Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только - Деррида Жак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я прекрасно понимаю, что ты была шокирована тем, что я, должно быть, сказал тебе, что в действительности с ней произошло (ничего особенного, но я расскажу тебе все). Она подыскала самые прелестные слова на земле, чтобы описать то, чего ей не хватало. И то, что она, видимо, хотела мне дать или то, чего ожидала от меня;

чтобы ты была «моей женой», поначалу это не было очевидно, и нужно было еще размножить свадьбы и обручальные кольца, но это все меньше и меньше вызывало у меня сомнение, если предназначение (судьба, рок, удача) — это, в конце концов, означает конец жизни. И, однако,

Никакой

литературы, да, но все же.

Да, мы виновны, любовь моя, мы самые худшие преступники и первые жертвы. Я не хотел бы никого убивать, но все, что я посылаю, проходит через убийц. Что касается детей, последних, которых я могу коснуться, Холокост уже начался.

Мы еще никогда не виделись. Мы только писали друг другу.

7 сентября 1977 года.

да, я говорил тебе о произведении Человек и крысы. В нем опять ничего не поняли, я чувствую это. Вне всякого сомнения, существуют и другие связи, я не ссылаюсь в данном случае ни на дороги между почтой и вокзалом (маленький рисунок Ф.), ни на истории, которые завязываются на этой почве. Зависимость «фрейдизма» в отношении почтового или денежного момента не ограничивается «внешней» технологией. Между «внешней» технологией и концептуальной теоретизацией, на вид самой чистой («спекуляция» по поводу инстанций, по поводу отношений между «принципами» удовольствия и реальности, между первичным и вторичным), как концепции практики, как способы написания, «автография» и «автобиография» Фрейда и т. д., между «внешней» организацией связей и всем, что я только что беспорядочно перечислил, главное — это переход, определяющий и непреложный. Фрейд не сделал ни одного шага, который продвинул бы его вперед.

Я не знаю, отправлю ли тебе это письмо, потому что не пройдет и нескольких дней, как ты приедешь. Я отдам его тебе. Но я не могу ни остановиться, ни пропустить выемку писем, необходимо, чтобы я писал тебе все то время, когда тебя нет здесь и даже когда ты здесь, а я все еще одинок, — давнишняя невозможная мечта мгновенной исчерпывающей записи, главное — не упустить ни одного слова, так как я особенно дорожу словами, уменьшение количества которых невыносимо для меня при письме, — давнишняя мечта об электро-кардио-энцефало-LОGО-иконо-кино-био-грамм комплекте. И она плоская, т. е. сначала я хочу сказать без малейшей литературы, малейшего дополнительного вымысла, без пауз, без специального подбора какого-либо кода или тона, без малейшей секретности, в самом деле, — в конце концов она плоская, потому что, если такая открытка была возможна хотя бы лишь на очень короткий промежуток времени (им бы понадобились века учебы в университете, чтобы

[114]

расшифровать это), и наконец я умер бы умиротворенным. Если только это не отправит меня прямо в ад, так как нет ничего, что бы страшило меня больше этой экспозиции без конверта. А еще неплохо бы, чтобы я примирился, чтобы я смог отправить ее тебе, эту последнюю всеобъемлющую открытку (мою абсолютную вывеску), чтобы ты смогла прочесть ее, держать ее в своих руках, на коленях, перед глазами, в тебе самой, чтобы ты унаследовала и сохранила ее, воспроизвела мои картинки и мою легенду и особенно чтобы во время моего отсутствия ты все еще была бы пленена моей исповедью до самой смерти, смерти от любви. В конечном итоге меня не интересует и я не делаю ничего, что не могло бы тебя соблазнить, привлечь, отвернуть тебя от себя и наставить на путь ко мне, только ко мне, но ты ведь не знаешь, кто ты есть и к кому я на самом деле обращаюсь. Но на тебе свет клином сошелся.

7 сентября 1977 года. Я телеграфировал еще раз, чтобы предупредить о том, что вынужден был отложить свой приезд. В конце концов они либо совершенно разозлятся на меня, либо не захотят меня вовсе. До тебя я был сама пунктуальность, я никогда не заставлял себя ждать.

Так вот, чтобы отвлечься от грустных мыслей, представь, что в те моменты, когда я прекращаю писать тебе, внутри меня не прекращается работа, к которой побуждает меня поток ассоциаций, порождаемых понятием «почта» в самом широком смысле и во всевозможных ипостасях. В стиле «энциклопедии» (а энциклопедия — это огромная почта до востребования) вот отрывки из Вольтера, которые я рассчитываю использовать в моем предисловии. Это в статье Почта, и ты получишь массу удовольствия, когда прочтешь об этом, я подчеркнул все то, что здесь сделано и что еще предстоит сделать, почта — это место, где действительно вершатся великие дела, для меня почта — это та церковь, где происходят тайные свидания, в воскресном послеполуденном соборе Парижской богоматери, в толпе, во время органных концертов или в Великой Синагоге в шуме и гуле голосов по окончании Кипура. Все возможно здесь. Когда я захожу на почту в каком-нибудь большом городе, меня охватывает такая дрожь, будто я нахожусь в священном месте, полном наслаждений, непринятых, обещанных, угрожающих. Это правда, что и, наоборот, я зачастую склонен рассматривать великие храмы в качестве шумных центров сортировки с огромными толпами, возбужденными ожиданием распределения, как на распродаже с молотка огромной корреспонденции. Иногда проповедник открывает послания и зачитывает их вслух. И это неизменно является правдой. Итак, вот отрывки из Вольтера, которые я отпечатал себе на машинке (извини, я сохраню для себя копию): «…если один из ваших друзей нуждается в том, чтобы перевести деньги в Петербурге, а другой в Смирне, почта займется вашим делом (исключая, конечно же, тот случай, когда вы хотите получить деньги из рук в руки, избежать налогообложения, а также риска фальшивых денег, т. е. без банка, без почты, без марок, без залога, шито-крыто, это совсем другое дело)…расположена ли она в Бордо, а вы стоите перед Прагой, с вашим полком, она постоянно заверяет вас в своей нежности; вы знаете от нее все новости города, за исключением случаев неверности, ее неверности по отношению к вам. И, наконец, почта — это место, где совершаются самые разнообразные сделки, всевозможные переговоры; благодаря ей отсутствующие становятся присутствующими, она является утешением жизни». Я могу цитировать это произведение в Завещании (Legs) (в конце «По ту сторону…» в отрывке, который привлек мое внимание надолго, в нем Фрейд очень любопытно говорит об «утешении» и приводит цитату из Священного писания). Почему Бордо и Прага, я спрашиваю себя об этом. (Да, кстати, что касается Бордо, есть ли какие-нибудь новости о моем письме и твоем заявлении?) Я очень люблю переписывать для тебя длинные тексты, только для тебя, в противном случае это ужасная скучища. Я твой старый секретарь, ты поручаешь мне все, даже мои письма (и это уже супершифровка, и, если однажды эти кроссворды попадут им в руки, они поломают голову, чтобы обнаружить в них какой-нибудь смысл.

Наша влюбленная бюрократия, наш эротический секретариат, мы им чересчур много вверили, чтобы потерять над ними контроль или память. Сейчас они обладают той автономией, от которой страдают революции (замкнутость в себе и полиция). Настоящая загадка, абсолютная стенография, необходимо быть в курсе сценария, чтобы иметь возможность расшифровать ее с кем-либо другим. Но я хотел бы быть твоим секретарем. В то время, когда ты была бы где-нибудь, я переписывал бы твои ночные манускрипты или магнитофонные записи, на которых ты бы импровизировала, я бы добавлял в них какие-нибудь скромные поправки, которые смогла бы узнать только ты, я бы занимался детьми, которых бы ты мне подарила (это ведь твоя мечта, не правда ли, и твоя тоже), я бы даже кормил их грудью и почти непрерывно ожидал бы следующего, уже дышащего в моем лоне. Мы сохранили бы их всех. Ты всегда была бы во мне или позади меня, я был бы доступным, в глубине себя, только твоему языку, только ему.

Что касается сте-

нографии, старина Вольтер писал: «Чтобы сбить с толку усердие любопытных, представьте, что сначала нужно написать шифром одну часть этих депеш; но часть обычных шрифтов служит тому, что иногда помогает раскрыть другую их часть. Это неудобство помогло усовершенствовать искусство шифров, которое называют стенографией. Этим загадкам противопоставляют искусство их расшифровки; но это искусство оказалось очень ошибочным и напрасным. Однако преуспели лишь в том, что заставили поверить малообразованных людей в то, что их письма были расшифрованы, а удовольствие было лишь от того, что им причинили беспокойство. Таков закон вероятности, что в хорошо разработанном шифре существует двести, триста, четыреста против одного, что в каждом номере вы не отгадаете тот слог, который под этим номером зашифрован. Число погрешностей возрастает вместе с комбинацией этих номеров; и расшифровка становится практически невозможной, если шифр составлен с определенной долей искусства. Те, кто похваляются тем, что могут расшифровать письмо, не будучи сведущими в делах [опять!], какими их считают и без предварительной помощи, они являются самыми большими шарлатанами, гораздо большими, чем те, которые похваляются знанием языка, который они не учили». Король и его полиция, со всеми его наместниками, — вот что не дает покоя речи Вольтера. Каждый раз, когда встает вопрос о переписке — в той или иной форме, оказывается на пути полиция, королевская, а также собор, некий королевский дом, это здание или прибежище закона, место, где вершится правосудие (с торговцами около внешних портиков), или храм, священная столица. Все по возможности на службе королю, который располагает пересылкой, печатями, как посланцами, так и адресатами, своими подданными. И, наконец, он хотел бы видеть Thepurloinedletter, а также королеву и Дюпэна, а еще психоаналитика — но вот возникает почтовая открытка, которая выносит разделение и которая всегда со стороны литературы выказывает, если тебе угодно называть это именно так, свое неназначение. В таком случае это больше не возвращается на круги своя. Никакая строгая теория о «получении», какой бы необходимой она ни выглядела, не сможет объять эту литературу. Ну вот, для этого вечера достаточно, баста, моя PrognosticaSocratisbasilei…

7 сентября 1977 года.

