ЕВГЕНИЙ ТЕРНОВСКИЙ — АНДРЕЙ ЛЕБЕДЕВ
Встречи на рю Данкерк
книга-интервью
Терновский Евгений Самойлович родился в 1941 году в городе Раменское Московской области. Русско-французский прозаик, автор повестей “Странная история” (1976) и “Приемное отделение” (1979), романов “Портрет в сумерках” (1990), “Кудесник” (1996), “Trompe-l’oeuvre” (“Тромплей”, 2001), “Noces en noir” (“Свадьба в черном”, 2005), “Le Mascaron” (“Маскарон”, 2007), монографии “Pouchkine et la tribu Gontcharoff” (“Пушкин и род Гончаровых”, 1992). Живет в Париже.
Лебедев Андрей Владимирович родился в 1962 году в поселке Старая Купавна Московской области. Доцент Государственного института восточных языков и культур (Париж). Автор пяти книг прозы. Последняя, написанная в соавторстве с Кириллом Кобриным — „Беспомощный”. Книга об одной песне” (2009). Ее журнальный вариант был опубликован в “Новом мире” (2008, № 5). Живет в Париже.
Журнальный вариант.
— Я стал писать рано, в возрасте шестнадцати лет, и до тридцати лет писал в воображаемый письменный стол, поскольку подлинного у меня в ту эпоху не было. Ныне, спустя полвека, я могу сказать, что литература как
Я никогда не писал в надежде на астрономический гонорар или гомерическую продажу экземпляров.
Я также никогда не писал по заказу — и до сих пор с удовольствием вспоминаю сакральное изумление одного наивного немецкого издателя, который предложил мне сочинить за весьма круглую сумму двести страниц вдохновенной и дерзновенной прозы типа «Роман Михаила Горбачева».
Я никогда не грезил о заплате на ветхом рубище творца, еще менее — о превращении этой яркой заплаты в далеко не жалкую зарплату.
Писатель, но также журналист, литератор, сценарист и т. д. — обычная профессия, и ныне стать писателем не более сложно, чем мажордомом или жандармом. Их обильная литературная продукция у меня не вызывает ни симпатии, ни интереса.
Иначе мне представляется
Что же касается вопроса о
— В период эпидемии бубонной чумы вряд ли можно чувствовать себя независимым от возможного заболевания. Ныне, с истечением времени, отчетливо видна небывалая жестокость советского коммунистического режима, истребившего крестьянство, культурную элиту, духовное сословие. Предреволюционную Россию можно во многом порицать, но она никогда не знала ни системы массового истребления, ни концентрационных лагерей, ни полного уничтожения гражданского общества. Если позволите, я хотел бы сделать небольшой экскурс в эту трагическую историю.
В отличие от некоторых русских историков и философов, включая А. И. Солженицына, я не думаю, что истоки этого режима исходили от французской революции или коренились в особенностях русской психологии, как это рискованно выводил Николай Бердяев. Носитель вируса холеры вряд ли умрет от насморка. Если Франция и век Просвещения распространили смертоносные идеи во всей Европе, то страна Вольтера и Монтескьё должна была бы стать первой жертвой. Но этого не случилось. Разумеется, массовые убийства в Вандее, знаменитые баржи Шартье и прочие преступные безобразия достойны сурового осуждения. Но террор французской революции, так же как и прочих революций европейского типа, принципиально отличается от природы коммунистического террора. Первый был осознан как средство борьбы против контрреволюционеров или тех, кто под ними подразумевались. Он не был оснащен никакой идеологией, не связан с утопическими замыслами.
Советский террор — это идеологический метод государственного управления страной. Он начался с Октябрьского переворота и продолжался до последних корчей советского строя. Террор немыслимый, всеохватывающий, всепроникающий! И если искать свирепых предшественников этого метода, то нужно обратиться к древней истории Египта, или Китая, или империи инков, стран с образцовым тоталитарным режимом. Об этом в свое время убедительно писал знаменитый американский историк профессор Мартин Малиа в книге «К пониманию русской революции» (которую, между прочим, я перевел на русский язык). Климат бесчеловечности, царивший в тридцатые годы, стал очевиден даже для его создателей, которые захотели после смерти тирана спокойно возвращаться домой после бесславных трудов, а не отправляться на расстрел в лубянские подвалы. Так возникла оттепель, о которой вы упомянули, — сокращение радиуса террора, отнюдь не его исчезновение.
