Но надежды мои не оправдались, разглашать получалось нечего, вернее, слишком сложно для меня и для наших сверстников, чтобы перевести это в розыгрыш или в тот же летучий рисуночек. В доме отдыха, куда Игорь попал по путевке, встретил он мужика — точь-в-точь я, только лет на тридцать старше, с бородой и лысиной. Мужик все приглядывался к нему, Игорю, словно хотел вступить в разговор, и будто и мужик и Игорь почувствовали одновременно, что нельзя им разговаривать друг с другом, почему-то невозможно, может быть, опасно. Мужик потом лишь издали присматривался к Игорю. Он не был однодневником, потому что вечером не сел в автобус, который увозил Игоря.
Про путевку Игорь рассказывал так, что выходило, либо он и сам не знал, откуда она оказалась у него, либо недоговаривал. Возможно, что до меня не все доходило или не могло дойти, или не запомнилось. Особенно Игорь удивился, что дом отдыха был весь из стекла и алюминия, а тогда только одно такое здание стояло в Москве — Наркомлегпром на улице Кирова. А уж об автомобилях я наслушался больше всего. Игорь рассказывал, что на автомобилях приезжали в дом отдыха многие, по двое, по трое — семьями и по одному. Оставляли автомобили на асфальтированной площадке и уходили все вместе, а не так, как было принято, чтобы шофер оставался за рулем. Словом, любимый Игорев сюжет — мечта наяву. Семейный автомобиль. Автомобиль для парня с девушкой — были там и такие пары. Когда же я спросил его о марках автомобилей, он, знаток и любитель, чем славился в классе, не ответил и, мне показалось, не ждал такого вопроса.
Может быть, Игорь не хотел ничего утаивать, а сам еще не разобрался в увиденном. Со временем в повторных разговорах наверняка я узнал бы и понял больше. Но в те дни мы всем классом проходили комиссию спецнабора в военные авиационные училища. Кто засыпался по медицинской, кто по мандатной части; Прошел один Игорь.
Прислал мне свою фотографию в матросской форме — попал он в морскую авиацию. Школьник и летчик… Какая уж переписка — заглохла вскоре. Осталась недосказанность. Потом забылась накрепко — хватало и без школьных историй материала для размышлений, для переживаний.
Через тридцать лет, когда я вспомнил эту недосказанность, у меня были и лысина, и для поддержания среднего коэффициента зарастания борода. Вспомнил не сразу, не в нужный момент, а спустя некоторое время. Но не исключено, пожалуй, что в нужный момент воспоминание оказалось бы совсем не к месту и могло вызвать несчастье. Хотя думается мне, я все равно не преодолел бы возникший барьер, не решился, не хватило бы сил, может быть.
Отдыхали мы тогда с женой в пансионате, недавно выстроенной стекляшке на берегу водохранилища вблизи Чиверевского залива. Прошло уже полсрока. Мы катались на лыжах, чуть не каждый вечер ходили в кино, а я успевал еще между этими занятиями сыграть на бильярде и в пинг-понг. Однажды в вестибюле пансионата, когда мы шли из столовой с завтрака, я увидел Игоря.
Конечно, я сразу же стал себя разуверять, что это случайно похожий на моего школьного приятеля парень, в крайнем случае родственник, сын наконец. И если даже сын, что мне до этого? Нет, я не вспомнил ничего ни в первый момент, ни в течение всего дня, когда он то и дело попадался мне на глаза. Вспомнил через час позже завершающей встречи с ним — мы возвращались из леса на лыжах, а он промелькнул в окне автобуса, увозящего на станцию однодневных отдыхающих.
После того как я вспомнил, мне не удается думать о том дне так туманно. Туман, сомнения соскочили. Я не могу снова уверять себя, что встретил не Игоря. Не говоря уже о полном сходстве лица, фигуры (я нашел дома фотографии), совпадала одежда. Хотя и сейчас можно встретить похоже одетого демобилизованного моряка — бушлат, под ним ковбойка и расклешенные брюки. Но Игорь-то носил перешитый бушлат старшего брата и выглядел в свои семнадцать, конечно, моложе нынешнего демобилизованного моряка. Стрижка — полька; разве в моде сейчас стриженые затылки? А самое главное — он удивлялся при каждой встрече не меньше меня и задумывался. Когда же я решился наконец подойти к нему и спросить, не Сладков ли он по фамилии, не родственник ли Игоря Сладкова, мы оба наскочили на барьер. Я отчетливо почувствовал, что не могу, что и не надо, что нельзя подходить ближе. Растерялись мы оба с неловкими выкрутасами и страхом. Кроме того, я наблюдал, с каким недоумением и интересом он рассматривал сквозь стеклянную стенку вестибюля подкатывающие к пансионату «Жигули» и их владельцев.
Почему я не вспомнил про лысину и бороду на несколько часов раньше? Или барьер стоял и в памяти?
Я чувствую, как он поднимается каждый раз, когда я в связи с этой историей стараюсь логически осмыслить возможность завихрений и петель во временном потоке, и у меня возникает ощущение, что не успеваю всего лишь на долю мгновения, чтобы заглянуть за него.
Разговор с глазу на глаз
Нечего и читать — сплошь идиотизм. Идиотизм слов:…_подозрительное масляное пятно на поверхности воды… Ведутся дальнейшие поиски_…
Кобели. Подозрительное… дальнейшие… Пустила их субмарина пузыри из маслопроводов, вот и пятно на поверхности. Какие же еще
Мы все разберем, морда, расшифруем, размножим, размажем, разбудим. Хотя нет. Стоп. Полный назад. Всплытие! Пусть спят невежды. Невежды пусть не отворяют вежды. Утопленники тоже. Много утопленников, вся команда.