та, которую я зову Эстер. Ты знаешь, как-то раз я поведал тебе по секрету, за что я люблю ее. Ее или ее имя, поди угадай, или каждое письмо от ее имени, от ее анаграммы. Поиски этого составляют всю мою жизнь. Однажды я придам это огласке, я пока не остановил свой выбор, чтобы поставить их в известность. Только это, для тебя, сегодня. Эстер — это королева, вторая, та, которая заменяет Washti после Ahashwerosh. To, от чего она спасает свой народ, от Холокоста без какого-либо огня, ни пламени, ты не поймешь в этом ничего без оборота денег и посланий, без маршрута королевского курьера, того, кто несется во весь опор, чтобы передать приказы и чтобы обеспечить порядок. Король передает деньги Хаману, но сначала — королевскую печать, чтобы дать возможность его плану осуществиться. И Хаман, который, таким образом, владеет подписью короля, отдает приказ об уничтожении. Он отдает его секретарям, «делопроизводителям». Их, быть может, представляют сидящими, в то время как бородатый старец диктует им весь этот ужас. Я переписываю перевод Шураки, я не ручаюсь за его достоверность: «Делопроизводители короля приглашены/ в первый лунный месяц, в тринадцатый день./ Он написал все, что Хаман приказал/ сатрапам короля, пашам городов и городов,/ министрам народов и народов,/ городу и городу, согласно написанию,/ народу и народу, согласно его языку,/ написал во имя короля Ahashwerosh и приложил королевскую печать./ Акты были отправлены через курьеров/ во все королевские города,/ чтобы истреблять, убивать и уничтожать/ всех Иудеев, от мала до велика, детей и женщин, в один день — числа тринадцатого, двенадцатого лунного месяца,/ того самого лунного месяца Адара,/ и это их добыча./ Копия писания дана в виде закона каждому городу и городу,/ для всех народов — быть готовыми в этот день./ Гонцы в спешке бегут с посланием короля./ Закон дан в Шушане, столице./ Король и Хаман садятся, чтобы выпить. Затем Мордехай сообщает Эстер: о деньгах, данных Хаману, о законе, «копию» которого он ей передал. Итак, в чем преуспела Эстер, так это отсрочить смерть — «смертный приговор» (это подзаголовок, который выбрал Шураки — я предполагаю, что это его выбор, и в своем предисловии он говорит: «История Эстер должна рассказываться в синагогах» так, "как читают послание"»). Эстер отсрочивает резню, перехватывая письмо в конечном счете. Она останавливает, она перехватывает (и надо же, чтобы она находилась именно там, а также чтобы Эстер стала на этом пути). И она заменила его другим — таким образом, как контрприказ, тот, который пишется, чтобы отменить осуществление замысла Хамана бен Хамдата Агаги,/ который написал письмо, чтобы уничтожить Иудеев,/ которые есть во всех городах короля», этот контрприказ отмены сопровождается той же сценой написания: королевская печать, акты, «гонцы, садящиеся на королевских коней», «спешащие и подгоняемые приказом короля», и т. д. Так вот, я все-таки скажу тебе, что меня больше всего интригует и занимает — это, что же связывает эти смертные приговоры, эти письма, которые несут или отсрочивают смерть, что их связывает с судьбой, счастливой и злой, с предначертанием удачи, предназначения, случая, предсказания в такой степени, что оно бросает вызов судьбе (prognosticaи fortune-telling, если тебе угодно). Так как праздник Эстер (Пурим) — это праздник судьбы. Хаман в своем «замысле зловещем» «бросил Пур — это жребий, — чтобы их разрушить и погубить». «Исходя из чего они назвали эти дни Пурим/ исходя из имени Пур Pour,/ основываясь на чем, на всех словах этого послания/ и на том, что они видели в этом сюжете,/ и на том, что пришло им в голову,/ Иудеи исполняют и принимают/ для них и для их семени/ и для всех тех, кто присоединится к ним,/ и это не забудется,/ сделать эти два дня/ в соответствии с их посланием и их временем/ во весь год и год./ Эти дни отмечаются и празднуются/ из века в век, из рода в род, из города в город,/ из деревни в деревню./ Эти дни Пурима не забудутся среди Иудеев,/ их воспоминание не закончится их семенем./ Эстер, королева, дочь Авихаила,/ пишет с Мордехаем Иудеем, во всей своей власти,/ чтобы исполнить это послание Пурима, второе./ Он посылает акты всем Иудеям,/ в сто двадцать семь городов […]. Слово Эстер передает все послания Пурима:/ это написано в книге». 127, это тебе ничего не напоминает? догадайся. И тринадцатое двенадцатого лунного месяца? Однажды я напишу для тебя длинный рассказ, и в нем я не пропущу ни одной детали, ни одного отсвета свечи, ни одного остроумного слова, длинный рассказ о том, чем были лепешки Пурима в Эль-Биаре, когда мне было десять лет и я уже тогда ничего не понимал.

Я еще жду тебя.

7 сентября 1977 года. В это самое мгновение я положил трубку. Твой вопрос причинил мне боль. Я повторяю его, моя любовь: для тебя. Я пишу для тебя и говорю только о тебе. Ты, быть может, единственная, кто знает это, но ты знаешь это в любом случае лучше, чем кто бы то ни было; и тебе не из-за чего сомневаться в этом, не больше, чем в этой открытке, которую ты сейчас читаешь, которую ты держишь в руках или на коленях. Даже если ты не веришь в то, что я здесь пишу, ты видишь, что я пишу это тебе, ты касаешься этого, ты касаешься открытки, моей подписи, тела моего имени, меня, и это действительно ты, которая сейчас, здесь… ты меня любишь?

7 сентября 1977 года.

А если вместо Юдифи я бы звал тебя Эстер? Я бы удивил весь свет, говоря, что для меня ты похожа на нее. Для этого пришлось бы показать столько невидимых маршрутов (некоторые еще остаются таковыми для меня). В любом случае самое удивительное для меня то, что у нее было два имени, это мне немного напоминает твою ситуацию, но Эстер не было в противоположность тому, что я считал, ее древнееврейским именем. Это было имя персидской царицы, жены Ксеркса или Асюэруса, как тебе больше нравится, ее публичное, официальное имя. Тогда как для меня — наконец для того, что (из меня, без меня) я недавно пришел к выводу, исходя из своей привязанности к буквальному восприятию возвышенного имени, — Эстер — это тайное древнееврейское имя, оно остается таким и сегодня, при том что я, однако, знаю, читая TheInterpreter'sDictionaryoftheBible (подарок, из которого я взял это имя Эстер), итак, я знаю, что это было имя королевы, а не имя молодой девушки. У нас у всех столько имен. Но тебе должно понравиться ее имя молодой сиротки, я хотел бы заставить тебя ждать, прежде чем сказать его тебе и оставить тебя с ним, уйти, оставляя тебя с ним, оно не нуждается ни вчем: Адасах.

Мордехай — «это опекун Адасах, она же Эстер,/ дочь своего дяди./ Нет у нее ни отца, ни матери». Единственная, на которой бы я мог жениться. В момент бракосочетания, для того чтобы жениться, если бы однажды, благодаря удаче, это было бы возможно, не было бы больше ни отца, ни матери (скажешь тоже, ну, это то, что я говорю себе иногда). И догадайся, что это значит, Адасах. Подумай, это что-то, что однажды ты мне дала, и то, за чем последовало некоторое время спустя объяснительное письмо, подражая науке, нет, не астрологии, догадайся (в виде подсказки:

наука о растениях и наука о религиях).

Между нами говоря, по правде, я вовсе не убежден, что настолько привязан к имени Эстер, несмотря на внешне очевидную обоснованность гипотезы, в соответствии с которой оно должно бы быть для меня самым драгоценным, именем имен, начиная с которого я сделаю все, как бы сказать, какое бы подобрать слово, а вот, опускать. Я опущу их всех, все эти имена, начиная с Эстер. Комментаторы этой книги зачастую были поражены ее своенравием, если не безбожием. Все во имя праздника Пурима (следовательно, судьбы) и никакого упоминания о Всевышнем. Я переписываю для тебя (этот отпечатанный на машинке экземпляр, дубликат которого я храню, памятуя о своем предисловии, и то, что последует за ним, это будет моя первая книга об Эстер), вот, без перевода: «The book of Esther itself, however, seems deliberately to avoid specific references to God or to religious practice. God is not mentioned in the book, even when the sense seems to demand it, as when Mordecai suggests that deliverance for the Jews may arise "from another quarter» if not from Esther herself (4:14). Prayer does not accompany fasting in Esther's preparation for putting her request before the king (4:16). Victory seems to depend, not so much on loyalty to Judaism (cf. the book of Daniel), as on the use of political manoeuver and appeal to self-interest. It is going too far to say that Esther «has no religious content and can arose no pious thoughts» (Schauss…) but certainly piety in its usual sense receives little emphasis in this book».

Ниже «Pur, that is the lot»[9].

Все в этой книге остается «difficult to tell», говорят они, вот что, без сомнения, важно для меня, но чтобы скрыть что? «Whether the author invented a wholly fictional account together with the festival of Purim which it purports to explain, whether he was putting in Jewish form a Babylonian festival which originated in mythical adventures of the divine cousins Marduk and Ishtar, or whether he based his romance on some incidents involving the historical Xerxes and Marduka […] is difficult to tell. In any case, it seems probable that the book of Esther is primarily romance, not history.» «Xerxes» queen was neither Vashti nor Esther, but Amestris»[10].

(4:14). Молящийся не сопровождает укрепление подготовки Эстер к подаче ее просьбы к королю (4:16). Победа, кажется, зависит не так сильно от верности Иудаизму (книга от Даниила), как от использования политических интриг и апеллирования к личному интересу. Это было бы слишком сказать, что «Эстер не имеет религиозного содержания и не способна к набожным мыслям» (Шаус…), но, конечно, жалости, в ее обычном смысле, уделяется слишком мало внимания в этой книге».

Ниже «Это судьба» (вариант перевода).

С виду Эстер, если не Адасах, действует совершенно по-другому, даже противоположно тому, как если сравнить ее с действиями королевы в Украденном письме. Здесь король платит, платит министру, это правда, а не частной полиции, затем король забирает обратно свое послание (публичное), чтобы заменить его другим, следуя приказу или желанию второй королевы. Но это лишь внешняя сторона, и с чем в таком случае сравнивать? Наконец, она еще ухитряется повесить, да, повесить Хамана, министра, а после заменить его другим министром, своим дядей или своим приемным отцом — таким образом она исполняет «мечту» (в Дополнениях к томам, переведенным с греческого, все начинается с «мечты Мордехая»), — который заменяет Хамана, того, которого мы «называли нашим отцом. Он занимал второе место возле королевского трона».

Завтра, если я все же хочу написать это предисловие, я начну выискивать все палео- и неозавещательные переписки. А почему бы и нет, поскольку я вник в суть вопроса, после всех смертных приговоров и всех полицейских уложений, под предлогом того, что они посылаются и что-то значат и что все, что посылается, хочешь не хочешь, устанавливает закон… Поворачивает его, как заблагорассудится, играет им, но это закон.

Я ужасаюсь при мысли об этом возвращении, и, однако, нетерпение

7 сентября 1977 года.

когда ты перестанешь пугать меня и вынуждать подкарауливать знаки. Я постоянно готов ко всему, к худшему приговору, в любое мгновение. Правда, ты не отдаешь себе в этом отчета, в том, что ты сделала катастрофу неотвратимой, говоря мне с самой жестокой вульгарностью «в день, когда это случится, я не пошлю тебе даже телеграммы». В тот самый миг, когда я желаю, чтобы ты даже никогда не существовала для меня, чтобы от тебя осталось лишь прозвище, я даю себе время, чтобы вслушаться в эту фразу, я даже вижу место, ситуацию, в которой ты осмелилась вбить это в меня. Ты была позади меня, приклеена ко мне, я чувствовал твое дыхание на своей шее — я чуть было не взвыл, но сдержал слова проклятия, еще раз я сделал это. Как часто, когда я был с тобой, у меня возникало такое впечатление, будто бы моя голова перестала мне подчиняться.

8 сентября 1977 года. В это мгновение почтальон передал мне «лично в руки» письмо до востребования, которое я тебе посылал. Я ошибся почтовым кодом, а дело в том, что существует несколько деревень с таким же названием в твоем департаменте. К счастью, как я всегда тебе советую делать, а ты никогда не слушаешь меня, на моем письме был мой обратный адрес. Эта история невероятна. Почтальон объяснил мне, что если это маленькая деревушка и они подозревают ошибку, то, так как здесь все друг друга знают, они делают возврат отправителю, по крайней мере тогда, когда это возможно. Странная история, ты еще станешь подозревать меня в том, что я его не отправлял. Я не осмеливаюсь открыть его, чтобы перечитать. Однако это все «детали», как ты мне сказала однажды, всего лишь детали, о которых я думал, что они оправдают меня в твоих глазах. Но больше я в этом не уверен, я уже не помню, что писал (я хочу сказать в деталях), и именно поэтому не осмеливаюсь больше открыть его. Я покажу тебе конверт, когда ты вернешься, только для того, чтобы ты поверила мне. Но я не пошлю его тебе во второй раз — в любом случае я полагаю, что никогда не стану перечитывать его. Когда ты увидишь еще не распечатанный конверт, я, без сомнения, уничтожу все. Отталкиваясь от этого священного принципа, что ты должна мне верить (признать невиновным или простить меня, оправдать или забыть, как тебе угодно, но поверить мне без доказательств, без какого-либо рассказа, без деталей). В любом случае то, что произошло тогда, остается для тебя бесконечно странным, не касается, да и не должно коснуться тебя ничем: бесконечная дистанция. Это меня не касается, это не имеет отношения ко мне самому, тому, кто тебе пишет, тому, кого ты знаешь и кто тебя любит.

8 сентября 1977 года.