Эта оттепель не возвещала весны, однако позволила многим выработать противоядие от бубонной чумы, но при одном непременном условии: тот, кто питал здоровое отвращение к этому брутальному режиму, кто онтологически чувствовал себя не способным войти в советскую систему, должен был заранее исключить себя из сферы лакомых мест и прибыльных синекур государства. Осознать себя в общественном отношении человеком второго или десятого сорта, со всеми вытекающими последствиями. Отказаться от печатания или ограничиться переводами. Или трудиться за ничтожную плату ночным сторожем, санитаром, корректором, дворником. Не грезить ни о какой карьере. Быть незаметным и не замечать
Разумеется, для многих этот путь был невыносим — прежде всего семья, «большое зло», как задорно воскликнул молодой Пушкин, амбиции, жизненные трудности подвигали многих к
Если прибавить к этому несколько драматических обстоятельств моей личной жизни, то можете себе представить, каким веселым было мое советское существование. Но такой же «веселой» была жизнь многих моих современников.
— Творчество и социальные условия творца поддерживают между собой замысловатые и запутанные отношения. Было бы абсурдно утверждать, что свобода и благополучие всегда способствуют рождению шедевров.
Разумеется, отрадно, что Флобер провел всю жизнь в своем имении Круассе близ Руана, избавленный от материальных забот (кроме последних четырех лет), и раз в шесть лет издавал книгу, от которой до сих пор возникает головокружительное восхищение. Но наиболее гармоничные и философские стихи Андре Шенье написал в тюрьме в ожидании гильотины.
«Огненные девы» Нерваля, самая музыкальная и загадочная проза французской литературы XIX века, писалась поэтом, который влачил существование клошара.
Многие и, замечу, лучшие стихи сборников Верлена («Мудрость», «Прежде и недавно», «Параллельно») родились в бельгийских тюрьмах — сперва в Пети-Карм, затем в Мон, «Сезон в аду» Рембо — в нищенском блуждании между Парижем, Шарлевилем и Рош.
Лотреамон дописывал «Песни Мальдорора», как уверяют знатоки его творчества, в убогой гостинице на Монмартре, напоминавшей ночлежный дом для бродяг из романов Эжена Сю (у него же автор позаимствовал свой литературный псевдоним).
Гийом Аполлинер записывал стихи в окопах —
Анна Ахматова сочиняла «Реквием», круглосуточно окруженная полицейской слежкой, и Мандельштам — «Воронежские тетради» — в ссылке, нищете, страхе. Тогда как Алексей Н. Толстой или Максим Горький, эти любители драгоценных трубок и владельцы персидских ковров, на мой взгляд, никаких шедевров в своих барских особняках не создали, так же как вполне благополучный буржуа Ромен Роллан или ловкий финансовый и литературный делец Андре Моруа…
Как я вижу сейчас, шестидесятые годы не были, разумеется, либеральными годами, но украденный глоток свободы все же не исключался. Такова была уступка режима, сократившего тотальный террор. Он приобрел более сдержанную, так сказать, дискретную форму. К тому же в конце пятидесятых годов СССР, истреблявший свободомыслие, встретился с Россией, которая вернулась из лагерей. Коммунистический режим постепенно терял своих (псевдо)героев, хотя, к большому моему изумлению, даже в эмиграции мне приходилось встречаться с отпрысками этих бородатых комсомольцев, боготворивших Ленина, как Левитин-Краснов или жена литератора Льва Копелева.
В образовавшуюся пробоину буквально хлынула запретная литература.
В тлетворном провинциальном воздухе повеяло свежестью самиздата. Изредка появлялись вполне официальные издания, но с ничтожным тиражом, некогда проклятых писателей, таких как Михаил Булгаков или Юрий Олеша. Литературная молодежь диссидентской окраски боготворила художников, уцелевших от сталинских громов и погромов. Помимо своего таланта, они символизировали связь, которая, казалось, оборвалась навеки, с русской европейской культурой — среди них Анна Ахматова и Борис Пастернак были наиболее чтимыми фигурами.