Смотрю я тебе в глаза, псина, ну чему ты рад? Хочешь, скажу одно слово, и ты рассвирепеешь, как тот полисмен, что всю смену простаивает на полосе посередине шоссе, а мимо провизгивают, прошарахивают и прованивают, главное, прованивают автомобили. Он всю смену вдыхает эту вонь, газ. Он знает, что сдохнет от газа. Но ему нужно стоять, вот он и свирепеет. Он, может быть, прав, что свирепеет. Ты же приходишь в ярость от одного слова, морда. Я не понимаю, почему ты их так не любишь. Они что надо, получше многих. Не ломайся, догадываешься, о ком я? Сказать? О
Ага! Ха! Ха! Эх ты, зверь. Ну, ну. Цыц! Цыц, подлец! Нет их, смотри, нет здесь. Спокойно, спокойно. Кошмар, да и только. Вдруг ты чуешь вот это самое с утопленниками. И с самого начала чуял и насчет взрывов, разрывов, нарывов, перерывов. Просто все ваше собачье племя чует, знает. Молчишь? Правильно, я тоже буду молчать. Мы только с тобой и догадываемся. Два человека. Потому что по глазам ты еще лучше, чем человек. Вдруг ты слышишь, что мы не слышим. А, морда? Какие-нибудь ультразвуки. Или ты разбираешься всвистах, понимаешь по-дельфиньему? И они так прямо и отмачивали тебе всю правду. Тебе — все, мне — половину, а профессору с полковниками — каплю. Кап-кап! И не собираюсь разбавлять, и не скули. Глоток за моего друга дельфина Тодди-джи! Тихо, тихо. Он далеко. Цыц! Нет его здесь!
Тодди-джи мне сказал, а профессору с полковниками нет. Нет. Возможно, манежно… помнишь, как Тодди ухватил эту привычку размножать идиотизм слов… непреложно, трикотажно. Возможно, морда, тебе он выложил больше. Многоэтажно, малолитражно. Может, ты от этого и надрываешься. Но не расскажешь, не дано тебе голоса. Мне же не поверят, если услышат. Услышат, на крыше, на вышке, култышки.
Представь себе, тот полисмен нашел выход: орет посреди шоссе скабрезности, богохульствует, проклинает, дерзит, мерзит всем леди и джентльменам, провизгивающим, прошарахивающим, прованивающим по шоссе. Они хоть не слышат, а тоже нашли выход: говорят, что на дороге номер та-та дробь та стоит полисмен-миляга, полисмен-симпатяга, улыбяга, га, га!
А я кто? Бывший-то сторож из океанариума, моряк-то на пенсии? У меня пара рук-закорюк да мозги на нас, морда, на двоих. У профессора же с полковниками всякие фоны, разные скопы, продукты, репродукторы. Разве за ними слышно? Сверх всего девы в шортиках, девы в бермудиках. Девы-лабораны, девы-секретаны. Разве за ними видно? Ходят, извиваются, вихляются, вроде как ты, морда, если радуешься. Но ты от дурости, от ясности, от безгласности. Ну а они отчего крутят бермудиками, шортиками, бикинчиками, гавайчиками (нужное подчеркнуть)?
К порядку, господа, к порядку — это я вполголоса и, как профессор, делаю ручкой и пальчиком, пальчиком, — мы с вами, господа, отвлеклись от утопленников. Утопленники, леди и джентльмены, разделяются по местоположению, местоудушению на мелевых, которых мы для простоты повествования отбросим, и глубинно-субмаринных, всецело овладевших нашим вниманием. Сетованием. Отчаянием. Начинанием. Лишнее зачеркнуть.
Почему же я, морда, настаиваю на взрыве? На взрыве снаружи лодки, а не внутри?
И вот, леди, в каждом отсеке, в темноте под потолком, висят утопленники, как люстры, как лангусты…
Взрыв. Скажи, морда, со всей откровенностью, на какую ты только способен, что, если у тебя есть магнитные мины, транспорт магнитных мин? И тебе даже не нужно распаковывать ящики, потому что, пока транспорт шел ко дну, полопались все ящики, лежат свободно все мины. Ты обманут, предан, ты растерзан пытками, ты ненавидишь тесты, тресты. А? Что ты делаешь? Ты ныряешь… Не умеешь? Допустим, что ты ныряешь, припустим, что ты берешь мину в зубы. Шлеп к обшивке. Сделано. И когда надо, и сколько надо утопленников. Под потолком в каждом отсеке. За темноту я тебе ручаюсь, нигде нет такой темноты…
Считается, меня выгнали из океанариума за то, что я будто бы подпаивал дельфинов. Цыц, морда! Будто бы. На самом деле профессор выставил меня из-за полковников. Я всегда плевал на полковников. Напрасно профессор связался, спаялся, свихнулся с полковниками. Тодди-джи тоже плевал на полковников. Только у него не выходило «плевал», _то хлювал, то глювал_. Я ведь не приставал к Тодди с тестами, задачами, вопросами, колесами. Зато он мне и рассказал на прощание про утопленников в отсеках. Про мины он говорил еще раньше, когда погибла его подружка Тодди-би. Может быть, мне следовало скрыть от него, что Тодди-би замучили полковники вместе с трясогузками в бермудиках? Опыты, эксперименты, оппоненты.
Ты, морда, не сможешь понять, как это случилось, потому что ты просто кобель, кобель-норма, эталон-кобель. А полковники… Вот полковники и есть ультракобели, суперкобели, кобели-асы. Когда вблизи от них вихляется бермудик-шортик, они раздуваются, из них выделяется столько кобелиной силы, что кафель под полковниками позвякивает и трескается. Уж где им уследить тогда, что режут, как колют, куда впрыскивают. Они и науку лишь по-кобелиному трактуют, чтобы отплясывала перед ними танец с кинжалами, стреляла ракетами, ползала на карачках по окопам.
Плевал я на них. Хотя они чуть-чуть не доказали, что Тодди-джи сбежал по моей вине, а потом пришили мне подпаивание. Прикрутили, привинтили, просвистели. Все равно плевал я на них, морда, потому что это еще не все и это еще не выход, ход, приход. Обедня. Допиши три слова.
А выход в том, чтобы думать, считать, повторять, что первая подводная лодка исчезла не через неделю после того, как я выпустил Тодди-джи на волю, а
Ты вправе спросить, что это значит: первая — до? Я вправе ответить, что это значит: значит, Тодди-джи первую лодку не взрывал, не мог взорвать. А из этого вытекает, протекает, что и все другие лодки могли исчезнуть без его участия, причастия. Отметь свободные фигуры крестиком. Пестиком, мостиком, хвостиком.
Идем гулять, морда.
Две верблюжки
И доказательства. И доказательства. Вещественные. Показать-то? Могу! И показать. И показать.
Задолго до войны. А ведь и после войны не заикались, чтобы замораживать покойников. Хотя Арктикой и тогда бредили почти все. Уж пацаны только обо льдах, только чтобы родители поехали в Арктику и туда взяли своих пацанов. И даже пацанок. И даже пацанок.
А когда стали замораживать трупы? Да вот прямо сейчас. И к тому смотрят, как на миллионерские фокусы. Точно, говорю, тогда даже ученые не имели в представлении. Если б так-то наткнулся кто из вас — чтобы рядками, рядками лежали во льду аккуратные жмурики, в обертке, с проволокой. И эти еще на них, на каждом, пластинки.