Ты только что повесила трубку (постоянные короткие гудки: они доводят меня до исступления). Не настаивай, пожалуйста. Я написал тебе это вчера (ты получишь это послание сегодня или, без сомнения, завтра) и повторяю сейчас: я думаю, что не вернусь к своему решению даже не открывать это письмо и особенно не посылать его тебе во второй раз. Ты должна мне верить, и мои доводы самые лучшие в мире, как и мои намерения. Мое решение крепнет со вчерашнего дня, час от часу. Мы не должны больше говорить об этом и, если возможно, забыть все это без остатка — письмо и то, что в нем. Что касается того, что в нем содержится, я уже сам начинаю, я должен это сказать, трансформировать его, изменять форму, расширять, я не знаю, что еще. Я больше не вижу в нем отчетливых краев. Амнезия — это серьезно. Нужно забыть, уметь забывать, уметь забывать то, чего не знаешь. Забывать, ты слышишь, а не вводить в заблуждение. Естественно, я в это не верю. Ни ты —

9 сентября 1977 года. Как же мне скверно сегодня утром. И никакой возможности, никакой надежды на утешение, катастрофа непоправима. И, однако, в тот самый момент, когда эта непоправимость предстала передо мной со всей очевидностью, уверенность в противоположном также достаточно сильна. Все беды, невыносимое страдание, которое ты знаешь, всегда может рассеяться в ту же секунду, в сущности обязаны несчастному стечению обстоятельств, удару судьбы, моменту, о котором мы не уверены, что он обладает минимальной консистенцией, минимальной полнотой жизни. Катастрофа, она ведь привиделась нам во сне, не так ли? Однажды будет достаточно одного дня

Я знал, что ты угодишь в ловушку. Нет, Адасах — это мирт. Я думаю, что ошибся в тот день: действительно, это я дал его тебе нести (в горшке с чем-то красным, выглядывающим из-под листьев), и это ты, как бы возвращая, адресовала мне это научное письмо, об обрядах, о символических значениях и т. д. этого растения, посвященного Афродите. Надо бы отыскать то, что ты так педантично мне объясняла. Сегодня я читаю, что «название этого растения» «служит для обозначения то ли клитора, то ли женского полового органа!». Хорошо различие, не так ли? Я, в свою очередь, объясню тебе, так как тебя зовут Адасах, все истории о Мирине и Мире — «соблазнительнице своего отца», отсюда недалеко и до «благовоний», источаемых Адонисом. Ты узнаешь, откуда я это почерпнул. Я всегда подозревал, что аромат лежит в основе самого принципа удовольствия, и (но) действительно, я немного боялся этого, как если бы аромат был аморален и вульгарен, как если бы он ассоциировался с продажной сексуальностью и в то же время был бы знаком бессилия или страха (они нуждаются в этом, чтобы желать или быть желанными, они так озабочены этим!). Почему сейчас я думаю об этом одеколоне, который литрами выливают на покойного по нашему обычаю, прежде чем положить в гроб? В частности, о моем отце?

9 сентября 1977 года.

и я пишу тебе, что люблю эти хрупкие рычаги, которые проходят между ножками слова, между словом и им самим вплоть до того, чтобы заставить опрокинуться целые цивилизации. Представь, что перед завершением чтения один из голосов книги прошепчет тебе что-нибудь типа: каждый раз, когда я говорю «приди», я думаю о тебе, но не в смысле случая, который представляется, события, которое случается, письма, которое приходит или нет, но о тебе. Не о том, чего я жду от тебя, как если бы твой приход был твоим случаем, но о тебе, только о тебе, той, которая приходит, той, которая и есть та, что приходит, той, которая для меня является тем, что приходит, то, что приходит ко мне за один раз. При этом текст претерпевает изменения, они должны все перечитать, и другие тексты тоже, с незапамятных времен или, по крайней мере, что не так уж плохо, от колыбели французского языка. И если другой голос, в той же самой книге, говорит: все заключено в do, существуют только do, которые считаются, исключите все скандирование (не da, как в fort/da или деррида, но также do, самые протяжные), итак, нужно все переделать заново, а это получится еще одна книга. И если другой голос добавит, что все было более или менее подсчитано, чтобы акцентировать или, иначе говоря, воспеть игру «пур» и а (длинных) и что вся книга для тебя, но для этого нужно посвятить «а», посвятить дательному падежу, и, к счастью, они пусть себе поломают голову. И все будет сделано для того, чтобы они не смогли остановиться, никогда не нужно заставлять их останавливаться, только лишь чтобы перевести дыхание, так как желание состоит в том, чтобы оставить им дыхание и жизнь. И в то же время именно это придает рельефность тексту, гораздо больше, чем ты можешь себе представить.

Какой бы стороной ты ни повернулась, ты все равно видишь спину почтовой открытки или какого-то горбуна. У тебя всегда есть что погладить, и это приносит счастье.

9 сентября 1977 года. Я приеду тебя встречать. Это будет мое последнее письмо, я хочу сказать перед тем, как ты (не?) будешь здесь. Разве я пишу, чтобы приблизить или отдалить тебя, чтобы избрать наиболее подходящую дистанцию, — но в таком случае с кем? Вопрос встает, когда ты в соседней комнате, когда в одной и той же комнате, едва повернувшись к тебе спиной, я еще пишу тебе, когда я оставляю записку под твоей подушкой или, уезжая, в ящике для писем, главное не в том, что ты отсутствуешь или присутствуешь в тот момент, когда я пишу тебе, но что меня там нет, меня, когда ты читаешь, это значит еще там, мешать тебе дышать, дышать без меня, никак иначе, как через меня. Ты больше так не можешь, не так ли?

Если бы ты вернулась одна, мы смогли бы еще раз воспользоваться фотоматоном на вокзале. Как всегда, нам бы не удалось посмотреть друг в друга, повернувшись симметрично один к другому, надеясь, что глаз машины захватит наконец единственную точку пересечения двух взглядов, чтобы зафиксировать ее. Таким образом, один посмотрит на другого, того, который посмотрит куда-то в сторону, и это останется как есть, в портфеле. Когда я фотографирую себя одного на вокзалах или в аэропортах, я выбрасываю или разрываю фотографию на маленькие кусочки, которые я позволяю себе выбросить через окно, если это поезд, или оставляю их в пепельнице или в журнале, если это самолет.

Мои письма чересчур заумны (будто нафаршированы всякой всячиной), но это в целях того, чтобы сделать их заурядными, чтобы надежнее зашифровать их. И затем в любом случае я больше не знаю, кому я писал это однажды, письма — это всегда почтовые открытки: не читаемые, не нечитаемые, открытые и откровенно невразумительные (исключая те случаи, когда они полагаются на «лингвистические» критерии, даже грамматические: заключить, например, из того, что я говорю «это хорошо, что ты вернешься» с уверенностью, с какой я пишу женщине; это тоже рискованно в твоем случае, как сделать из этого заключение о цвете твоих волос), включенные во взаимообмен между коллекционерами, — и это тут же привлекает внимание из-за стереотипов, за которыми предстают фантастические рассказы о путешествиях, пересуды о невероятных или самых правдоподобных семейных романах с детективными историями, торговым грузооборотом, интригами, о которых повествуют почтовые открытки, могут предстать перед нами воочию и потом, они ведь все мертвы, а из-за использования различных клише буква тотчас же рассеивается, порождает множественность, эхо, отделенное от себя самого (в конечном итоге оно состоит лишь из своей или почти своей «собственной» основы, и эта основа уже является репродукцией, которая все-таки, как и любая основа, еще менее идеальна и, таким образом, может разрушиться без остатка), оно потеряно для адресата в тот момент, когда оно пишется, его назначение становится тут же множественным, анонимным, и отправитель, как они говорят, и адресат, ты сама, мой ненаглядный ангел; и все же как мне тебя не хватает, тебя, только тебя сейчас, я плачу и улыбаюсь тебе, здесь, сейчас. И так как мы уже говорили, гораздо лучше, гораздо пространнее обо всем этом, вместе с моими слезами, это всего лишь воспоминания, которые я тебе посылаю, главное оставшееся, что я тебе посылаю, до чего я дотрагиваюсь, отправляя тебе что бы то ни было, даже если это ничто, даже если это не представляет ни малейшего интереса.

Что же касается «научных» писем, ты знаешь, ты одна, что я всегда мог, по крайней мере, воспользоваться знанием, чтобы отдалить любопытных и заставить тебя любить меня, давая волю своей ревности, чтобы попытаться заставить тебя достигнуть — с помощью почты, всех общественных почтальонов — самых непереводимых посланий, самых нетранспортабельных, наименее выносимых посланий, посланий, невыносимо идиоматических. Но это невозможно, в любом случае это может рассчитывать лишь на твою милость, если только ты захочешь дать мне то, о чем я пишу тебе, тебе, моя безграничная, единственная предназначенная. Я не прибегаю к общепринятому языку, языку знания, для своего прикрытия или чтобы установить свою империю, а только для того, чтобы стереть все черты, нейтрализовать все коды, и, ты знаешь, я полагаю, что я мог бы манипулировать всеми кодами, всеми клавиатурами, всеми жанрами (это мне противно), говорить на всех тонах — и это меня тревожит, и в любой момент мне кажется, что комедия готова ухватиться за каждое слово, тогда я умолкаю, я посылаю тебе бесконечные многословные письма, которые в то же время всего лишь несчастные почтовые открытки, и в этом моя стыдливость. Мы — эксперты по стыдливости, таким образом мы оставляем себе шанс для непристойности. Уже в твоем втором письме ты играла этим словом «непристойный», чтобы высказать то, чего ты хотела для нас, и я опять вспоминаю, как я иду, не глядя по сторонам (как будто в состоянии невесомости) после вскрытия письма (

перекрестив меня и положив руку на плечо). То, с чем я пока не примирился, можно назвать разглашением. То, что есть от разглашения в малейшей публикации, наиболее сдержанной, самой нейтральной, я все же считаю ее неприемлемой, непростительной, а главное, с-м-е-ш-н-о-й, изначально комичной. Не достойной осуждения, но несущей в себе по самой своей природе элементы комичного. Кто-то сидит во мне, кто-то, кто одним взрывом хохота убивает каждого, кто считает необходимым, своевременным, важным сказать то, что он думает, чувствует, видит или все что угодно. Конечно же, я не спасаюсь от бойни. Во имя чего, во имя кого публиковать, разглашать — и прежде всего писать, так как все это сводится к одному и тому же? Я часто публиковался, но есть кто-то внутри меня, я не очень-то представляю, с кем его отождествить, который все еще надеется, что никогда этого не делал. И он полагает, что во всем, чему я позволил пройти, отправиться, возникает некое весьма быстро действующее устройство и уничтожает экспозицию. Я пишу, утаивая от всевозможного разглашения даже то, что оказалось опубликованным. Скажи мне, каков императив в конце концов? Кого ради и кому вопреки пойти мне на такое разглашение?

Пусть все снова обратится в почтовую открытку, они получат от меня лишь почтовые открытки, и никогда настоящее письмо, которое предназначено исключительно для тебя, не для твоего имени (так как у тебя много имен, особенно сейчас, и они у всех на устах), а для тебя. Только тебе — живой.

Ты скажешь мне, что такое подчеркнуто уничижительное отношение (это не так) противоречит моему культу почтовых открыток, тому, что я провозглашаю невозможность для одного-единственного адресата когда-либо идентифицироваться, и то же в отношении назначения, а также что касается ответа и ответственности. Это идет вразрез с тем фактом, что письмо в тот момент, когда оно имеет место (и я говорю не только о сознании), делится на кусочки, превращается в почтовую открытку. В этом и состоит трагедия нашей судьбы, любовь моя, эта злополучная лотерея, но все же я начинаю любить тебя с того момента, когда это уже невозможно; тупик, предписанный судьбой, не позволит нам уповать на удачу, разглядеть ее, когда однажды она смилостивится. Мы сознаем, что это немыслимо, даже Богу не под силу ниспослать такую удачу (да, Бог будет бессилен сделать сегодня возможным то, что, как ты знаешь, осталось запретным для нас, даже Бог, кто является мерилом всего), но шанс тупика, предписанного судьбой, это, быть может, сам тупик, и то, что в нем происходит, не имеет возможности пройти. Этот шанс (утверждение без выхода) может прийти к нам только от тебя, ты слышишь меня. Слышишь ли ты меня? Нужно ли, чтобы я придумал тебе другое имя для того, чтобы ты дала нам шанс? или чтобы наконец проснулось другое, одно из твоих тайных имен?