— Пастернака я видел всего три раза — в 1959 году (напомню, что мне было тогда всего восемнадцать лет). В последнюю встречу мне довелось провожать Поэта в соседнюю деревню, через сугробы и оснеженные поляны, к скромному дому, в котором жила Ольга Всеволодовна Ивинская. Позднее я написал несколько страниц о Пастернаке и, если позволите, приведу один отрывок:
«Тогда постепенно понимаешь, что его поэзия — не только в стихах. Она — в ритмическом жесте шлагбаума, в черно-белой графике ветвей ольшаника, в охах и вздохах морозного ветра, прилетевшего с безымянной речки. Поэт — весь в движении, не стареет его походка, иней серебрит брови и ресницы его моложавого лица. Я вижу его в упоительно солнечное февральское утро, молодо поднимающимся на крыльцо.
В зимнем кристальном воздухе его голос гулко протяжен. Он длится, как баховский контрапункт. Его зрачки, цвета дымчатого кварца, освещенные изнутри радужным лучом — никогда не видел таких глаз! — могли бы принадлежать пророку. Из-под мехового треуха, без наушников, легко выбивается ярко-серебристая прядь волос. Невысокую ладную фигуру облекает старомодное пальто цвета маренго, напоминающее толстовское одеяние.
Февральское утро акварелью и гуашью выписывает женский облик. Несмотря на сокрушительный мороз, подруга Поэта появляется на крыльце без шубы, лишь на плавно покатых плечах пушится белоснежная шаль. Она по-домашнему, несколько ворчливо, обращается к нему с вопросом: „А где же варежки?” Неважная, беглая фраза, но она овеяна такой интимностью, такой сердечностью, что от нее возникает благодарность.
Эта женщина красива той русской красотой, которая сразу же изгоняет вопрос о возрасте. В трепетной лазури февральского солнца она мне кажется почти юной.
Стареющий Поэт и его Возлюбленная».
Полвека прошло после этой зимней прогулки, но я до сих пор отчетливо помню, какая радужная заря осветила лицо Пастернака, когда Ольга Всеволодовна появилась на крыльце. Впоследствии я два или три раза был у нее в ее гостеприимной квартире (там же я впервые прочитал несколько глав «Доктора Живаго» в иностранном издании).
Должен вам сказать, что меня всегда возмущали клеветнические бредни, сопровождавшие страдальческий путь подруги Поэта. Московское литературное бабье никак не могло ей простить любовь Пастернака. Много лет спустя один из немецких коллег прислал мне ксерокопию статьи какого-то дурака-журналиста из «Zeit», в которой этот писака обливал Ивинскую советскими помоями, в том числе обвинением в принадлежности к секретным карательным органам. Вероятно, по этой причине они отправили О. В., и не в первый раз, в мордовский ад!
Когда я читаю подобные бредовые измышления, я всегда вспоминаю, как счастливо и радужно озарилось лицо Пастернака, когда в тот день он увидел Ольгу Всеволодовну на крыльце ее дома. Взгляд Поэта для меня более достоверен, чем доводы всех завистливых недоброжелателей.
Знакомство с Анной Андреевной Ахматовой также было достаточно летучим, хотя и более продолжительным. Всех встреч, вероятно, было не более десяти. Я навещал ее на Ордынке, на Беговой (у переводчицы Марии Петровых), в квартире другой переводчицы, если не ошибаюсь, с болгарского. Ее знаменитое величие, парадоксальным образом не лишенное простоты и добродушной язвительности, в самом деле производило сильное впечатление.
Незадолго до знакомства с Ахматовой я прочитал либретто «Жар-птицы» Стравинского — благодаря моему приятелю тех времен, музыкальному критику Павлу Пичугину, знатоку и почитателю франко-американского композитора. Меня поразило сценическое сходство этого либретто с композицией «Поэмы без героя». (Разумеется, мне тогда было неизвестно, что Ахматова была свидетельницей торжества русского балета в Париже.) Когда в следующую встречу я сказал ей об этом, у нее окаменело лицо, и она погрузилась в долгую паузу, а затем предложила мне развить эту мысль и написать, как она выразилась, комментарий. В тот вечер она была подчеркнуто любезна со мной, о чем свидетельствует ее надпись на книге «Подорожник»: «Евгению Терновскому за слова о моей поэме». Эта книга ныне находится в русском архиве ЦГАЛИ. Комментарий мною не был написан.
Меня восхищали некоторые ее формулировки, которые она роняла в разговорах, их афористическая точность, философский лаконизм. Надписывая моей тогдашней подруге свою фотографию сороковых годов — скромно одетая и «величавая жена» (цитирую Пушкина), — Ахматова заметила:
«Я называю эту фотографию: „Ахматова зарабатывает указ”».