Я-то у нашей пацанвы был образцом, что ли, самым желанным, не то чтобы другом, приятелем, а угнетателем. Делай с ними что хочешь, требуй — стерпят, подчинятся и будут рады. Отец у меня по году проводил в Арктике, в арктических рейсах. По моим словам, капитаном, а на самом деле матросом-мотористом. И не любил выпить. Не любил.
И ни грамма не рассказывал ни мне, ни матери. А пацаны ждут. Я тоже напускал на себя мрачность перед ними. Ну а как что придумаю, так начинаю выдавать по слову. Только и мне хотелось настоящего, не с потолка. Сначала лишь мечтал не спать — вдруг он по ночам будет рассказывать матери. Но потом как-то попробовал, еще попробовал и стал привыкать.
И еще со злости. Лежу, прислушиваюсь и злюсь: расскажи, расскажи! А сам придумываю, как за капитана. А он придет мрачный, все молчком, и с матерью молчком. Вот и придумывал, как в кино или по радио. Ну, меняю там, комбинирую, от себя почти ничего. Лишь постепенно научился сочинять и от себя. От себя.
Даже сам привык, что повторяю пацанам его рассказы. От этого, когда он после очередного рейса все-таки поделился с матерью — в первую же ночь рассказал, повторил на другую и после вспоминал детали, — я совсем не воспринял: как будто не с ним, как будто не в Арктике. Ничем не связывалось с моей Арктикой. И пацанам не рассказывал и вроде забыл или отбросил.
Про замороженных. Про замороженных — во льду рядами трупики, электропроводка от них, как сейчас от космонавтов. То ли айсберг был, то ли что другое, но послали отца на него забраться впередсмотрящим. Искали моржей будто или полынью пошире, уж не знаю. С вельбота послали наверх. Получилась там спешка, потому что подозревали шторм, а может быть, и по плану недовыполнение. Скорей. Отец лез и озирался, а с макушки, как встал — там образовалась площадка — увидал сразу. Вон там, показывает, три румба на зюйд-вест!
— Давай вниз! — орут. — Майна!
Тут он споткнулся, и звякнула пластинка, а может, блеснула, потому что в глаза бросились пластинки на мертвецах — золото! И мертвецы, как пригляделся к золоту, немного погодя. Пригляделся к золоту.
Что тут сказать? Отец ни грамма не хотел брать, если б старпом не матерился, чтобы слезал, если б не золото. Он бы и рассказал и показал для научной пользы, а тут рванул с ближайших жмуриков по пластинке — и вниз, и майна. И майна.
Они в ту ночь с матерью зажигали свет, разглядывали эти пластинки. Брали мое увеличительное стекло из тумбочки. Я не шелохнулся. Мать удивлялась, а отец сказал, что ни по какому не выходит, и предположил, что и они как бы и люди, чьи трупы, а вроде не с Земли. Но, когда он слез с айсберга, на самом деле вышел шторм и переиграл всю ледовую обстановку. Где лед, где айсберг — все угнал, расчистил море. Тогда их траулер досрочно осуществил план и обязательства. Я не шелохнулся.
Отец в тот раз гулял дольше на два месяца, а пил меньше. Они с матерью и накупили всего. Даже в Торгсине. Даже в Торгсине.
Я и говорил, что задолго до Отечественной. Да нет, разве непонятно: отец переплавил пластинки паяльной лампой. Отсюда и Торгсин — на золото. Два верблюжьих одеяла и мыла хозяйственного на сдачу, четыре куска. Сколько времени прошло, но такого хозяйственного мыла, как то, и сейчас нет. Верблюжек тоже.
Как какие вещественные доказательства? А две верблюжки-то? Они мне остались после смерти родителей. Хоть поизносились, а по теплу не уступают, и рисунок. И рисунок.
Не-Клеопатра, не-Икар, не-Шерлок Холмс
Значит, вас интересует какой-нибудь криминал с закавыкой, а? Или, говорите, загадочный случай из моей следовательской практики с большим загнутым вопросительным знаком? Что ж, есть и с вопросительным знаком, и с большим и с загнутым. Только я буду без литературностей вроде: меня разбудили в половине шестого. Было погожее утро, но полюбоваться облаками я не успел. В доме отдыха, куда меня вызвали, произошло странное самоубийство. Мне, как сухарю-законнику, больше по душе современный стиль — описываются не облака, а копия квитанции из прачечной, свидетельство о расторжении брака или троллейбусный билет. Вот я и цитирую документы.
«…А как оказался в каменоломне, — потому что я каждое утро в любую погоду совершаю пробежку по маршруту; вокруг парка, мимо рощицы около дороги в каменоломню, пробегаю каменоломню насквозь и к реке — купаться, очень полезно. Хорошо, сейчас, точно, как видел, так и скажу. Увидел я сразу, как только выбежал из узкого места, там вроде естественных ворот в каменоломню, две машины не разъедутся, выбежал — и прямо передо мной висит в воздухе человек. Так мне показалось, потому что может выйти иллюзия при движущихся предметах. Особенно если наблюдатель находится в движущемся положении. Получается оптический обман. И он начал падать, потому что я остановился как вкопанный. Да, подтверждаю, начал падать, а до этого будто висел, когда я двигался. Нет, категорически, он не стоял на обрыве, а был в воздухе. Может быть, на уровне обрыва. Может быть, ниже, вернее, ниже, надо полагать, что ниже, если он падал…» — стенограмма показаний очевидца.
«Ищите женщину». Но нам не нужно было искать, она сама ждала нас. Если ее состояние можно назвать ожиданием. Когда происходит катастрофа, всегда есть кто-нибудь, кому кажется в ослеплении горя: узнай точно, из-за чего, — и исправится непоправимое, вернется невозвратное.
Она больше всего хотела убедить нас, что это не самоубийство, будто согласись мы с ней — и он немедленно оживет. А сама ничем не могла помочь восстановить ход событий, даже не знала, когда он ушел. Не проснулась. Он не первый раз оставался у нее.
…Нет. Нет. У него не было причин. Не было. Не было. Он был счастлив. Был. Был!.. _Годится цитата_?
Эдакий женский рационализм без воображения. Небось Клеопатра смогла бы допустить или даже прежде всего подумала, что он покончил с собой от избытка счастья. Остановись, мгновение!
Однако документов, как сейчас любят говорить, писать — в
Подшили мы к делу и письмо, которое он отправил накануне своему, прибегнем к пышности, наперснику и которое подтверждало, что он был счастлив. Был. Был!