Я перечитываю (и это действительно в первый раз, с тех пор как я пишу тебе), потому что ты меня застала как раз в тот момент, когда я писал тебе, а ты позвонила из кафе. Нет, я повторяю то, что только что сказал тебе: не было ничего «решающего» в том письме до востребования — хотя я так и не раскрыл его, — всего лишь детали, которые, быть может, да, быть может, помогут тебе понять и одобрить, если только ты хочешь, если ты можешь. Хорошо, оставим это. Итак, я перечитываю написанное и думаю при слове «лотерея» о трех вещах: о моей матери, которая играла в покер (уже, всегда! теперь — нет, сейчас она уже почти не играет, и я жалею об этом, а когда-то я на нее за это сердился), о моем рождении, о моменте первых схваток, которые застали ее с картами в руках; о наших партиях в бридж, еще до того, как между нами все началось (ты вела счет на листах бумаги, которые ты все еще хранишь); и, наконец, сразу же после рождения, нашего рождения, этот особенный вечер в казино (ты помнишь продолжение, правила, сумасбродства на обратном пути, двух пьяных моряков, рыжебородых англичан, которые пытались ввалиться за нами в отель, а мы закрыли двери!). Да, судьба, ужасная лотерея, мы не можем ни сохранить себя, ни потерять, и это любовь, то, что нас держит «сердцем». Это бездонное несчастье, бедствие этой удачи, я сознаю, что другие неспособны выдержать этого, это невыносимо, и даже я не пытаюсь выдержать это. Можно только надсадиться, доказывая свою правоту (откуда эта правота, которая не представляет для нас ничего, мы ведь не разумом любим друг друга)

я хочу сказать, когда Платон, к примеру, посылает эту рекомендацию и не неизвестно кому, а самой тиранической власти, Дионису (ты помнишь, мы говорили о том, чтобы вырваться на Сицилию этим летом, мы были совсем недалеко от нее, но ты воспротивилась, когда несчастье распорядилось, чтобы на побережье, к югу от Рима, этот проклятый телефонный звонок — и самое худшее — это то, что ничто не заставляло меня звонить, меня самого, именно тем вечером), когда он пишет, что он ничего из всего этого не написал, что нет никакого творчества П., только С., конечно же, совершенно так не считая, но кто знает, он говорит о лучшей «защите», о лучшем «сохранении»: не писать, но учить наизусть. Слово сохранение: в этот момент я люблю его, я говорю ему, что люблю его, и люблю говорить себе это, заставлять его петь, долго растягивать а, вытягивать его в длину, это голос, моя гласная, буква — самая знаковая, все начинается с нее. На греческом это тоже великолепное слово, phulake: охрана, но также охранник, часовой (желание соотносить это слово с тем, о чем говорится в По ту сторону… Lebensiwachter, хранители жизни, которые в то же время являются спутниками смерти (TrabantendesTodes). Phulake обозначает еще и место охраны, тюрьму например, а потом надзор, предохранение, защиту и т. д. Отсюда недалеко и до Закона и полиции. И «филактера» идет оттуда же. Ты знаешь, что это представляет собой для нас, ну, для евреев. Но ты поймешь, почему я вдруг бросился читать это определение в моем словаре: «phulakterion… место для хранения, пост, караульное помещение… презерватив… талисман, амулет… у Евреев, табличка, которую носили на шнурке на шее и где были написаны стихи закона Моисея…»

Сохранение — вот в чем истина. Я не говорю о ней сначала потому, что это то же слово, и не только на немецком, как напоминает об этом другой дедушка, который по-настоящему осторожен, неуязвим в своем доказательстве, что истина — это ее противоположность.

Истина в том, что именно в его проклятом имени мы потерялись, только в его имени, не ради самой истины, если она и была, но ради желания правды, которое выманило у нас «признания», самые ужасающие, после которых мы были больше чем когда-либо отдалены от нас самих, не приближаясь ни на йоту к истине, какой бы она ни была. К тому же в целях извлечения из этого урока (который, однако, так ничему меня и не научил), состоящего в том, что я почти решился не посылать тебе повторно мое письмо (то, которое вернулось ко мне с почты до востребования): благодаря некоторым деталям оно более правдиво, чем все то, о чем я тебе говорил, и обладает той правдивостью, которая меня абсолютно оправдывает во всех клятвопреступлениях но это всего лишь детали, у которых есть шанс на благосклонность в твоих глазах, если ты меня любишь, итак, если ты меня любишь, моя удача у тебя не должно возникать никакой нужды в этих уточнениях, этих деталях, этих мелких анализах, которые могли бы удовлетворить лишь извращенное желание видеть или показывать считаю тебя вполне способной на это, на это сумасшествие). Но пойми, что все эти секреты ложные, они заслуживают лишь забвения, и никаких признаний. Ничего из этого нас не касается. После всех несчастных признаний, которые мы вытянули друг из друга (выудили лишь внешне но они не могли быть таковыми, пока один из нас не поддался на захват другому, когда терпеть более стало невмоготу и признание было исторгнуто под пыткой. Затем не остается ничего, кроме инструментов для пыток — то, что нам хотелось бы сохранить, и бесконечное испытание, пожизненные галеры, грести, грести, сочинять, во имя искупления трудом, никогда больше не держаться стоя, отказаться от любви к танцам. С этими плакатами истины о сексе — и на спине — никуда не денешься, мы даем друг другу отставку

Я снова взялся за работу, нет, не только за «большую» работу, как я иногда говорю (о нас, обо мне и обо всех этих печалях, не оставляющих меня даже здесь), но за приведение в порядок моей скромной канцелярии. Таким образом, я перечитываю Письма Платона и все эти восхитительные дискуссии вокруг их «подлинности», их принадлежности, как сказал кто-то, к платоновскому корпусу, в том виде, в каком его принято рассматривать после Тразиля. Огромная библиотека толкований: на самом деле, можно ли доподлинно полагаться на то, что эти письма (например, то, в котором от имени Платона говорится, что Платон ничего не написал, ни одного произведения, но что все было нацарапано Сократом в расцвете его молодого дарования), можно ли доказать, что они несут печать Платона? И если они были «апокрифическими» (незаконными, как бы «внебрачными», как чаще всего говорят на греческом)? Спор невероятный, и меня подмывает высказаться на эту тему довольно пространно в предисловии к Завещанию (Legs), если когда-нибудь напишу его (если ты оставишь мне на это силы), слегка подтасовывая кое-что, а другой рукой описывая, накладывая на них тени и светлые блики, сцена из Оксфорда (С. и п.). Я мог бы все пересказать тебе, но это нелегко осуществить в одном письме. Оно получилось бы таким же длинным, как седьмое, самое длинное и знаменитое. Забавно, но это совпало именно с числом семь (ты же знаешь, какие встречаются суеверия, в частности у меня, и мое преклонение перед тем, как Фрейд преклоняется перед этой цифрой). Обвинение в «плагиате» звучало довольно часто. Подозревалось огромное количество авторов, а точнее, что каждое письмо или все письма имеют одновременно несколько авторов, несколько подписантов, но прикрывающихся одним именем. Или скорее — не путать подписанта с тем, кто предназначает, получателя или респондента с адресатом — столько' всяких назначений. Поскольку им-то доподлинно известно, что значит предназначать! Вот она, неразрывность эпохи, от Сократа к Фрейду, и немного дальше, огромная метафизическая таблица. Что касается седьмого, некто говорит, парафразируя другого: «Впечатление от одного сборника выражений, заимствованных из диалогов, стиль которых, к несчастью, испорчен небрежностью и грубыми ошибками…» и т. д. То, что мне не удается понять, связать воедино, так это сожительство, великолепное терпение этих архивистов, суетящихся вокруг блистательных наследиий, благородная и проницательная компетентность этих хранителей (чем только мы им не обязаны…), сочетающаяся с этакой непроходимой, неискоренимой тупостью, с этой вульгарностью, вульгарностью, основанной на непоколебимой уверенности: они твердо знают, им доступно знание, что побуждает их распространять свои карточки, ведь все выверено с чисто математической точностью — той, которой, следовательно, можно обучить, — в отношении того, что есть подлинное назначение (и ни одному из наших старцев не удается избежать этого, даже тому, родом из Фрайбурга, есть такое опасение, даже если в этом отношении он проявляет максимум осторожности), им-то уж воистину известно, что значит апокриф, т. е. внебрачный! А их вкус! Ах, их вкус, они доведут нас до ручки своим вкусом. Они стремятся определить пресловутое «начало начал». Как будто нельзя сделать вид, что пишешь ненастоящие письма, авторам и многочисленным адресатам! даже писать самому себе! И в то же время рассказывать, что никогда ничего не писал себе.

и я, самый типичный из внебрачных детей, оставляя после себя подобных им и таких разных, везде понемногу

представь теперь, что я собираюсь рассказать некоторые фрагменты, совсем мелкие, незначительные, но тем самым требующие еще большей конфиденциальности с твоей стороны, рассказать тебе, тебе, единственной и самой прекрасной, историю моей жизни, чтобы наши будущие внучатые племянники, те, которые даже не будут носить наших имен, угадывая что-то, почти ничего, но то, что перевернет им душу, что они догадаются сквозь все секретные шифры, все эстафеты и почтовые коды о том, что унаследовали желание пережить всю эту красоту (не красивые вещи, которые исчезнут вместе с нами, но их красоту) на нашем месте, ревность, которую они наконец поймут — и в моем случае, ревность самого ревнивого мужчины, который когда-либо существовал (правда, что это только от тебя, моя «естественная», ты можешь смеяться, игнорируя любую ревность, и в этом тоже заключается один из твоих отравленных подарков, моя ревность — это ты), и тогда, и тогда я напишу, я напишу себе для них письма, самые ненастоящие, самые неправдоподобные, которые только могут быть, они больше не узнают, ввиду чего я притворяюсь, что говорю правду, притворяясь, что притворяюсь. Необозримо (я думаю, что говорил это, «необозримо», в «Носителе истины» и еще где-то; являюсь ли я реальным и единственным автором этого письма и тем же автором «Носителя…», кем тем же? Prove it), и они потеряются в этом, как и мы потерялись из виду, одним прекрасным днем, оба. Им больше не выпутаться из этого наследства, они войдут в состав «наших»: все наши дети, и все наши мертвые дети, потому что мы, как я тебе уже говорил однажды, уже переживаем их. И, однако (и вот почему), я люблю их, я не желаю им ничего плохого, напротив. Но все же, но все же…

В то же время я хочу их погубить, и пусть ничего они не узнают о нас, ничего не смогут сохранить, ни разгласить, никакого наследства, чтобы не на что было и претендовать, ради этого я взорвал бы всю землю. И ради противоположного тоже.

Итак, ты видишь, хотя ты и не видишь меня, но ты видишь… А они, моя надежда, увидят ли они цвет моей души, тот, который окрашивает один, по крайней мере один из моих голосов, когда в один злополучный вечер я задумал это предназначая тебе.

настроение писаря, истинного монаха. Я один, один, совсем один, хоть ты умри. Я тихо плачу, ты меня слышишь. Желание приговорить себя к смерти на моей совести, ты знаешь, почему, и твоя доля вины в этом есть. Что делают люди, когда говорят «я один»? Так как это никогда ни истина, ни ложь, речь идет, прежде всего, но во всех случаях это истина, о том, чтобы произвести эффект на кого-нибудь, сказать ему «приди».

Эти письма «Платона», которые Сократ, разумеется, не читал и не писал, я нахожу их сейчас более великими, чем само творчество. Я хотел бы позвонить тебе, чтобы прочитать вслух несколько отрывков из «высказываний», которыми они призывали, властвовали, задавали программу в течение веков (как бы мне хотелось их использовать для своего завещания, я печатаю их на машинке, а лучше, если когда-нибудь ты вернешь мне это письмо). Ты увидишь, эти люди невозмутимы, особенно великие профессора XIX века. И если бы я зачитал вслух, мы бы разразились хохотом, как когда-то (в лучшие моменты нашей жизни, самые незабываемые, не так ли, и особенно когда, назанимавшись вдоволь любовью, мы подкреплялись и когда мы подражали самым разным парам или ухажерам в ресторанах, преимущественно выходцам из Алжира, — ты всегда подражаешь лучше, чем я). Послушай, этот англичанин, Джон Бернет, он настаивает на том, чтобы письма оказались ненастоящими или незаконнорожденными, но при условии, что подделыватель был великим и безупречным экспертом, современником Платона, так как 50 лет спустя невозможно до такой степени освоить манеру речи. И к тому же он не уверен, что не прав, но в конце концов выслушай его, представь его, например, за кафедрой в Университете, скажем, Манчестера:

«Я считаю, что все письма, имеющие хоть какое-либо значение, принадлежат Платону, и соответственно я буду из этого исходить». Он будет из этого исходить! А затем немцы, без конца рассуждая "uber dieEchtheitderplaton. Briefe".Один высказывается в пользу такого-то письма (Зеллер, как я полагаю, доходя до крайности, заявляет, что все они недостоверны), другой является сторонником такого-то и такого-то. Заметь, сегодня существует достаточное количество великих интеллектуалов, высказывающихся определенно, — располагаясь еще на позиции за и против, — одни за Сексуальность, другие против (это, похоже, принесло много зла, полиция, пытки, ГУЛАГ — то, что не ложно, но все же…), за или против Войны (это, кажется, приносило много зла в течение всей истории и т. д.), за или против Еврейского христианства только наполовину (а это принесло бы много добра или зла), за или против Речи, Власти, Средств массовой информации, Психоанализа, Философии, СССР, Китая или Литературы и т. д. Кто еще двадцать лет назад мог бы предсказать, что к этому вернутся, кто предсказал бы это еще до всех этих веков «культуры»?