В другой раз разговор коснулся поэта Тихона Чурилина и его книги «Весна после смерти». Ахматова рассказала, что последние двадцать лет жизни Чурилин не написал ни строки и трудился в какой-то советской администрации. Она рассматривала это молчание как подлинный «поэтический акт», поскольку «там, где заставляют себя писать, поэзия кончается» (воспроизвожу текстуально), и в качестве примера вспоминала о двух стихотворных мучениках, Валерии Брюсове и Леониде Мартынове. Хотя в присутствии Ахматовой я всегда испытывал нечто вроде почтительной боязни, я ответил не возражением, но скорее вопрошанием — не свидетельствует ли невозможность отказаться от творчества о личном подвижничестве поэта? После долгого молчания — по моим воспоминаниям, она часто в разговоре погружалась в безмолвие, не всегда понятное или объяснимое, — Ахматова произнесла фразу, достойную войти в антологию сокровенных мыслей об искусстве: «Отречение — тоже творчество».
Одному из моих посещений предшествовал визит известного советского поэта (NB! Речь не идет о Евгении Александровиче Евтушенко!), который, как не без ядовитости заметила Ахматова, «только что с Кубы». Поэт с Кубы принес ей в подарок недавно вышедшую книгу своих стихов со следующей надписью: «Анне Ахматовой, великому русскому поэту». Во время разговора с ней этот стихотворец с сервильной неловкостью вставил над словом «великому» — «самому». После его ухода Ахматова насмешливо отреагировала: «Как у него быстро кончилась сравнительная степень!»
Припоминаются мне и другие насмешливые реплики, в частности по поводу Андрея Белого: «Тогда его все демонстративно обожали, но я его не любила». И тут же, отвечая моему изумленному взгляду: «Потому что он меня никогда не любил».
Несколько лет тому назад я написал об Анне Ахматовой около десяти страниц (по-французски) — скорее почтительная дань памяти поэта, чем воспоминания. Надеюсь, что они скоро будут напечатаны.
— Я думаю, что история русской философии до сих пор не знала столь мощного мыслителя и к тому же не сравнимого ни с кем по своей эрудиции. Кроме того, Алексей Федорович был не только педагогом, но и Наставником, отнюдь не мистагогом, но проповедником. Вечер, проведенный с ним в разговорах на старом Арбате, стоил целого семестра университетского обучения. Одна его беседа о таинствах христианства, например, могла заменить десяток книг на подобную тему. Я бы сравнил его мысль с пучком лазерного луча, проникавшего в самое сущее предмета, будь то философия, богословие, математика, астрономия, музыка, религия.
Если прибавить к этому теплоту, простоту, ровность дружеского обращения (хотя около полувека разделяли нас и наши отношения сформировались естественно таким образом: Наставник — ученик), его великолепную русскую речь, без малейшей примеси отталкивающего советского волапюка, то нетрудно понять, до какой степени я был очарован этим человеком, дарившим меня своей дружбой.
А. Ф. и его вторая жена, профессор Аза Алибековна Тахо-Годи, выдающийся специалист по античной литературе и сущая подвижница в жизни Лосева, были самым отрадным воспоминанием о моей российской жизни. Я знаю, что ныне создан музей А. Ф. в Москве, прославленные западные университеты организуют коллоквиумы и семинары по изучению его мысли, изданы основные его труды. Он не только пережил, но и победил всех многочисленных гонителей, клеветников и клевретов режима.
— В те же шестидесятые годы я часто встречался со Станиславом (он же Стас для близких и друзей) Красовицким, ныне, кажется, ставшим священником Русской православной церкви за рубежом. Появление этого поэта в конце пятидесятых — шестидесятые годы я рассматриваю как литературный миракль. Он писал сравнительно недолго — вероятно, шесть или семь лет — и затем удалился от поэзии (но, может быть, поэзия от него удалилась — в мировой литературе есть, хоть и немногочисленные, примеры этого странного явления). Те тридцать или сорок стихотворений, которые я помню наизусть, мне видятся наиболее талантливым и оригинальным явлением в русской поэзии XX века.