…Доверие! Оно рождает силу, отнимая ее. И чем больше отнимает, тем больше вызывает к жизни. Встать на цыпочки, чуть оттолкнуться или просто, не отталкиваясь, оторваться от земли и парить в пространстве. Доверие!..
Ну, разве не скажешь тоже: был. Был. Был! Не думайте, интимное для всех табу. И для следователя. Потом, кому интересно застать даже раскрасавицу… Да уж ладно. Счел я тогда, что вчитываться в письмо неловко и, главное, излишне. И лучше бы мне остаться навсегда при этом мнении. Так нет! Стали меня подзуживать цифры, арифметика.
…Ближайшее расстояние от спроектированной на дно каменоломни верхней бровки до места, где лежал труп, составляет 12,4 метра. А мировой рекорд прыжков в длину с разбега, заметьте, не дотягивает до девяти. Хорошо, согласен, рекорд мог пасть и от его ноги. Тогда еще одна фраза и тоже дословно… Тщательный, многократный осмотр бровки, откуда мог произойти соскок или падение, показал, что к краю обрыва никто не подходил, так как не обнаружено наличия следов, которые, учитывая прошедший за день до происшествия дождь, дали бы отпечатки… Музыка! Замысловат, но точен язык протоколов.
Как тут удержаться и не поискать ответа, и не только в письме, но и в дневниках. Вы угадали — она. Она прислала его дневники. А я? Я стал жертвой собственного любопытства. Был бы один знак вопроса, обычное недоумение, которое мы вкладываем, когда пишем: _при неясных обстоятельствах_. Авария при неясных обстоятельствах, ограбление. Как бы ни хотелось, как бы ни было нужно, а недостает фактов. Такова практика. А тут нагородить забор из вопросительных знаков, вообще потерять ту самую практическую почву из-за любопытства, из-за не-Клеопатры. Зачем? Ведь она не станет ни Клеопатрой, не вернет ни крохи из того счастья, которое было, было. А я?
…Отшиб пятки, и мне стало стыдно… — вот они, слова, которые все время лезли, лезли с языка и все-таки вылезли не вовремя. А могли выскочить и раньше, такое у меня укоренилось присловие, и все с тех пор. Может быть, я наткнулся на них не сразу, зато они сразу повернули мое внимание. Не было в них притязательности, выспренности, и я поверил: да, отшиб пятки. Хотя надо было не придавать значения. Но ведь, пожалуй, нигде нет объяснений, почему нас тянет поступать или думать не так, как надо, не так, как лучше и для дела, и для самих себя.
Отшиб пятки, и мне стало стыдно… А перед этим такая история.
…У меня никогда не было сомнения, что я смогу взлететь и летать. Сначала я думал, что и все тоже могут взлететь и не летают просто за недосугом. Потом, когда подрос, стал понимать: другие не летают, потому что очень рано забыли, что могут. Я сам иногда забывал надолго, или, вернее, заглушалась, затенялась эта способность, как вещи на дне сундука, переходящие без употребления от поколения к поколению. Талант, не давший еще ростка, тревожит, бередит и порождает скрытность. Я ждал, я готовился взлететь, когда почувствую, что можно. Только привстать на цыпочки и медленно начать подниматься, без напряжения, но силой в себе подавлять тяжесть. И я ощущал, что она, эта сила, у меня есть, и понимал — ее надо прятать, как неготовый еще подарок. Я был уверен: нельзя, чтобы увидел кто-нибудь. И тогда в лугах, около ложбины, закрытой кустарником, я прежде всего огляделся. Жарко, аромат цветов, пестреющих из разнотравья, в небе — солнце и жаворонок. Никого. Я приподнялся на цыпочки, сосредоточил силу — и сразу из-под пальцев ног ускользнули трещинки тропинки, я поднимался. Увидел луга шире, все кусты на той стороне ложбины, а за кустами… За кустами кто-то шел мне навстречу! Я рухнул. Отшиб пятки, и мне стало стыдно…
Вот, посудите, если б тут были другие слова. Эти же засели, как гвозди. Аромат достоверности. Хотя потом сюжет развивается по канонам. Трагическим, но канонам. Наш не-Икар не раз вспоминает, что на тропинке взял верх стыд, испуг. Он так никогда и не решился повторить опыт. Теперь благодаря обретенному счастью он чувствует, что преодолел _тот стыд_, и снова в нем накапливается _та сила_. Скажите, ну при чем здесь стыд?
«…Полет не физиология, а психология. Мое внимание спуталось, скомкалось, от этого я и упал.
Никого. Хотя бы при первых попытках никого. Сколько раз мы ни бывали в старой каменоломне, всегда ни души. Днем. А я пойду туда рано утром, вместе с солнцем…»
Опять повторяю свой риторический вопрос: зачем мне это? И пятки, и стыдно, и вместе с солнцем? Кто принял бы у меня, например, такую версию: несчастный случай в ходе _опытов по левитации_? Угу, знаю всякие слова, а спокойнее, выходит, их не знать.
Нет, как говорится, не поступало к нам больше материалов. Да и уговор есть. Помните, мы согласились, что застрянем на большом, загнутом вопросительном знаке? В конце концов я ведь тоже
Древняя рыба дважды
Как будто вдруг высохла вода в широкой и глубокой реке, и лишь кое-где остались лужицы в самых глубоких местах. Так выглядит Узбой — след от реки в песчаной пустыне. Только никто не может сказать, когда текла река, и многие сомневаются, текла ли, а лужицы — это большие озера. Есть озера — котлы под отвесными глиняными стенками, они выточены водопадами, может быть, несколько тысяч лет назад. Но вода в котлах под стенками с тех пор почему-то не высохла, хотя стала горько-соленой, солонее, чем морская. Все озера на Узбое такие пересоленные, кроме одного — Ясхана — оно пресное.