Вот какое резюме делает француз из немецких работ по этой теме: «Риттер на основании достаточно углубленного изучения лингвистических критериев допускает подлинность III, VII (по меньшей мере существенно!!!) и VIII письма. Тем не менее, осторожно утверждает он, если эти послания не принадлежат самому Платону, то настоящий автор скомпоновал их, основываясь на заметках философа. В течение долгого времени У. фон Виламовец-Мелендорф был настроен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма…» [перечитай его, как если бы я написал его сам, основываясь на «заметках философа», особенно концовку, в которой вот о чем говорится — только нужно было бы все перевести заново: «Это письмо, его необходимо читать всем троим, вместе, насколько это возможно, если нет, то хотя бы двоим одновременно, и так часто, как сможете. Рассматривайте его как некую форму клятвы, как соглашение, имеющее силу закона, на котором можно легитимно клясться с серьезностью, смешанной с шутливостью и болтовней, братом серьезности (на самом деле это paidia, «сестра» от spoude, они всегда переводят «сестра» вместо «брата», сваливая все на грамматику). Призовите в свидетели Бога, властителя всего сущего и будущего и всесильного отца первопричины и промысла, которые все мы познаем, если только мы философствуем по-настоящему, со всей ясностью, которая присуща мужчинам, наслаждающимся блаженством…» Нужно прочитать его на греческом, моя нежность, и как если бы я сам писал его вам]. Итак, я продолжаю свою цитату, цитату француза, говорящего о немце, брата-соперника Ницше, «фон Виламовец-Мелендорф был настроен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма, против которого, по его признанию [!], у него не было серьезных возражений. Что же касается 7-го и 8-го, он их решительно отвергает, [!!! действительно, это говорит француз, но другой начал решительно отвергать] по причине того, что не в правилах Платона выставляться таким образом на публике [!]. Но он выражает публичное покаяние [!] в своем произведении о Платоне и отныне высказывается в пользу [!] VI, VII и VIII письма. Таково также и недавнее мнение Говальда (DieBriefePIatons, 1923).

Уже очень поздно, ты, должно быть, спишь, у меня возникает желание приехать: 7 часов в машине, в компании старого фильма об автокатастрофе, чтобы все разрешить, я отсюда уже слышу их голоса, «никогда не узнаешь, намеренно ли он врезался в дерево и взлетел на воздух» (что на самом деле хотят этим сказать, взлететь на воздух?), и т. д. «Что вы, знаем мы, что означает автокатастрофа, это не происходит случайно с кем угодно и в какой угодно момент. Вы знали? Впрочем, я и сам догадывался, и потом это витало над ним» и так далее… Полагаю, что снял я это кино еще раньше, чем научился водить машину. Если бы я не боялся разбудить всех, я бы приехал, в любом случае я бы позвонил. Когда можно будет позвонить без звонка? Если бы имелся какой-нибудь индикатор или можно было носить на себе, у сердца или в кармане, какой-то приборчик, для каких-нибудь секретных звонков.

ты ничего не получишь, ничего не поймешь, даже ты не больше, чем кто-либо. Хорошо, оставим это, я все-таки продолжу царапать, читать и писать мое заумное письмо, нежели просто делать заметки на маленьких белых картонках, над которыми ты всегда издеваешься. А сейчас — Франция, французский университет. Ты обвиняешь меня в том, что я безжалостен и особенно несправедлив к ней (наверное, сведение счетов: разве не они выгнали меня из школы, когда мне было 11 лет, причем ни один немец и ногой не ступил в Алжир? Единственный завуч, имя которого я помню даже сегодня, вызвал меня в свой кабинет: «ты должен вернуться к себе, мой мальчик, твои родители получат уведомление». Тогда я ничего не понял, но после? Разве не начали бы они снова, если бы могли, запрещать мне ходить в школу? Не по этой ли причине я устроился здесь, как будто так было всегда, чтобы провоцировать их и подарить им великое желание иметь возможность хотя бы еще раз изгнать меня? Нет, я ничуть не верю, нисколько во все эти гипотезы, они соблазнительны или занятны, ими можно жонглировать, но они не имеют никакого значения, это всего лишь клише. И потом ты знаешь, что я против разрушения университетов или исчезновения охранников, но все-таки необходимо устроить для них какую-нибудь войну, когда мракобесие и особенно вульгарность устроятся здесь, поскольку это неизбежно. Итак, я возвращаюсь к этому — Франция, Письма Платона. «Во Франции, — говорит все тот же, — этому вопросу уделялось мало внимания. Для изучения Платоновой философии предпочитали использовать достоверные документы». Ты слышишь? Смеяться до слез? нет, не стоит. Сэссе: «С какой точки зрения их ни рассматривай, эти письма, даже не исключая седьмое (так, так), совершенно недостойны Платона». Кузэн, Шенье, Хьюит (нужно бы воспроизвести сценарий, собрать их на одной сцене, сделать из них огромные плакаты для актового зала — и, конечно же, не оставлять без внимания эпоху, состояние традиций и университетскую переписку той эпохи, все смягчающие обстоятельства, но все же), Кузэн, Шенье, Хьюит отправляют в корзину все письма. Тщательно: «очень осторожно» (хороший довод, я согласен). Вершина достаточно близка к нам, Круазе (1921), на высоте бессмертия: «Среди Писем только два имеют какую-либо ценность: третье и седьмое, которые, казалось, были написаны, основываясь на достаточно точном документе, и которые являются полезными источниками для биографии Платона. Что касается других, они или незначительны, или смешны. В сумме вся эта коллекция действительно недостоверна;

даже в третьем и седьмом письме не находят абсолютно ничего, что бы напоминало манеру Платона». Таким образом, он-то знал манеру Платона. Что он думал о своих стилях, маневрах и других интригах, когда двигал всеми своими руками (их, без сомнения, больше двух) за спиной Сократа? Фантом Плато должен ехидничать, наблюдая суетливость этих охранников. Это именно то, чего он добивался, позволяя себе заставлять писать С. Ты представляешь свои письма (я уверен, что ты мечтаешь в этот момент) в руках какого-то Круазе? Ты прочтешь, если захочешь, исследования об эпистолярном жанре в литературе (мой тезис: его не существует, просто-напросто я хочу сказать, что это было бы самой литературой, если бы он существовал, но в принципе я больше не верю в это — стоп — письмо продолжается — стоп), это все в том же тоне с интересными ремарками в целом о закате эллинизма и распространении писем в этой «умирающей риторике», о «софистах, которые любили этот процесс» (потому что «были неспособны воссоздать великие произведения искусства предыдущих эпох»). Это «позволяло им развивать их личные идеи, политические или какие-нибудь другие, прикрывая их авторитетом великого имени». И француз спокойно добавляет: «Эти послания часто создавали неразбериху, и критика иногда испытывала трудности в различении подлога». Давай разберемся. Они не только претендуют на то, что умеют делать различие между подлинником и подделкой, однако они даже не хотят выполнять свою работу, они считают, что фальшивка сама должна показать на себя пальцем и сказать: «вот, смотрите, остерегайтесь, я не подлинник!» Они также хотели бы, чтобы подлинник был таковым от и до, но в то же время апокрифическим и незаконным. Они хотели бы, чтобы фальшивомонетчики предвосхищали свои действия объявлением: мы фальшивомонетчики, а это фальшивая монета. Как если бы существовала настоящая монета, действительно настоящая или действительно фальшивая; то, что их сбивает с толку, особенно в их обнаружении, так это то, что эпистолярный подлог не является стабилизирующим, устанавливающим, а главное, осознанным. Если подделка была блестяще произведена, всегда будет присутствовать надежда, «отправной» принцип, и тогда разделение станет возможным. И тогда существовал бы шанс для отслеживания. Но вот никогда не знаешь, сама часть бессознательного никогда не определена точно, и это относится и к структуре письма как почтовой открытке. Он же говорит о письмах Фалариса, Солона, Фемистокла, даже Сократа (если говорить об этом серьезно, но я думаю, что никогда не сделаю этого, это уже начинает наскучивать мне, и у меня возникает желание бежать, бежать к чему-либо другому, если я хочу быть компетентным в том, что касается Сократа-писателя, к письмам или другим вещам, вообще, нужно, чтобы я прочел диссертацию Гилельмуса ОбенсаQua aetate Socratis et Socraticorum epistulae quae dicuntur, scriptae sint, 1912),

и он добавляет, читай, следуя за моим пальцем (я цитирую, но, как всегда, немного изменяя. Догадайся о количестве неверных цитат в моих публикациях…): «Софисты предполагали переписку государственных чиновников, известных писателей, ораторов и распространяли их среди публики или заставляли их циркулировать в узких кругах посвященных. Еще раз, не все было добровольным и обдуманным мошенничеством:

большинство этих произведений были всего лишь школьными упражнениями; и их авторы были бы очень удивлены, если бы могли предвидеть свой успех. В той массе документов, дошедших до нас, не так уж легко провести различие между умышленными фальшивками и простыми работами по риторике». Выше он уже обвинял: «будь то из жадности, или любви к искусству [?], или из-за способа выполнения упражнения». Именно это, ты видишь, это меня занимает, «умышленная подделка», которая что-то предает, но, тем не менее, все не может быть трансформировано в подделку, а если да, то не будет ли это тем, что возникнет желание подделки, о которой никогда нельзя сказать, настоящая она или фальшивая, вместе со всем, что к этому относится. Ну вот, я следую за нашими софистами, и то, что ты больше не можешь оценить как умышленную подделку, назовешь ли ты это подлинником (при виде чего?) или чем-либо настоящим? Слишком, слишком поздно, я надеюсь, что ты уже спишь, я смотрю на тебя спящую и стараюсь проникнуть под твои веки (это как фильм), смотреть в твои глаза с другой стороны, склонившись над тобой, и в то же время позади тебя, руководить твоими снами, защищать тебя так, как водят любимую сомнамбулу, королеву (моя мать была такой, молодой девушкой, а мой дедушка следовал за ней по улице, когда не привязывал ее к ее кровати, — я всегда буду жалеть о том, что ты не знала моего дедушку по материнской линии, этакий мудрец с маленькой бородкой, я не знаю, любил ли я его когда-нибудь, это был мужчина (да и все поколение), которого больше всего в семье интересовали книги, и у него их было достаточно — большинство на французском — о морали и еврейской религии, у него была мания подписывать их своему сыну или своим внукам, так мне кажется). Ты спишь? А если я позвоню? И если возле трубки я расположу, ничего не говоря, этот диск. Какой? Догадайся, догадайся.

Я все еще царапаю, я хотел бы писать двумя руками и одной, как мы делали однажды, рисовать у тебя между глаз и на твоем животе, приклеивая эти маленькие звездочки, которые ты Бог знает где купила и которые ты сохранила, не смывая несколько дней. Вот уж эта наша эротомания секретарства — мы установили между тобой некоторую астрологию, и в свою очередь ты

«мастера эпистолярного жанра или их адресаты в основном представляют собой видных персонажей, а их письма принимают форму то ли коротких записок, где после некоторого исследования выражена мысль о морали, часто ничего не значащая, то ли настоящих брошюрок, которые претендуют на некое выступление или даже роман. Автор черпает свою тему в истории и позволяет разыграться воображению. […] эпистолярные сочинители ищут в старинных традициях сюжеты для своих образов: это характер, которому они стараются придать значение в рассказах, более или менее представляющих собой доктрину, которую они развивают по образу предполагаемого персонажа, событие, которое они разворачивают с большей или меньшей правдоподобностью, со всем шармом, присущим легенде. Этого достаточно, чтобы сверить эти утверждения, пробежать глазами Epistolographigraeci и прочесть, наряду с другими, письма Сократа, где сгруппированы сказания, касающиеся жизни, методов и даже смерти афинского философа…»

И еще: «…имя трех адресатов [какая удача, есть возможность сосчитать, конечно же, речь идет об Эпикуре]…действительно не должно стать разменной монетой. Здесь оно всего лишь символ жанра адаптированной литературы, но на самом деле Эпикур обращается в эпистолярной форме к кружку своих последователей, вкратце излагает для них существенные моменты своей доктрины». Вот что никогда не может случиться с нами, моя единственная, моя совсем одинокая, и не только потому, что у меня нет никакой доктрины, чтобы передать, и ни одного последователя для соблазнения, а потому, что мой закон, закон, который безраздельно царит в моем сердце, состоит в том, чтобы никогда не заимствовать твое имя, никогда не пользоваться им, даже для того, чтобы поговорить с тобой о тебе, только чтобы позвать тебя, позвать тебя, позвать тебя, издалека, без фраз, без продолжения, без окончания, ничего не говоря, даже не говоря «приди» сейчас и даже не говоря «вернись».