Подлинное литературное чудо: Красовицкий писал так, как если бы советская литература никогда не существовала, как если бы его предшественники — Хлебников, Кузмин — протянули ему дружескую руку через несколько десятилетий молчания и умолчания. Я хотел бы привести вам одно его четверостишие, в котором с поразительной полнотой выражено то, о чем тщетно мечтали романтики и на чем поскользнулись декаденты:
Гениальные строки, на мой вкус! Никогда в русской поэзии суицидальная мысль не изъяснялась на таком сухом, образно точном, ритмически убедительном и интонационно богатом языке. Кстати, этот тип усеченного анапеста — редкий гость в русской поэзии — превосходно выражает дыхание или задыхание обреченного несчастливца. Об этих четырех строках можно написать стостраничное исследование!
Всем своим обликом Красовицкий ускользал от советской действительности. Чуждый пьянству, ребяческой мегаломании, вечному симптому слабого знакомства с античной и классической литературой и сквернословию — этих бичей тогдашней поэтической молодежи, — сдержанный, многословный лишь тогда, когда тема разговора глубоко трогала его, Красовицкий к тому же обладал той внутренней силой, перед которой многие испытывали, как сказали бы французы,
Я помню, когда-то Стас пришел ко мне в гости на Третью Мещанскую улицу, где я снимал комнатку в квартире моего приятеля, художника Эдуарда Штейнберга. Случайно в этот день меня навестил мой крестный, Борис Петрович Ярославов. Славный был человек, но далекий и от литературы, и от философии, и от поэзии. Не могу вспомнить, о чем говорил Красовицкий в этот вечер; не желая прерывать нашей беседы, Б. П. уселся возле окна в ожидании окончания словопрения. Но через некоторое время я обратил внимание, что он буквально заворожен речью Красовицкого и с большим вниманием слушал его не менее часа. «Какой удивительный человек!» — сказал он после ухода Стаса. На мой вопрос, чем поразил его мой приятель, он ответил, что Красовицкий напомнил ему священника былых времен и своим языком, и своими манерами, — это было сказано задолго до того, как Стас вступил на духовную стезю! Б. П. родился в 1904 году в семье мелкопоместного ярославского дворянина и в отрочестве был набожным мальчиком, прислуживавшим митрополиту Агафангелу (Преображенскому).
Я мог бы вспомнить и о других знакомых и друзьях, в частности о Борисе Петровиче Свешникове, известном художнике и человеке редкой душевной привлекательности.
Об Иосифе Филипповиче Кунине, музыковеде, друге Пастернака двадцатых и тридцатых годов, благодаря которому в юности я открывал поэзию Серебряного века.
О весьма взбалмошном и талантливом художнике Игоре Куклесе, — к несчастью, страсть к алкоголю победила в нем любовь к живописному труду.
О другом художнике — Юрии Машковцеве, сыне академика и большом знатоке русской живописи.
О композиторе Николае Каретникове, одном из первых авангардистов в русской музыке.
О Юрии Дунаеве, живописце и исследователе Ренессанса.
О Владимире Максимове, человеке бурном и часто буйном, одновременно легко ранимом (его мог привести в клиническое помешательство вздорный бред какого-нибудь советского литературного строчилы) и в то же время обладавшем стальной твердостью в своих воззрениях.
O них я вспоминаю с благодарностью.
— Я родился в семье инженера, которого затрудняюсь сравнить с Эдуардом Бранли или Алексеем Поповым, покинул ее в шестнадцатилетнем возрасте и крайне редко возвращался в псевдоотеческие пенаты. Я не встречался с членами этого семейства последние сорок — сорок пять лет и не испытывал ни малейшей ностальгии. Надеюсь, что это взаимно.
— Многие полагают благоприятное влияние семьи чуть ли не основным залогом артистического формирования. Я далек от этого мнения.
Безусловно, Иоанну Христиану и Карлу Филиппу Эммануэлю, детям Баха, было полезно иметь гения в качестве учителя в лице их собственного отца (Карл Филипп Эммануэль стал выдающимся композитором), который заставлял их до изнеможения играть отрывки из «Хорошо темперированного клавира» и щедро наделял подзатыльниками за хроматические ошибки.
Но Лев Толстой своим потомством занимался мало и относился с ледяной иронией к литературным упражнениям одного из своих сыновей.