Много загадочного на Узбое, в происхождении Узбоя. А нам прежде всего достались не загадки. Даже у меня на какое-то время отбило всякий вкус к научной деятельности то, что нам досталось и сколько нам досталось пошалманить. Есть такой совершенно ненаучный термин-пермин, но зато знаем его лишь мы, участники пустынных экспедиций тех лет. Нет, я не задаюсь и еще не отрастил бороду, но тогда у нас не было вертолета, и мы не могли стрекознуть на Узбой за полчаса, ни вездехода, чтобы прокатиться по барханам, как по снежным горкам на лыжах. Наш грузовик годился для дорог, для такыров, для самого свирепого бездорожья в твердых глинистых пустынях, где он, как кошка, карабкался по тысячам оврагов. Кипя радиатором и взбивая пыль, горькую, едкую, грузовик полз и по розово-желтым рыхлым солончакам, с разгона перескакивал голые барханные языки, перелезал целиной через барханные цепи полузакрепленных растительностью песков. Если же попадались разбитые пески, он пятился, потому что оседал, закапываясь задними колесами, вроде растерянно чесал в затылке и жалобно оборачивался к нам. Сразу же из кабины, оставив дверцу на отлете, отчего и выходило, будто у грузовика выпячивается локоть из-за его автомобильной головы, выскакивал Рафик и падал на корточки перед задними колесами, и тоже поднимал локоть к голове, и тоже оборачивался к нам. Мы уже знали, как все это будет, когда спрыгивали с кузова перед штурмом бархана, хоть и надеялись, что вдруг проскочит машина и мы тогда будем весело бежать вдогонку налегке. Только Рафик оглядывался на нас не жалобно, а свирепо, и ведь действительно медлить нельзя, не к чему, вредно. Мы разбегаемся по местам — доставать из кузова бревна, ломать сучья саксаула, выгребать перед задними колесами канавки, разгребать в песке у передних широкую площадку — все руками. Обнимаешь песок и толкаешь, а он вытекает, уходит из рук, сухой, мелкий, пылит, поэтому лопатой еще труднее. Разом под оба задних колеса в промежуток между покрышками вталкиваем концами бревна — шалманы.
— У нас готово! — орут с одного борта.
— А у нас давно готово! — вопят с другого.
Это для бодрости, для Рафика, для себя, потому что много еще надо успеть и быстро успеть, пока грузовик медленно тронется, покряхтит, вскипит и перевалит, может быть, перевалит через гребень. А сейчас скрежещет сцепление так, что отдается в нас, словно каждый скрипит песком на зубах. Мороз по коже. Раскручиваются со свистом колеса — обороты! — пробуксовывают по бревнам покрышки, дымятся бревна, откуда-то и что-то свистит. Заставить колеса затянуть под себя бревна и не прозевать, не стукнуться о подножку, под которую неминуемо нырнет бревно, не попасть кистями между бревном и подножкой. Это похуже, чем песок на зубах, хоть подножка давно и разбита, лишь торчат кронштейны с ржавыми болтами. И самое главное — еще успеть не пропустить момент, чтобы втолкнуть под колеса вторую пару бревен, когда будет кончаться первая. Так начинается самое-самое начало, а потом продолжается, повторяется, усложняется. Бревна нужно снова пускать в ход, а они вдавлены в песок, впрессованы пятью тоннами. Выскребать-то пальцами!
Вот почему я так смотрел на Узбой с последнего гребня, на Ясхан, будто это не самое неожиданное, не самое красивое во всей экспедиции, а просто так, и больше всего хотел чаю. Чтоб не собирать дров для костра, чтоб не ставить палаток, не разгружать машину, чтобы сразу — чай. Индийский черный, а не зеленый, как думают некоторые. В Каракумах пьют черный, только черный, и предпочитают индийский, гостей надо угощать индийским, иначе не угощение. Только чай, лишь чаем можно напиться в зной здесь, горячим чаем. Я помогаю разгружать машину, хотя я не в состоянии ничего делать, кроме питья чая; я участвую и в разбивке площадок под палатки, хотя через засохшую глотку не проходит воздух, нельзя дышать через такую глотку; я собираю дрова, хотя у меня не сжимаются руки, не ходят ноги. Собираю не только, чтобы разжечь огонь и вскипятить на нем чай, но и чтобы сварить плов на ужин и чтобы подкладывать в костер после ужина.
Вот почему я совсем не смотрел на озеро Ясхан, одну из загадок древнего Узбоя, главную его жемчужину, — пресное озеро Ясхан в самом пустынном центре раскаленных песков, синее и изумрудное, и с розовыми бликами, и с белыми глинами крутых берегов Узбоя, и в зелени своих берегов. Потому что собирать дрова, ставить палатки и разгружать машину — мои обязанности по лагерю, замечать же красоту или вести научные наблюдения — это сейчас не по лагерю, а если не по лагерю, тогда только чай, и то после того, как выполнены все обязанности. Я так усердно не смотрел на озеро Ясхан, что даже и не думал о нем и не сообразил, что в нем можно искупаться, в озере. А все посчитали, что я проявил, показал, сдержал, потому что они все подумали о том, как хорошо бы сразу, до обязанностей, искупаться и чтобы на это намекнул или выдал свое желание чем-нибудь я. Тогда они обязательно пойдут мне навстречу, только бы я выдал свое желание. Но как я мог его выдать, если я совсем и не вспоминал о купании. Так и получилось, что я сдержал желание, проявил выдержку, показал дисциплинированность, и это как раз тогда, когда у меня не оставалось их ни капельки, даже способности научного анализа притупились на некоторое время. Раз уж тебя начинают сообща делать героем, то и сам поверишь, и не потому, что приятно, а еще и потому, что убедительно. Стоило мне услышать, что я ужасно стойкий, — хочу купаться и сдерживаюсь, как я сейчас же почувствовал или, лучше написать, открыл в себе и желание искупаться, и стойкость, и выдержку напополам с дисциплинированностью, иначе почему же я не выдавал своего желания раньше? И мы искупались, не докончив организацию лагеря совсем на чуть-чуть, бросили костер, который начинал разгораться и над которым пора было повесить чайник.
Пока мы купались, костер погас, зато после купания и даже во время купания у меня начали восстанавливаться способности наблюдать и делать выводы. А после купания мне ничего не стоило одновременно заканчивать работы по лагерю, любоваться отвесными глинами Узбоя, воображать его каньоном, щуриться на блики озера, вести приблизительные научные наблюдения и поставить решительный эксперимент, результаты которого превзошли, — дядя любит посмеиваться над своими студентами, что они непременно ждут от любого эксперимента таких превосходящих самые оптимальные наметки результатов, и пожимает плечами, как будто так не случается, — да, у меня превзошли, и даже не оптимальные наметки, а сверхвсякие, превзошли мечту. Однако я не сказал никому ни об эксперименте, ни о мечте.