Очевидно, ему уже было трудно отличить частные письма от общественных: «..давным-давно Изократ написал некоторое количество писем, многие из которых представляли собой настоящие короткие трактаты о морали и политике. Естественно, не все фрагменты этого сборника являются частными письмами, некоторые из них доказывают нам существование некоторого жанра, уже достаточно определенного и распространенного в IV веке до Рождества Христова. Это скорее «открытые письма», частью предназначенные строго определенному персонажу и особенно рассчитанные на широкую публику. Эти послания не должны остаться тайными; они написаны для того, чтобы быть опубликованными. Этого достаточно, чтобы убедиться, чтобы заметить то кокетство, с каким автор оттачивает свою мысль и совершенствует свой стиль, ту заботу, которую он проявляет, чтобы не нарушить правил своего искусства». И вот пример этого искусства, который он дает: «У меня еще есть что сказать, исходя из природы моего сюжета, но я останавливаюсь. Я действительно думаю, что вы с легкостью можете, ты и твои самые лучшие друзья, добавить к моим словам все, что вам заблагорассудится. Тем не менее, я боюсь злоупотребить этим, так как уже понемногу, даже не замечая этого, я превзошел границы письма и достиг размеров целой речи».

10 сентября 1977 года.

я чувствую себя хорошо, несмотря на недостаток сна, а все потому, что ты очень скоро приедешь, прямо сейчас. Напомни, чтобы я рассказал тебе сон о Жозефине Бэйкер, который, кажется, занял у меня какую-то часть сегодняшней ночи (я записал несколько слов на ночном столике, даже не включая света). И вот я снова принимаюсь за игру цитат, непрерываемых по меньшей мере в течение нескольких часов (это все та же книга, я не способен написать что-нибудь другое). Немного ниже, итак (цитата из другого письма Изократа): «…не подумайте, что это письмо имеет какую-либо другую цель, кроме той, что я хочу ответить на вашу дружбу и что я хочу устроить парад красноречия [epideixin, выставления напоказ, выставки]. Я еще не достиг той степени безумия, чтобы не отдавать себе отчета в том, что отныне я буду не способен писать вещи лучше, чем те, которые уже когда-то были опубликованы мною, так как я уже далек от того цветущего возраста, и что, создавая какие-нибудь более посредственные произведения, я приобрету репутацию гораздо более низкого уровня, чем ту, которой я сейчас пользуюсь среди вас». […] Все эти хитрости редакции, если к ним добавить многочисленные намеки о роли литературы и политики греческого оратора, эта подчеркнутая простота, которая выявляет риторику писателя, мне кажутся явными признаками цели Изократа в некоторых из его писем; он не довольствуется обращением к единственному читателю, но он хочет заручиться неким доверием обычных любителей художественного языка. Одна часть переписки Изократа принадлежит литературе на том же основании, как и торжественная речь. Можем ли мы, таким образом, отбросить apriori письма Платона под предлогом того, что масса апокрифов была создана и опубликована в позднюю эпоху? […] Скажем, что это просто невероятно, что «Платон сам сохранил копии этих писем в своей частной библиотеке» или что его корреспонденты сохранили «свою переписку таким образом, что пятьюдесятью, ста годами позже их наследники имели возможность услышать друг друга, чтобы ответить на предположительный звонок первых издателей Афин или Александрии?» (Хьюит, Жизнь и Творчество Платона). Ты сама представляешь себе библиотеку Платона? Как ты думаешь, какой он видел ее в 1893, этот Хьюит? Нам бы вместе выпустить в свет историю (генезис и состав) библиотек великих мыслителей и великих писателей: как они хранили, выстраивали, классифицировали, аннотировали, «записывали на карточки», архивировали то, что они только делали вид, что читали и, что еще более интересно, не читали, и т. д. «Пятьюдесятью и ста годами позже», это уже было слишком много для него. Но это, в глобальном смысле, было лишь маленьким эпизодом, незаметным мгновением в короткометражном фильме. Название: X. позволяет посылать по телексу, точнее говоря, через своих наследников, завещание (legs), которое он им предназначает, даже не имея возможности их идентифицировать. Они его запирают, приставляют к нему его секретаря и посылают ему приказы по телексу, на его или их языке. Он радуется и подписывает. Главное — это не то, что он дает, но то, что хранят с его именем, с его подписью, даже если он не думал ни об одном слове из того, что они хотят заставить его подписать. Когда они узнают, что Сократ писал под мою диктовку завещание, которое делает его моим единственным законным наследником среди других, и что, стоя позади меня, моя неоглядная, ты шептала мне все это прямо в ухо (например, когда я вел машину по итальянской автомагистрали и когда я видел тебя в зеркале заднего вида). И все-таки я еще не видел тебя, несмотря на ту вечность, которую мы посвятили попыткам утопить себя в глазах другого с уверенностью, что боги явились в нашем образе, слившись в объятиях, и что отныне целую вечность мы будем вспоминать об этом. Однако катастрофа уже разыгрывается здесь, сейчас, ты никогда не видела себя во мне, ты уже больше не представляешь, даже здесь, кто ты, и я тоже не знаю, кто я. Оксфордская открытка смотрит на меня, я перечитываю письма Платона, у меня впечатление, что я открываю их, совсем живых, близких, оживленных, я живу с ними на море, между Грецией и Сицилией (это еще одно из твоих тайных имен, это страна, куда, я боюсь, мы никогда не выберемся), я все чаще думаю о том, чтобы сделать из этой эпистолярной иконографии вступление, переходящее в разбор По ту сторону ПУ и переписки Фрейда. И этому множество причин. Атезис и постановка вопроса или пауза в доставке корреспонденции (что значит «устанавливать»? и т. д.), а вначале эта история с принципами, взаимоотношение почтовой отсрочки, существующее между Принципом Удовольствия (ПУ) и Принципом Реальности (ПР), наряду с образными выражениями весьма «политического свойства», которые к нему применяет Фрейд (Herrschaft, господство, власть). Необходимость «скрестить» этот политико-почтовый мотив, например, с Письмом II к Дионису, в котором содержится намек на профилактическую защиту письма, путем заучивания «наизусть». Там же присутствует тема тайны, доктрины, предназначенной только для посвященных (нет, пока еще не так, как в PrognosticaSocratisbasilei), которая может быть представлена только в зашифрованных письмах. «Таинственное» письмо справедливо касается здесь «природы принципа», «первичного», «владыки» всего сущего (таким образом, «ты утверждаешь, что он излагает [никогда ничего прямо, он всегда излагает, делает вид, что излагает, как если бы он читал, как если бы к нему нисходило то, что он дает тебе читать, с некой отражающей поверхности, например то, что С., в свою очередь, только что прочел или написал], что тебе еще недостаточно раскрыли природу Первичного. Итак, я должен поговорить с тобой об этом, но загадками, на случай если с этим письмом произойдет что-либо непредвиденное на земле или на воде, невозможно было бы ничего разобрать, прочитав его. Речь идет вот о чем; вокруг Властелина Вселенной (pantonbasiliea) вращается все сущее; он воплощает собой смысл сущего и всего и первопричину прекрасного; вокруг «Второго» находится все вторичное, а вокруг «Третьего» — сущности третьего порядка. Человеческая душа стремится познать их качество, так как она стремится к тому, что роднит ее с ней самой, но ничто не может удовлетворить ее. Но когда речь идет о Властелине и реальностях, о которых я говорил, она не находит искомого. Итак, душа вопрошает: эта природа, какая она все-таки? Это и есть тот вопрос, о сыне Дениса и Дорис, который является причиной всех зол или, скорее, напоминает схватки при родах, которые он вызывает в душе, и, пока он не увидит свет, достижение истины невозможно. Когда мы гуляли в твоих садах, под лаврами, ты сказала мне, что сама размышляла об этом и что это было твое собственное открытие. Я ответил, что, если это действительно было так, ты прибережешь для меня эти речи».

Остается только, чтобы царственная истина прошла через неисчислимое количество буквенных путей, переписок, эстафет, почт до востребования, почтальонов. В начале этого письма Денису уже было предложено писать правду, если другой об этом у него попросит. И, как всегда, он идет от правды в ответе к обвинению, к внутреннему ходу процесса, результату причины («Я узнал от Аркедемоса, что, по твоему мнению, не только я должен хранить молчание о тебе, но и сами мои друзья должны быть осторожными, чтобы не сделать или не сказать чего-нибудь неприятного, касающегося тебя […]. Я говорю тебе это, потому что Кратистолос и Поликсен не сообщили тебе ничего разумного. Один из двоих утверждал, что слышал в Олимпии многих, кто был со мной для того, чтобы хулить тебя, может быть, действительно существует слух лучше моего. В любом случае я ничего не слышал. По-моему, единственное, что остается, так это, если подобное обвинение будет снова выдвинуто против одного из нас, — спроси меня письмом, и я скажу тебе истину без колебания или ложного стыда»). И связать эту истину, их связь, как говорит переводчик, за текстом которого я следую в целях экономии времени, их sunousia, с главной истиной, той, которую находят, восходя к Первичному или принципам: «Вот какова она, ситуация, в которой мы находимся: мы не являемся неизвестными, я бы сказал, ни для кого в Греции, и наша связь не секрет. Не игнорируй также того, что даже в будущем она не пройдет в молчании, слишком многочисленны те, кто сделал из этого традицию как бы из дружбы, которая не была ни слабой, ни тайной. Что я хочу этим сказать? Я хочу объяснить тебе это, восходя к принципу, что мудрость и власть естественно стремятся объединиться. […] Все это для того, чтобы показать тебе, что после нашей смерти молва о нас не умолкнет: а посему нам надлежит оставаться при покойнике […], у мертвых есть какое-то чувство в этом отношении […]. Я приехал на Сицилию с репутацией человека, превзошедшего многих других философов, а затем в Сиракузы, чтобы получить свидетельство об этом от тебя, чтобы во мне философия как бы приобрела уважение самой толпы. Но я не преуспел в этом.

Причина? Я не хочу повторять ту, на которую ссылается большинство, но мне кажется, что ты больше не доверяешь мне в достаточной степени, ты делаешь вид, что собираешься дать мне отставку и призвать других: у тебя такой вид, как будто ты пытаешься понять, какими могли быть мои намерения, но, кажется, ты не доверяешь мне».

А для любой связи, любого сообщения между философией и властью, межцу династией философа и династией тирана, для всей этой наследуемой династии нужны почтальоны, о которых всегда мало говорят. Например, этот верный Васcheios, о tenepistolenpheron, я бы очень хотел познакомиться с ним: он приносит предсмертное причащение и в то же время деньги и письмо (как в книге Эстер, но в противоположность тому, что в то же время происходит в Украденном письме, где деньги и письмо обращаются в обратном направлении: в принципе, письмо меняют на деньги, королева платит Дюпэну, который направляет письмо на путь к возврату). Сцена с фетишами великолепна, попробуй перевести ее в плоскость надписей на открытках, углубив насколько возможно их политическую подоплеку. В порядке напоминания, что сначала он был представлен как абсолютный владыка (auto-crator), призванный «защищать ваш город» еще до того, как он был подло «отозван», Платон в первом Письме использует слово, однокоренное слову профилактической защиты, о котором я тебе как-то говорил. Таким образом, он доверяет и письмо и деньги этому Baccheios, который одним прекрасным утром должен взойти на судно с приказом, суммой и заказным письмом. Весь этот переход длится вплоть до нас. Предположим, что ничто не будет апокрифом и что какой-нибудь Дюпэн или еще больший пройдоха, какой-нибудь ловкий рассказчик, сможет его разговорить… нужно бы все перевести заново: «Отныне я объявляю, что выбрал стиль жизни, который еще больше отдаляет меня от людей, и ты, тиран, каким ты являешься, ты будешь жить в изоляции, та блестящая сумма, которую ты дал мне для отъезда, Baccheios, носитель этого письма, передаст ее тебе: она в одно и то же время была и недостаточной для дорожных расходов и не имела никакой пользы для чего-нибудь другого. Она принесет тебе, получателю, только самое худшее бесчестье, а мне, если бы я ее принял, — еще более худшее. […] Прощай. Признай эти огромные несправедливости по отношению ко мне, чтобы не допустить их по отношению к другим». Так, будто сам он непогрешим.