Трудно себе вообразить более теплую и сердечную семейную атмосферу, чем та, в которой рос юный Флобер, так же же как и ее полную противоположность — отталкивающе мелкобуржуазную среду, окружавшую подростка Рембо. Но и тот и другой искали литературную поддержку вне семьи: первый — у своего легендарного друга Альфреда ле Пуатевена, второй — у Верлена. Перечитайте многотомную переписку Флобера, и вы поразитесь, до какой степени горячо им любимая семья блистает отсутствием в его творчестве. Несмотря на бесконечную привязанность к матери, в письмах к ней он редко и неохотно касается своей работы — разве что упоминает о начатой или законченной рукописи. Когда Флобер говорит о литературе, он более открыт и откровенен с Марией-Софией Леруйе де Шантепи, поклонницей и сочинительницей, знакомой лишь по переписке. Свое артистическое кредо он излагает не любимой племяннице Каролине, но возлюбленной Луизе Коле, в свое время известной, но ныне забытой поэтессе, автору посредственного и мстительного романа «История одного солдата», в котором безжалостно покинутая женщина обливает своего экс-любовника ядом и клеветой, упрекая его в мотовстве, в воровстве, в шутовстве!..
Подлинный апофеоз забавного семейного ослепления вы найдете в биографии Камиля Коро. Отец художника, состоятельный торговец сукном, был отнюдь не из худших отцов. Хотя он был убежден в полной артистической неспособности своего отпрыска — после его коммерческой неспособности, — он тем не менее ежемесячно и аккуратно выплачивал ему своего рода вспомоществование и оплачивал поездки в Италию, слывшую Меккой для художников того времени. Изредка он позволял себе насмешливые необидные комментарии по поводу залежей непроданных холстов в ателье сына и был уверен, что они не только непроданные, но и непродаваемые (ныне эти залежи стали бы золотыми жилами для коллекционеров и галерейщиков). Один из учеников Коро, Ф. Л. Франсбе, посредственный живописец, сделал литографию с картины Коро и напечатал ее в журнале «Шари-Вари». Публикация в модном издании до такой степени поразила отца Коро, что он непременно пожелал встретиться с литографщиком и выразить восхищение его великим шедевром. Когда растерянный Франсе, отказываясь от почестей, заявил, что он был не более чем скромным выразителем большого таланта Коро, пришлось растеряться отцу: «Неужели вы действительно думаете, что у Камиля есть талант?» Нет худшего пророка, чем взращенный в собственной семье!..
Какую роль играла семья в творчестве Анны Ахматовой, потерявшей ее в молодости, или Маргерит Юрсенар, лишившейся матери, будучи дитятей, и отца — в 22 года?
Семейная жизнь оказалась роковой в жизни Пушкина или Цветаевой. Она не имела никакого значения в жизни Нерваля, но в высшей степени благотворное — для Расина.
Кроме того, неискушенный читатель часто воспринимает литературную личину художника как его подлинный облик.
Какое место можно отвести для семьи в поэзии влюбленного страдальца Петрарки, встретившего Лауру в авиньонской церкви Святой Клары в 1327 году — и с тех пор заливавшего долины Ломбеза рыданиями вечно неутоленной страсти («Valle che de’ lamenti miei se’ piena, fiume che spesso del mio pianger cresi»[2] — канцона CССI, вероятно, известная русским читателям по прелестному и неверному переводу О. Мандельштама)? Реальный Петрарка был заботливым отцом своих внебрачных детей, которыми он занимался с большой нежностью (его дочь Франческа, подобно Антигоне, сопровождала отца в Арка, небольшой городок возле Падуи, оставалась с поэтом до самой его смерти), но это ничуть не отразилось в его канцонах…
Отыщите-ка следы семейной драмы Джойса в «Улиссе» или семейного благополучия в поэзии Гёте!
Разумеется, семейная хроника может послужить художнику великолепным материалом — таков случай и Сен-Симона, и Франсуа-Рене Шатобриана, и Пруста. Но сиротство, одиночество, скитальчество, нищета, политические преследования также предоставляют немалые художественные возможности, могу процитировать в качестве примера как классиков — Вийон, Теофиль де Вьо, например, так и писателей XX века — Луи Селин, Жан Жене, Альфонс де Шатобриан (не путать с предыдущим Шатобрианом, по-французски их имена пишутся неодинаково), хотя я и не поклонник этих трех авторов.