Тут уж не дядя один, а и Леонид Ефимович, Михаил Константинович, Наташа и любой дядин студент будут посмеиваться, если хоть самое пустячное сообщение подтвердить лишь одним-единственным экспериментом. Нужен контроль — второй, третий эксперимент. Чем превосходнее результат, тем больше экспериментов, или дай пощупать, положи на стол. Например, предсказываешь залежи нефти — подай сюда нефть, пусть каплю; золото — клади золото. А косвенных данных и сто и двести — всегда мало. Говорят — недостоверно. Если ты видел эту нефть своими глазами и рассказываешь, все равно косвенные данные, недостоверные, «со слов». Мой же превзошедший мечты результат одного-единственного эксперимента и есть косвенный. Не для меня, конечно. Для меня он как ну самый верный друг, знаю: обещал — сделает. А для них. Пока не положу, не дам пощупать рыбину, эксперимент засекречен.
Что, если от таких правил, от такого недоверия, думаю я иногда, много и вреда? Мы бы давно слетали на Марс, если верили тем, кому сразу видно, что верить можно, а не заставляли их доказывать всю жизнь, что эксперимент или теория правильны. Галилею и сразу, и всю жизнь не верили монахи, а Циолковскому тоже не сразу, и не монахи — ученые, и он так и не увидел ни одной ракеты, которая годилась бы для запуска в космос. Лучше ждать от каждого не обмана, а правды. От всех людей и ученых тоже, чтобы они не доказывали свою правоту, а уходили вперед, пусть, кто не верит, доказывает. Вот тут у меня что-то не выходило: значит, если докажет неправоту — ему тоже верить, а как быть с тем, кому поверили раньше? Я всегда засыпал, когда начинал искать решения.
Не спать, продумать, взвесить, оценить, запрогра… — зевается все-таки, — запрограммировать. Главное — из чего сделать крючок, чтобы поймать в озере Ясхан рыбину… Сазанину…
Я уснул у костра тут же после ужина. Меня, говорят, разбудили, я полез в палатку и опять, говорят, уснул на полпути, и рассказывали, рассказывали, сколько раз я еще засыпал и как меня будили, пока я не залез в спальный мешок, — ничего не помню. И все-таки я запрограммировал, потому что утром знал точно, как и что и из чего. Крючок — из иголки, леску — из ниток. Иголку отжечь, нитки сложить вчетверо. Незаметно, секретно. Потом, когда выйдет, пожалуйста! Вчера — эксперимент, сегодня — результат. Сазан-рыбка. В пустыне! Откуда, как? Вот так Детт, скажут. Расскажи, Детт, про эксперимент. А нечего и рассказывать. Забросил кусочек лепешки за береговые камыши в озеро Ясхан и собираю дрова. Лепешка плавает, ее относит ветром к камышам, все ближе, ближе… Ага! Бурунчик около лепешки, и над водой высунулось похожее на косой парус рыбье перо, спинной плавник. Вое! Чмок! — исчезла лепешка. Как на Выставке народного хозяйства в Москве. Там мы тоже кидали хлеб в пруды, в которых разводят сазанов, и не одни мы, там не переставая чмокало, и высовывались из воды сазаны, как киты. Только в тех прудах не разрешается ловить рыбу, а в котором одном разрешается, в нем не чмокает. Я показываю, на какую снасть попался мой китообразный сазан, не меньше выставочного, — на гнутую иголку с ниткой вчетверо. Все будут щупать иголку, нитку, взвешивать на руке сазана и дуть ему в рот. Мне всегда хочется подуть в рот живой рыбе, может быть, кто-нибудь еще тоже захочет. Может быть, дядя или Наташа. Мне это представилось. Дядя дует в сазана, как в надувной матрац, и сазан увеличивается, а Наташа…
Вот уж это я не люблю, не люблю загадывать — еще иголку не согнул, а сразу кит, матрац… И откуда у меня такое мальчишество? Или на рыбной ловле у всех так? Я замечал, перед рыбной ловлей рассказывают, место хвалят, говорят «обловимся» и взрослые и старики, а про себя уж не обходится, я думаю, без китов у каждого рыболова. Зато после рыбалки разговаривают без восторга, грустно выясняют, почему ничего не поймали, по какой роковой причине, на таком прекрасном месте. Ни разу, ни у кого, даже самый небывалый улов не равнялся загаданному. Вот почему мало кто, побывав однажды на рыбалке, становится рыболовом или пожелает половить рыбу хоть еще раз. Им кажется, что их надули так крупно, а они так глупо попались, что с тех пор, услышав о рыбной ловле, либо смеются и подмигивают, либо краснеют и укоризненно качают головой. Они загадывали и мечтали так же легко и отчаянно, как самые заядлые рыболовы, а разочаровываться не умеют, как рыболовы. Потому что если послушать самых разочарованных рыболовов после самой неудачной рыбалки, послушать, когда они уже подходят к дому, то окажется, что они говорят с восторгом о будущей рыбалке, рассказывают, говорят «обловимся» и взрослые, и старики, и мальчишки — все равно, раз они рыболовы.
После первой в моей жизни и совершенно неудачной рыбной ловли, на которой никто ничего не поймал, а мне не дали ни подержать, ни закинуть удочку, я только и думал, как бы снова отправиться «нареку» — да, да, так и выговаривалось в одно слово. Купаться тоже ходили на реку, но тогда говорилось: айда! Может быть, чтобы не заострять внимания взрослых. Мало ли куда айда, а как купаться, значит — тонуть. Тонут ведь иногда и ребята, не мы, конечно, кто-то, возбуждая у наших родителей ненужные страхи. «Нареку» мы отпрашивались и давали с легким сердцем слово не купаться, потому что и не собирались купаться на рыбной ловле. Разве станешь купаться, когда тебя распирают надежды, а когда через несколько часов наступает наконец разочарование, просыпается голод, и уж совсем не до купания. Домой! К сожалению, мои приятели подолгу не брались за удочки, видимо, у них не было такой рыболовной заядлости. И я страдал, меня не отпускали к реке одного, а просить приятелей — значило напоминать им недавнее разочарование, все равно что ворошить незажившие раны, только хуже. Но я не выдерживал, ворошил, раны открывались, и день следующей рыбалки отдалялся еще больше. Я занялся снастями: привязывал и отвязывал леску от удилища, передвигал поплавок, укреплял крючок и пересчитывал все запасные крючки и грузила. Взрослые рыболовы тоже в свободную минуту хватаются за снасти. Покупают всякие лески, катушки, блесны и горы крючков. Некоторые на этом и успокаиваются, сидя дома или лежа грудью на застекленном прилавке в спортивном магазине. И еще воображение. Оно и подстегивает, но и утешает. Течет дождевой ручей, а воображение делает его потоком среди скал, и уже прикидываешь, на каком из его порогов могут быть форели, а в заводях язи. Даже лужа, даже вода в канаве подталкивает рыболовное воображение. А уж о блеснувшем сквозь деревья или между домами водоеме и говорить нечего. И самый страшный сон для рыболова — это как будто стоит он на берегу без снастей в руках.