Он проповедует абсолютную асимметрию. Я не убежден, что бы он ни говорил, что в конечном итоге он прав в своей позиции философа, когда сила знания сталкивается с силой власти. Просто он пишет, это он предназначает (как ему представляется), а другой участвует в сцене из того письма, остаток которого предположительно будет свидетельством. Другой не отвечает, его не публикуют. Эта асимметрия «авторитета» достигает вершины высокомерия во втором Письме: «Одним словом, разница между тобой и мной — это украшение (cosmos) для нас обоих; а межцу мной и тобой — позор, как для одного, так и для другого. Ну вот, довольно об этом». Наконец ты видишь —

Я никогда не писал тебе такого длинного письма, переполненного, как фелюга рыбешкой, частицами знания. Прости меня, все это только для того, чтобы прогнать тревогу (ты не позвонила, как обещала), чтобы разогнать эти безумные видения. Ты знаешь их лучше меня, вот что всегда будет мешать мне избавиться от них, ты оказалась там до меня. Это разлучило нас, бесконечно разлучило, но чтобы заставить «пережить» (можно ли назвать это пережить?) эту разлуку и чтобы лелеять эту тайну с тех пор, с тех пор, как она удерживает нас незримо вместе, а мы, адресуя себя один другому, подставляем друг другу спину, да, мы оба. И я скребу, скребу, чтобы продлить мгновение, потому что завтра, по твоему возвращению, быть может, выйдет срок, будет объявлено «решение», брошен мой жребий. Я жду тебя, как в той истории, которую ты мне рассказала (гусарская рулетка на набережной…)

И потом, я не пишу псевдонаучных писем, чтобы оградить себя от бреда, который охватывает меня, я пишу бредовые письма, знание замуровывает их в их же склепе, и нужно знать эти склепы, где бредовые буквы складываются в заумные письма, которые я помещаю в открытку. Я их цитирую, чтобы представить, и точка. Я запутываю, а они пусть распутывают. Итак, чтобы продлить хождение по кругу в недрах Энциклопедии, вот для моих архивов окончание Вольтера, которое, по их словам, как по мне шито: «Что касается тех, кто фамильярно посылает вам по почте трагедию на развернутом листе, с крупным шрифтом, с чистыми листками, чтобы вы могли поместить на них свои замечания, или те, кто угощает вас первым томом метафизики, ожидая второго, можно сказать им, что им недостает скромности и что даже существуют страны, где они рисковали бы тем, что министру довели бы до сведения, что они никудышные поэты и метафизики». Это про меня, я уже слышу, как некто, натолкнувшийся случайно на это письмо, выскажет это, так как очень заинтересован, чтобы это сказать. Все это настолько запрограммировано, что я посылаю к черту, я хочу сказать, к концу предыдущей статьи об одержимости. Это мне тоже подходит, точно мой размерчик, я никогда не чувствовал себя настолько одержимым, разыгранным так телепатически и призрачно. Нет, не тобой, а призраками, теми, что навязывают войну и натравляют нас одного на другого в самый неподходящий момент.

Нет, я не дьявол, и ты тоже, но он в нас, и это ужасно, что на протяжении года мы преследуем друг друга невероятными историями контракта или, как художник из Ф., двойственного обязательства… Вот Вольтер (в конечном счете симпатичное имя, ты не находишь?), об Одержимости, которую я помещу между PrognosticaSocratisbasileiи fortune-tellingbook и всеми дьяволами, которым Фрейд собирается стать «адвокатом» в По ту сторону… посреди всех этих игральных карт: «…в лесу Фонтенбло. […] В каждой деревне был свой колдун или своя колдунья; каждый принц имел своего астролога; всем дамам предсказывали будущее; одержимые бежали по полям; это были те, кто видел или собирался повидаться с дьяволом: все это было неисчерпаемой темой для разговоров, которая держала умы в напряжении. В настоящее время безвкусно играют в карты, потеряно умение быть вне заблуждений».

И ты тоже этого хочешь, как только мы получили этот приказ, мы были в одно и то же время и спасены и погублены: мы больше не можем быть ни верными, ни неверными ни этому анонимному закону, ни нам самим. Нет больше клятвы верности, которую мы могли бы сдержать.

P. S. Я опять хочу вложить в это письмо оксфордскую открытку, чтобы ты почувствовала кое-что, догадайся. Может быть, из-за бессонницы я воспринимаю их обоих дьявольскими, зловещими. И не просто так, для вида, но как бы несущими мне самую худшую весть или преследующими меня по закону, устраивая словесный процесс над моим гнусным предательством. Разбитная парочка двух негодных старикашек. Бородатых и раздвоенных. Взгляни на их ноги, я отрезаю их на уровне шеи и приклеиваю здесь, всякий раз представляется, будто бы это одна раздвоенная нога. А три глаза как неподвижные точки. В них сквозит и устрашение и опасение одновременно. Они ужасаются своему собственному заговору. Страх перед нами, одного перед другим. Дьявол — это они, она, парочка Платон/Сократ, делимая и неделимая, их бесконечная партитура, контракт, который нас к ним привязывает до скончания века. Ты среди них, взгляни на эту сцену, стань на их место, С., подписывающий контракт, который п. ему диктует после бессонной ночи, с которым ты можешь сделать все что пожелаешь, он продает ему или одалживает ему своего демона, а другой, в свою очередь, обязуется обеспечить продолжение его книгам, письмам и т. д. И, таким образом, не разбираясь что к чему, они берутся предсказывать будущее, как короли. Нет, они не предсказывают его, они его формируют, и это похоже на иллюстрированное издание, журнал, который ты сможешь достать в любом киоске, в любой привокзальной библиотеке, пока будут ходить поезда и издаваться газеты. И всякий раз будут открываться новые эпизоды. Иллюстрированное издание, которому не видно конца. Я не устаю поражаться этой парочкой интриганов, один из которых выскребает, делая вид, что пишет на месте другого, который пишет и делает вид, что выскребает. Вкладывая огромный капитал фальшивых монет, они развертывают планы устройства гигантской автодорожной сети с площадками для посадки аэробусов и станциями поездов с купейными вагонами (особенно со спальными вагонами, о да, спальные вагоны, ты повсюду встречаешь их, ложась спать, а перед глазами маячит «агентство Кука» от Оксфорда до Афин и обратно, эта комната, это другой спальный вагон, где Эрнст играет с катушкой, а Зигмунду снится поезд), систем телекоммуникаций, полностью оснащенных вычислительной техникой, повсюду сотрудницы в фирменной одежде. Каким бы ни был маршрут следования (ничего не дается даром), как только ты открываешь рот, и даже если ты его закрываешь, нужно пройти через них, остановиться на пункте сбора дорожной пошлины или заплатить налог. Ты всегда обязана платить налоги. Они мертвы, эти оба пса, и тем не менее они проходят к кассе, возобновляют взносы, они расширяют свою империю с наглостью, которой им никогда не простят. Но хоть они мертвы, все же их фантом явится однажды вечером, чтобы свести счеты от их имени. Только имя возвращается («имена — это выходцы с того света»), и, конечно же, ты никогда не узнаешь, когда я произношу или пишу их имена, этих двух псов, упоминаю ли о них или их имена. Это проблема «"Fido"-Fido» (ты в курсе, Райл, Рассел и т. д., и вопрос в том, зову ли я свою собаку или упоминаю имя, носителем которого она является, использую ли я или называю его имя. Я обожаю эти теоретизирования, зачастую чисто в оксфордском духе, их необыкновенную и необходимую утонченность так же, как их невозмутимую наивность psychoanalytically speaking; они всегда будут полагаться на закон кавычек. По несчастью или к счастью, суть в том, что Fido, Fido, или ты об этом не пишешь, и дело плохо, или ты пишешь, что тоже не лучше, ибо тебе придется потрудиться, чтобы узнать, который из них подвернется тебе первым. А ведь он способен и укусить, даже в виде небесного созвездия, или, по крайней мере, облаять. А в середине одной очень хорошей книги ты, что называется, натыкаешься на примеры, которые, как представляется, не вызывают никаких проблем (по крайней мере, по своему образцовому содержанию) в данном контексте (я не ставлю кавычки слишком близко, чтобы не перепутать всего, но тогда?). Вот две фразы, приведенные как два разных типа функционирования (и действительно, с виду):

Сократ не писал

«Сократ» (Socrate) состоит из семи букв» и «тест на заменяемость»:

«Сократ» = имя учителя Платона (верно)

«Сократ» состоит из семи букв (верно)

имя учителя Платона состоит из семи букв (верно)»

Вот и чудно, в отношении законов, регулирующих приведенную проблематику, нет вопросов, если только не поднять вопрос относительно самого закона, закона имени собственного, относительно этих парочек, которые именуются кавычками. Я говорю (им и тебе, моя любимая): это мое тело, в трудах и заботах, люби меня, проанализируй тело, которое я вам вверяю, которое я вытягиваю здесь на этой кровати из бумаги, протяните кавычки между волосками, с головы до ног, и, если вы меня еще любите, вы войдете во вкус. А затем вы похороните меня, чтобы спать спокойно. Вы забудете меня, меня и мое имя.

