустится, лицо и ноги ополоснет — совсем от одури очнется... И тут увидела Санькину кудлатую голову в недожатках. А за Санькой и Ванюха вперевалку тащится. Рубаха у него будто выкушена на брюхе, даже криво завязанный пупок видать. Старшенького Мухой кличут — легкий он, жужливый, непоседливый. А Ванюха воловат, добр, песни петь любит, но как разозлится — почернеет весь, ногами топает и руку себе кусает. Быком его дразнят. У младшенького нет пока ни характера, ни прозвища. У него и хрящик-то не везде окостенился. Он и грудь-то материнскую вот только-только перед страдой мусолить перестал...
— Парни-то мои идут! Ножками чапают! Муха-то моя жужжит, ягоду медову ищет. Бычок мычит, молочка хочет! — запела мать, встречая сыновей, и на ходу уже выдавливала им носы, смахивала пыль со щек, рубашонки застегнула и узелок свой разобрала: шанежку разломила, по кусочку ребятам сунула, ягод в потные ладони сыпанула — ешьте, милые, питайтесь, славные. Как там малый-то наш, несмышленый-то без матери живет-поживает?..
— А он к тебе ушел...
Много дней кружила мать вокруг полей, кричала зверем раненым, пока не обезголосела и не свалилась без сил наземь. Бригада колхозная рыскала по окрестным лесам. После всем селом искали Петеньку, но даже лоскутка от рубахи мальчика не нашли, капельку крови нигде не увидели. «Взял его, невинного и светлого, к себе в ангелы господь бог», — заверяли падкие на суеверья и жуткую небылицу старухи. Выдвигались предположения и поземней: мол, съели мальчика кыргызы, — кыргызами звали у нас всех инородцев, тучами бродивших в тот голодный год по Сибири. Будто бы и ноготки детские в какой-то лесной яме нашлись. Но ни ямы, ни ноготков показать никто не мог.
Тетка моя, потрясенная горем, заподозрила в худом соседей, якобы имевших на нее «зуб», мол, вышел несмышленыш-парнишонка на покос, а там собаки соседские и набросилися. Он от них побежал. А от охотничьих собак бегать нельзя. Разорвали они мальчика. Вот соседи-то шито-крыто и сделали, под зарод, который метали в те поры, ребенка и положили, а зимою, когда сено вывезли, в снег его перепрятали и там уж его зверушки источили.
Но, не в пример современным передовым крестьянам, которые до снега волохаются с сенокосом, наши мужики задолго до жатвы ставили сена на место, и не могли тогда соседи быть в лугах, да и лайки сибирские никогда на людей не бросаются, разве что бешеные.
...Внуков Саньки и Ванюхи вынянчила моя тетка; много повидала она за свою нелегкую жизнь, близких людей сколько теряла и хоронила — не счесть: двух мужей, отца и мать, сестер и братьев, малых детей тоже приходилось провожать на тот свет. Но поминает она их редко, оплачет, как положено, в родительский день на кладбище и успокоится. Оплаканы, преданы земле люди — значит, душа их упокоена, на своем вечном месте она.
Но где же, в каких лесах и неведомых пространствиях беспризорно бродит неприютная детская душа?..
Тридцать уж лет минуло, а все слышит мать ночами легкие босые шажки, протягивает руки, зовет, зовет и не может дозваться сына. И сон ее кончается всегда одинаково: ввысь, по горной дороге, меж замерших хлебов, осиянный солнечным светом, уходит от нее маленький мальчик в белой рубахе...
ЯСНЫМ ЛИ ДНЕМ
И в городе падал лист. С лип — желтый, с тополей — зеленый. Липовый легкий лист разметало по улицам и тротуарам, а тополевый лежал кругами возле деревьев, серея шершавой изнанкой.
И в городе, несмотря на шум, суету, многолюдство, тоже сквозила печаль, хотя было ясно по-осеннему и пригревало.
Сергей Митрофанович шел по тротуару и слышал, как громко стучала его деревяшка в шумном, но в то же время будто и притихшем городе. Шел он медленно, старался деревяшку ставить на листья, но она все равно стучала.
Каждую осень его вызывали из лесного поселка в город, на врачебную комиссию, и с каждым годом разрасталась в его душе обида. Чем прибранней становился город, чем больше замечал он в нем хороших перемен, наряднее одетых горожан, тем больше чувствовал униженность и обиду. Дело дошло до того, что, молча терпевший с сорок четвертого года все эти никому не нужные выслушивания, выстукивания и осмотры, Сергей Митрофанович сегодня спросил у врача, холодными пальцами тискавшего тупую, внахлест зашитую култышку:
— Не отросла еще?
Врач поднял голову и с пробуждающимся недовольством глянул на него:
— Что вы сказали?
И, непривычно распаляясь от давно копившегося негодования, Сергей Митрофанович повторил громче, с вызовом:
— Нога, говорю, не отросла еще?
Врачи и медсестра, заполнявшая карточки, подняли головы, но тут же вспомнили о деле, усерднее принялись выстукивать и выслушивать груди и спины инвалидов, а медсестра подозрительно уставилась на Сергея Митрофановича, всем своим видом давая понять, что место здесь тихое, и если он, ранбольной, выпивший или просто так побуянить вздумал, она поднимет трубку телефона, наберет 02 — и будь здоров! Нынче милиция не церемонится, она тебя, голубчика, моментом острижет и дело оформит. Нынче смирно себя вести полагается.
Но медсестра не подняла трубку, не набрала 02, хотя сделала бы это с охотою, чтоб все эти хмурые, ворчливые инвалиды почувствовали, к какой должности она приставлена и какие у нее права, да и монотонность писчебумажной работы, глядишь, встряхнуло бы.
Она шевельнула коком, сбитым наподобие петушиного гребня, заметив, что инвалид тут же сник, не знает, куда глаза и дрожащие руки деть. И взглядом победителя обвела приемную залу, напоминавшую скудный базаришко, потому как вешалка была на пять крючков и пациенты складывали одежду на стулья и на пол.
— Можете одеваться, — сказал Сергею Митрофановичу врач. Он снял очки с переутомленных глаз и начал протирать стекла полой халата.
Деревяшка и одежда Сергея Митрофановича лежали в углу, он попрыгал туда. Пустая кальсонина болталась, стегая тесемками по стульям и выношенной ковровой дорожке, разостланной меж столами.
Так он и попрыгал меж столами, будто сквозь строй, а кальсонина все болталась, болталась. Телу непривычно было без деревяшки, и Сергей Митрофанович, лишившись противовеса, боялся — не шатнуло бы его и не повалил бы он чего-нибудь, и не облил бы чернилами белый халат врача или полированный стол.