Во всем я превзошел всех самых заядлых мечтателей и воображателей, даже самого себя. Я пробовал ловить рыбу там, где ее никогда не было, не могло быть и не будет. Зная это, я все-таки забрасывал удочку. Наверно, я тогда был еще маленький. Потому что позже я стал стесняться и уж стеснялся тоже с размахом — людей, коров, лошадей, собак и даже самого себя. Удочка будто не удочка, и я иду просто так, не к пруду, гуляю около. А около пруда сады, огороды около пруда. Зачем мальчишка просто так гуляет рядом с заборами и смотрит на яблоки, на смородину?
Собаки делали вид, что захлебываются от ярости и изо всех сил стараются перескочить через забор, чтобы загрызть меня немедленно. Это они показывали свое усердие хозяевам, садоводам-огородникам. А еще считается, что животным неизвестны ни ложь, ни лицемерие. Когда хозяев не было, собаки на меня не лаяли, лежали на припеке и щурились с ухмылкой: знаем тебя, рыболова, дурак ты, парень, в пруду живут не рыбы, а только головастики со своими родителями, — и зевали, загибая языки салазками. Теперь же, на глазах у садоводов-огородников, свирепели они одним боком, который к саду, к хозяевам, а другим боком, который ко мне, конфузились, что вот, не хуже меня им приходится ломать Ваньку. Может быть, я зря сказал ложь, лицемерие, просто собачья дипломатия, для общения с людьми. Садоводы-огородники отрывались от земли с удовольствием, что им представился наконец повод распрямить спины, долго меня разглядывали, и им хотелось усмотреть во мне чего-нибудь, хоть капельку разбойничьего, грабительского, чтобы получилось, что они не зря оторвались от грядок. И я, позор мне, позор мне, еще больше, чем садовники-огородники, жаждал, чтобы меня лучше приняли за грабительского подручного, огородно-разбойничьего разведчика, чем за меня самого, робкого рыболова-мечтателя.
Только, если вы мне сейчас не поверите, я вам и совсем никогда не поверю. Даже девочкам. Не поверю, когда вы мне расскажете, что вы совсем не стесняетесь, и особенно если вам чего-нибудь хочется очень, что вы не делаете вид, что вам и не хочется, и даже не притворяетесь, что не видите то, что вам хочется очень, хотя и смотрите на него. Не поверю. Потому что вредно получать все сразу же, как захочется: схватил — обжегся, проглотил — подавился. Ведь никто не говорит «давай дружить» всем подряд сразу, как увидел, а если и говорит, получаются слова, а не дружба. Такой человек хочет, чтобы к нему относились хорошо, чтобы с ним дружили, а сам никому и не друг и не знает, чего ему нужно. Что перед ним сейчас торчит, то ему и кажется: «Дай!» Кажется, лишь кажется. Мама говорит, что хорошие родители не те, которые дают, а те, которые умеют отказать, и умеючи отказать даже труднее, и это и есть настоящее воспитание. Вот почему я не поверю вам, если вы мне не поверите, что со мной все было, как я рассказал. Раз у вас хорошие родители, значит, вы воспитаны по-настоящему и понимаете сложности жизни.
А сложнее сложности, чем сложность на берегу озера Ясхан, в моей жизни не бывало: оказаться, как в самом страшном для рыболова сне, на берегу уединенного водоема без снастей. Водоема, который, может быть, набит рыбой всяких видов, а не одними сазанами, да и сазаны здесь вдруг особенные. Кто обнаружил? Я! И что, если в Ясхане клюнет у меня кистеперая рыба, выберут меня в академики или не выберут? Что же это выходит: подросток может стать чемпионом мира, если поставит мировой рекорд, а если сделает мировое открытие, его не выберут в академики? Выберут обязательно, и, может быть, даже почетным академиком.
Но все это не для меня, меня никуда не выберут теперь. Будь там хоть ихтиозавры, разве их поймаешь без снастей. Смешно ведь, правда, поплавочек: тюк! тюк! подсекаешь — ихтиозавр! Все это проносилось передо мной, во мне в то время, как мой единственный эксперимент превосходил мечту и от камышей расходились круги по всему озеру. Так я разозлился на себя, на свое воспитание. Я сам воспитал в себе эту глупую тягу к жесту, родители тут ни при чем. Они и не могли заметить, как я воображал себя совершающим эти жесты, например, отказывался навсегда от мороженого, чтобы показать сестренке, какой у меня твердый характер, или от кино. Решал про себя, что перестану ходить в кино всем на удивление. Но на самом деле я спокойно ходил в кино и ел мороженое, и от этого мне сильнее мечталось от чего-нибудь да отказаться, заявить: все, точка! И сдержать слово. Уж очень хотелось обзавестись характером, а главное — самому знать, что да, есть характер. Когда же меня приняли в экспедицию, я должен был совершить наконец что-то такое, без характера не поедешь в пустыню. Я решил отказаться от рыбной ловли на время, пока буду в пустыне. Такой заядлый рыболов — и отказывается! Характер? Конечно, это тоже был сплошной самообман: я понимал, что в пустыне не бывает рыбы. Но жест все-таки сделал — оставил дома моток лески с поплавком, грузилом и крючками, который всегда и везде носил с собой в кармане.
«Вот так и бывает в жизни ученых, — думал я, стоя на берегу озера, — крохотная ошибка, пустяк может стоить усилий многих лет. Оставишь дома леску и не станешь академиком!»
В академии столы для опытов и операций, и никаких ковров, тишина. Однако когда я вхожу с кистеперой рыбой, тишина нарушается, словно порыв ветра зашумел в деревьях — это академики потирают руки: «Вот сейчас будет!» Я приподнимаю кистеперую рыбу за жабры и осторожно кладу на хромированный стол. Рыба ударяет по столу хвостом… Потому что, как я ее поймаю, на озере Ясхан случайно окажется вертолет, потом с вертолета меня с рыбой посадят в реактивный лайнер — и в академию, рыба живая, пожалуйста!