Таким образом, я думаю, что семья — это всего лишь второстепенная биографическая деталь в творчестве подлинного артиста, тем более что часто близкие не способны увидеть в своем отпрыске художника, который будет восхищать грядущих читателей или очаровывать зрителей. Или наоборот: в семейном кругу благоговейно чтут близкого или дальнего родственника как светило поэзии, не подозревая, что заурядный рифмоплет скользнет через несколько лет в ледяную Лету. В истории литературы можно найти множество забавных и поучительных примеров.
При жизни Андре и Мари-Жозеф Шенье никогда не были литературными соперниками. Не стали они таковыми и после смерти. Первый был мелким чиновником при французском посольстве в Лондоне, успевшим, однако, написать несколько гениальных элегий, известных лишь близким друзьям поэта — де Панжу и братьям де Трюден. Мари-Жозеф, автор посредственных ложноклассических трагедий, был уже в те годы возведен на пьедестал, не только литературный, но и семейный, и достаточно прочитать отрывки из переписки Шенье, чтобы убедиться, что в лоне семьи сравнение Андре и Мари-Жозефа вызвало бы такое же недоумение, какое у нас вызвало бы сравнение Саллюстия с Жаном-Эдерном Аллье. Правда, после 1819 года, когда стараниями де Ла Туша появилось первое издание «Элегий» Андре Шенье, Мари-Жозеф грохнулся с общественного пьедестала, став навсегда бледной и почти братоубийственной тенью своего брата.
Может быть, вам будет любопытно узнать, что после смерти Тулуз-Лотрека его отец, имевший обыкновение совершать длительные прогулки возле своего наследственного замка близ Альби в обществе дрессированного сокола, восседавшего у него на плече, заявил приехавшим парижским журналистам: «К сожалению, у моего сына не было никакого таланта».
Сергей Львович Пушкин, отец поэта, раненный на старости лет Купидоном, писал на французском языке незатейливые mirlitons (скверные вирши) и, как кажется, искренне удивлялся, что избранница его сердца предпочитает творения его сына…
Заключение: я нахожу нелепым исторический — и истерический — вопль Андре Жида: «Familles, je vous hais!»[3], но, по моему мнению, ожидать от семьи творческого соучастия или даже сочувствия для художника не более здраво, чем надеяться на перелетных птиц как на средство воздушного транспорта.
— Это белая — и одновременно черная — страница советской истории. Семья советского диссидента — один из самых отвратительных аспектов коммунистического режима, с его балаганными склоками и трагикомическими водевилями. Доносы, внутрисемейные преследования, не уступающие государственным гонениям, разрывы, душераздирающие разлады, обращения к
В начале шестидесятых годов патеры моего поколения далеко перешли за пятидесятилетний рубеж. Таким образом, большинство из них родилось между 1905 и 1910 годами. О прошлом России у них было смутное представление, сперва отравленное пропагандой, затем — страхом. Кто не сгинул из них в волнах террора тридцатых и сороковых годов, не переставал чувствовать смрадное дыхание государства на своих седеющих и лысеющих затылках — даже вполне лояльные граждане и убежденные благомыслы.
Конфликт поколений? Нет, это был лишь конфликт страха и (часто бессознательной) юношеской беспечной отваги. Никакие идеи патерами не обсуждались, они лишь знали (и не ошибались), что, например, у религиозного юноши нет никаких шансов осуществить сносную карьеру и что входящего в открытый конфликт с властями ожидает лишь тюрьма или психиатрическая лечебница. Более того — появление диссидента могло отозваться и на всех членах семьи, поскольку, по доброй советской традиции, сын отвечает за отца, отец — за сына, деверь — за золовку и свояк — за свояченицу.
Один из таких патеров, с тем чтобы образумить своего сына-диссидента, попавшего в лапы коварных церковников, не нашел ничего более благородного, как выписать его из своего жилища (знаменитая прописка!), не сообщив ему об этом, и бедный малый два года ходил под топором (нарушение паспортного режима, каравшееся двумя годами тюремного заключения).
Некий юный поэт с профилем молодого Листа — его звали Василием Максюковым, — страстный коллекционер самиздата, одаренный музыкант, рассказывал мне, что его папаша, бывший то ли политруком, то ли политдураком, а скорее и тем и другим, реквизировал в отсутствие сына летучие машинописные листки Солженицына и журналиста-диссидента Георгия Померанца и собственноручно отнес их в КГБ. Не ведаю, чем закончилась эта история, — бедный Василий неожиданно исчез, и дальнейшая судьба его мне неизвестна…