Кто откажется стать академиком? Вот почему я решил сделать крючок и леску и все-таки поймать редчайшую и древнейшую на свете кистеперую рыбу! С крючком я повозился, хотя сделать его из иголки совсем просто: отжечь иголку на костре, чтобы она стала гнучая, согнуть крючок и закалить его, чтобы не разгибался, когда подсечется рыба. Накалить докрасна и пшик! — в воду. Как раз пшик-то у меня и не получался, иголка остывала еще до воды, и я столько раз накалял ее докрасна, что она перегорела пополам. Тогда я взял вторую и последнюю иголку и изобрел новую технологию. Может быть, мне стоит подумать о точных всяких науках. Я вылил воду прямо в костер — и на крючок, и на угли, и уж пшик получился на славу. Костер все еще шипел и фыркал, пока я пробовал закалку, прикреплял крючок к ниткам и готовил насадку для кистеперой рыбы. Только я не мог проверить крючок, нажать на него посильнее (если он сломается, у меня нет больше иголок), потрогал осторожно; только я не мог привязать нитку как следует к игольному ушку; только кусочек лепешки не держался на самодельном крючке. И мне опять пришлось изобретать новую технологию, и я опять подумал о точных науках.
Это сейчас легко все представить последовательно, а тогда я чуть не бросил дело на половине. Очень уж трудно пробиваться в науку. Пошутил ведь, а уж совсем привык и так и считал, что не привязываю хлеб к крючку, но изобретаю, создаю, ставлю решающие опыты на глазах у своих студентов, будто бы на футбольном поле в центре стадиона. Все замирает, не дышит стадион — я иду к воде. Сейчас начну. Раскачиваю лепешку на ниточке: кач… каач… кааач! Отпустил нитку, лепешка взвилась прямо над головой и упала на песок сзади. Хорошо еще, стадион не настоящий, воображаемый, сколько уж свисту мне бы досталось тогда. С поля! Мазила! Зато лепешка крепко держалась на крючке. Кач… каа… нет, не крепко — полетела в воду лишь одна лепешка, нитка с крючком намоталась на пальцы. С поля! Ничего, другой кусочек привяжем покрепче, пока еще две попытки, рано еще с поля. Тут вдруг вооо! чмок! плюх! совсем рядом с берегом! Сожрала кистеперая кусочек лепешки, который улетел с крючка в воду. Затряслись у меня руки, я стал зачем-то оглядываться, словно боялся, что кто-нибудь переманит к себе мою добычу. Вот тебе и с поля.
Незачем раскачивать лепешку на нитке. Я расправил и уложил нитку вдоль берега, взял крючок с лепешкой на ладонь, оглянулся все-таки зачем-то и швырнул лепешку с ладони, как с лопатки. Точно! Технология! Лепешка плавает, от нее тянется к берегу нитка, а от берега — ко мне, я держу конец нитки. Если за лепешку схватится на самом деле кистеперая рыба, то за другой конец нитки будет держаться академик — я. У меня на затылке зашевелились от ожидания волосы. Схвати, схвати, кистеперая, схвати, древнейшая. И как всегда, когда ожидаешь напряженно, с нетерпением, то, что ждешь, происходит как будто неожиданно, как будто ты совсем не готов, и хочется сказать: постой! Под лепешкой беззвучно провалилась вода, и лепешка исчезла в провале, вода сомкнулась, меня потянуло за руку, за нитку к озеру, а я все еще ждал, когда услышу чмок! И чуть не выпустил от неожиданности нитку. Или я не услышал от волнения, или на этот раз рыба приспособилась засасывать лепешки беззвучно. Опомнившись, я схватился за нитку обеими руками. Только бы крючок, только бы не… я не знал, что «НЕ» — НЕ разогнулся, НЕ сломался? Только бы крючок… только бы крючок. Про нитки я не думал. А нитки натягивались все сильнее. Будто к ним привязано тонущее бревно. И меня тянуло это бревно.
Тогда я попробовал тоже потянуть. Бревно остановилось. Я еще потянул, бревно начало всплывать, сейчас покажется, сейчас — я перебирал нитку, наклонялся ближе к воде, не прозевать, увидеть и схватить за жабры или за что попало кистеперую. И я увидел сначала черную толстую спину, потом золотистую жаберную крышку с глубокую тарелку, плавник и глаз, который в этот момент как раз взглянул из-под воды на меня, и я очутился в воде. Я думаю, когда рыбина меня увидела, она метнулась вглубь, дернула за нитку, а я и так стоял перегнувшись, чуть не падая.
Хорошо все-таки, что это случилось в пустыне. Кроме того, было жарко. Выкарабкиваясь из тины, я на всякий случай делал вид, что искупался, может быть, добровольно. И не сразу вспомнил о рыбе. В руке у меня все еще были зажаты концы ниток, обрывки. Нет, я не думал о кистеперой рыбе, и не потому, что никакой кистеперой рыбы не может быть в пресном озере, а потому, что я не знал, как объяснить это купание, если меня сейчас увидят. И ничего не мог придумать, пока раздевался, полоскал одежду и расстилал ее для просушки. В голову лезла кистеперая рыба, хотя я о ней не хотел думать и знал определенно, что клюнул на лепешку самый обыкновенный сазан, зато такой крупный, что я не справился, бы с ним, будь у меня и настоящая леска. Я не мог от нее отделаться, хотя легко отделался от академика и от стадиона, которых навоображал вместе с ней. И, конечно, не смог поэтому придумать ничего подходящего про мокрую одежду.
Меня так и застали за ее просушкой, и я краснел и шмыгал носом. Они все ахнули. Каждый сказал либо «ого!», либо «ой!», мне показалось, даже одобрительно. Потом дядя сказал, что это здорово придумано насчет стирки, а Леонид Ефимович… мне не совсем удобно повторять его слова, но я повторю, чтобы показать, какие встречаются в жизни сложности.
— Ты, Детт, академик! — сказал Леонид Ефимович.
И они все тут же принялись за стирку, здесь, рядом со мной, только Наташа ушла стирать к камышам.
Но самое главное совпадение вышло много лет позже и совсем в других краях, тоже на озере. Повторилось буквально все, вплоть до моего падения в воду. А когда я поднялся из прибрежной тины, она, на этот раз настоящая кистеперая рыба, стояла, наполовину высунувшись из воды, положив на поверхность обе лапы-плавника, и смотрела на меня укоризненно или, может быть, грустно. Затем канула вглубь неслышно и незаметно.
Я рассказал о каракумском озере и сазане так подробно, чтобы не выдать местоположение того, другого озера, что было бы, как мне кажется, ужасным предательством, нарушением дружеского договора и безграничного доверия, оказанного мне природой, сначала намеком, будто бы в шутку, а потом прямым приобщением к своей тайне. Только так можно понять это буквальное совпадение.