Автор книги, о которой я говорю, он сам, а не его имя (он простит мне, что я не назвал его), проявляет сдержанность в отношении весьма интересной «позиции Quine» («слово-внутри-кавычек — это имя собственное слова, которое забрано в кавычки, и одновременно представляет собой слово, которое забрано (в) кавычки, и слово-внутри-кавычек, причем последнее относится к первому, как часть к целому», очевидно, что подобная логика включения может быть не совсем самодостаточна, чтобы передать в полной мере это самое «одновременно», но здесь не это важно), и, намекая на «забвение», это его слово, забвение, «действительно облегченное тем сходством, которое существует между словом и именем этого слова, преисполненным значения из-за своего положения между кавычками», он заключил, я цитирую: «Но нельзя позволить злоупотреблять этим сходством и путать два имени, не больше того, что по крайней мере не путают vert (зеленый) и verre (стекло)». Скажи это, повтори это. Червь (Ver) есть стих (Vers). He более того, по крайней мере, говорит он. Не более, если только не… Не более по крайней мере, эх, это никак не доходит? Хорошо, и не надо. «Не стоит». Согласен, обещаю, они больше не будут делать этого. Разве что не нарочно. Разве только по забывчивости, но невозможно нарочно забыть, поскольку они так похожи. — Кто? — Кто, кто, Сократ. Они мертвы, и они проходят сквозь нас, чтобы добраться до кассы, не они — их имена, в каждое мгновение. Даже в этот момент. Как же они похожи. Никогда не забывай, что они действительно существовали вне своих имен. — Как так? — ты говоришь. — Да так, как ты и я. — Быть не может! — Да нет, может, может. Таким образом, каждое слово должно быть оплачено, чтобы быть адресованным кому бы то ни было. Ав-то-ма-ти-чес-ки. Что бы я ни говорил, что бы я ни делал, я должен приклеить себе марку с изображением этой нечистой парочки, этих незабываемых прохиндеев, этих двух терпеливых лжецов. Маленькая виньетка с королевской четой, стерильной, но бесконечной в своем идеальном потомстве. Цинично, без единого су за душой, они пустили в обращение универсальную марку. Почтовую и гербовую, делая вид, что обеспечивают денежный оборот. И на самой марке их видят двоих, одного перед другим, в процессе рисования марки и подписывания оригинала. Они афишируют себя. Этакий гигантский плакат. Они подписали нашу долговую расписку, и мы не можем больше не признавать ее. А также и наши собственные дети. Такая вот традиция, умопомрачительное наследие. Люди об этом даже не догадываются, им нет нужды знать, что они продолжают платить (взимание осуществляется автоматически), ни кому они платят (имени или сущности: имя есть сущность), чем бы они ни занимались, войной или любовью, когда они спекулируют на энергетическом кризисе, строят социализм, пишут романы, организуют концентрационные лагеря для поэтов или гомосексуалистов, покупают хлеб или угоняют самолет, избираются тайным голосованием, хоронят близких, критикуют без разбора средства массовой информации, мечтают об огромном сафари, создают журналы, обучают или мочатся у дерева. Они могли даже никогда не слышать имени п. и С. (смотри-ка, вдруг они показались мне совсем игривыми). Всеми видами культурных связей, т. е. почтовых, они платят свою мзду, и нет необходимости для этого быть оплаченным «платонизмом», и даже если ты низвергнула платонизм (посмотри на них, переверни открытку, как они пишут, склонив головы, в самолете). Конечно же, налог взимается в пользу имен, т. е. ни в чью пользу (заметь, для «живых», это, строго говоря, ненамного отличается), потому что обоих пилотов больше не существует, а есть только подданные, покоренные, подчиненные своим именам, в изображении, голова в головном уборе из имени. Не более чем Гегель, Фрейд или Хайдеггер, которые сами должны были стать на место законных наследников, впереди или позади. Стоя или лежа, ни движения, ни шага без них. Хотелось бы верить, что те, кто расплачивается лучше и быстрее, те, по крайней мере, кто желает платить как можно меньше и расплатиться более честно, это те, кто пытается общаться прямо с ними, как если бы это было возможно, терпеливые философы, историки, архивариусы, которые упорно бьются над эмиссией марки, всегда хотят знать еще больше по этой теме, грезят об оригинальном оттиске. Я, например. Но, естественно, чем больше стремятся расквитаться с долгом, тем больше платят. И чем меньше платят, тем больше расплачиваются, — вот в чем заключается ловушка этого умозаключения. Ты не сможешь вернуть той же монетой. Невозможно вернуть, ты оплачиваешь все и ничего этой голубой или оранжевой карточкой. Она и не подлинная, и не поддельная. Эмиссия марки в то же время огромна, она навязывается и заставляет признать себя повсюду, обусловливает любой другой тип, тимпан или марку; и, однако, ты с трудом ее различаешь, она миниатюрна, бесконечно делима, скомпонована из миллиарда других позиций налогообложения или обложения дополнительными налогами, но погашенными. А мы, мой ангел, мы любим друг друга, находясь на этой дороге, в этом пункте сбора дорожной пошлины, возвращаясь с уик-энда (к счастью, можно любить друг друга в машине), раздавленные налогами, в постоянном восстании против «прошлого», однако полные признания и не тронутые долгом, как в первое утро сотворения мира. Эта история — ловушка, подстроенная тем, кто подписывает долговую расписку в пользу другого так, что другой становится обязанным, ни сном ни духом не ведая, не успев протереть глаза, это история ребенка и история любви, и наша — если ты еще этого желаешь. С самой первой зари

А сейчас подвигай картинку со стороны в сторону, прокрути для себя этот фильм. А он-то собирается извергнуть семя (он говорит об этом не переставая, не так ли?), он хочет осеменить всю землю, и наилучший рычаг для этого у него под рукой, посмотри, это С., бесплодный акушер. Итак, он овладевает им, он заполучает себе ребенка, через него, ekgonon, отпрыска или просто выгоду. Перед тобой выстроились уменьшенные в размере рычаги в виде больших и поменьше шприцев. Все это происходит быстрее, чем в два счета, со спины другого, который с виду ничего и не замечает. И не без оснований это не попадает в цель, надо полагать, так же оно и пишется, и не перестает размножаться, этакая ветхозаветная чета бородатых старцев, неисправимых фальшивомонетчиков, которые не дают нам покоя по ночам своими разглагольствованиями об истине, phantasmata и logoi, об удовольствии и запредельности удовольствия, о политике, тирании, и первичности, и вторичности, и, наконец, об Эросе. Они сами в это не верили. При этом у них нет и тени сомнения. А нам всего и остается, что выполнять приказы и следовать программе. А поскольку мне больше всех надо, я и расплачиваюсь больше, чем кто-либо, поверь мне.

Уже рассвело. Ты вот-вот приедешь, и я предпочитаю ожидать тебя, почти не сомкнув глаз. Ты возвращаешься со своим «решением», своей «решимостью», и я внутренне готовлюсь к этому, пребывая в неведении, как приговоренный к смерти в своей одиночной камере. Невозможно с уверенностью утверждать, надеется ли он на «помилование» или ему грезится о том, что однажды на рассвете он сможет от него отказаться, чтобы, наконец, это свершилось и наступила смерть. Итак, я собираюсь запечатать это письмо (я не распечатывал то, другое, и пока не знаю, как им распорядиться, это, без сомнения, будет зависеть от тебя), я сказал тебе главное, то, о чем ты и так, должно быть, знала на протяжении многих, долгих лет, мы все пережили и все сказали бессчетное количество раз, в самой разной форме, словами и без слов, и каждое письмо, любой микроскопический знак уподобляется в один прекрасный миг этой крупинке соли, очень сухой на солнце, на коже, вслушайся, как ты говоришь, в ней Средиземное море, сохрани его, это пустяк, но это не имеет цены, сохрани это, как кольцо, скромный аквамарин, это пустяк, которому далеко до драгоценного камня, но, если угодно, ему нет цены, мы плавали в нем и раз за разом погружались в забвение. Если ты не в состоянии расслышать, никто не сможет тебя в этом обвинить по определению, и особенно я. «Определять» предстоит тебе.

Существуют кольца, которых никогда не дарят, не хранят и не возвращают. Можно лишь вверить им себя, а можно и отречься. Поскольку я не хочу, чтобы ты получала это письмо по почте после бог весть какой сцены, поэтому я запечатываю его в конверт и отдам тебе только на вокзале.

Когда я занимаюсь корреспонденцией (не так, как в данном случае), я имею в виду, когда пишу подряд много писем, мне становится не по себе в момент вложения написанного в конверт. Вдруг я ошибусь адресатом, или перепутаю адреса, или вложу несколько писем в один конверт. И когда это случается со мной, нечасто, но все же, я снова вскрываю некоторые письма, после того как мне не удается их разглядеть на просвет в тот момент, когда я опускаю их в почтовый ящик. Моя сортировка и почтовая транспортировка — это и есть та самая сцена. Она предшествует и она же следует за навязчивой идеей выемки писем, другой, будущей или той, которую я пропустил. Момент наваждения зачастую выходит за все пределы воображаемого. Как только письмо или стопка писем падают (я наконец разжал руку), я стою, застыв перед почтовым ящиком, как перед непоправимым преступлением, искушаемый дождаться следующей выемки, чтобы уговорить почтальона и все вернуть, по крайней мере сверить в последний раз соответствие адресов (я решился на это однажды, но это выглядело немного иначе, чтобы перехватить мою собственную корреспонденцию, которая «следовала» туда, куда нежелательно было, чтобы она попала, и куда бы она попала раньше меня), а главное, что на один конверт приходится лишь одно, соответствующее ему письмо. Такая ситуация напоминает признание в преступлении, которого не совершал (как будто такое возможно; еще как возможно), это когда вещественные доказательства выдаются за причину преступления. Во всяком случае, это признание перед почтовым ящиком, оно не имеет отношения к тому, что пишут, я хочу сказать, в том упрощенном смысле «послания», но только тогда, когда об этом уже говорят, когда дотрагиваются до него, когда наслаждаются им. И не только из-за того, что во всем есть нечто от почтовой открытки, но даже если ты оставишь ее девственно чистой и без адреса, их всегда оказывается несколько, одновременно и в одном конверте.

как разница между Cedex (Корреспонденция Предприятия) и Cidex. Cidex (Индивидуальная корреспонденция с доставкой лично в руки), итак, скажем, провинция: вообрази себе батарею ящиков для писем в одном установленном месте (в этакой затерянной в горах деревушке), они устанавливаются Почтовой службой, а почтальон заезжает на автомобиле или мотоцикле, и адресаты, «пользователи», приходят и вынимают свою корреспонденцию. Правилами может быть предусмотрено, что пользователи имеют право включить специальную лампочку, если хотят, чтобы «доставщик» заехал к ним в следующий раз. Они зовут почтальона без единого слова, световым сигналом. И он приходит, чтобы принести или забрать.

Почтовая Прогностика — вот место для псих. и политпроблематики отныне (женский вопрос, вопрос психоанализа и политики, это вбирает в себя все); вопрос о Власти, как они еще говорят, это прежде всего почты и средства связи, это хорошо всем известно. Итак, необходимо знать, что объем переписки будет увеличиваться приблизительно на 3 % в год, как говорит Главный Инспектор, он неравно поделен между разными объектами корреспонденции — более высокий процент у «экономической» переписки, с понижением доли «домашней». Это увеличение будет сопровождаться развитием информационных систем, которое в ближайшие годы перевернет не только высоко-индустриализированные страны, но также и другие страны мира». Предположи, что я пишу книгу, положим «Платон и телеком.», это неизбежно попадет в руки г-на Брегу, Главного Инспектора Почт и Телекоммуникаций, он решает (потому что я его цитирую) выставить это на продажу, как они иногда делают, во всех почтовых отделениях под видом благотворительности в пользу почтальонов. Книга представлена в каждом отделении, поэтому должно неплохо набегать. И потом переводы. Более того, продавать ее по цене одной или двух упаковок марок — это значит позволить Платону проникнуть в деревушки. Чтобы увеличить продажу, по совету издателя я буду критиковать издательские учреждения и средства массовой информации (которые тоже являются почтовыми инстанциями) и сниму ленту: единственный писатель, который отказывается от той или другой эмиссии. Они тут же пригласят меня, и в последний момент — естественно, это будет сюрпризом для всех — я приму приглашение с условием, что смогу свободно импровизировать на тему почтовой инстанции в иранском восстании (революционной роли отдаления, роли Бога или аятоллы телекомейни, раздающего интервью с самого пригорода Парижа) или хотя бы выступать с тонкими комментариями с завтрашнего дня в одном из еженедельников или ежемесячников. Очень тривиально замечание, что отношения между почтой, полицией и средствами массовой информации призваны глубоко видоизменяться, как любовное послание (еще под более тщательным наблюдением, даже если это всегда было так), по причине информации. А следовательно, и все сети п. п. (псих. и пол.). Но разве отношения междуполицией, психоаналитическим учреждением и письмами будут этим существенно затронуты? Неизбежно, и это уже начинается. Разве По смог бы построить на этом Украденное письмо? Способно ли оно к такой адаптации? Здесь я заключу пари, что да, но это будет достаточно трудно. Закат почтовой эпохи — это, без сомнения, также и закат литературы. Мне все-таки представляется более вероятным, что в своем теперешнем состоянии посредством психоанализа не под силу прочесть Украденное письмо, скорее последнее способно выдать ему его же отражение, что весьма немаловажно для прогресса данного института. В любом случае, прошлое и настоящее вышеупомянутого института немыслимы без некоторой почтовой технологии, без корреспонденции, общественной или частной, даже секретной, которая отметила в них этапы и кризисы, предполагая достаточно определенный тип почтовой рациональности, отношений между монополией Государства и тайной частных посланий, как и их бессознательных следствий. Пусть часть «личной» переписки стремится к нулю, это не уменьшит шансов великой переписки (последней Фрейда или Кафки), это преобразит все поле аналитической практики, причем в более или менее короткий срок, со всеми вообразимыми и невообразимыми последствиями «аналитической ситуации», «сеанса» и форм трансфера. Процедуры «сортировки» и распределения, пути передачи касаются также самой основы посланий, чтобы не затрагивать содержания, и я говорю не только о воображаемом содержании. «Конверт» исчезает, нужно бы найти что-то другое, но в то же время это будет империя почтовых открыток без границ, которая начинается буквально с черты, еще до того, что они называют письмом (еще даже до появления переписки в виде пучка разноцветных палочек или узелков у инков), и упадок почтовой открытки в «узком смысле», той, которой уже почти больше века, но которая в качестве одного из последних феноменов, знака устремления к закату, составляет часть «классической» почтовой системы, «почты», станции по доставке почты, «документа» для передачи, основы и послания. В разговорном языке отличают почту в узком смысле, если угодно, от других средств связи (телеграфа или телефона, например, и связи в целом), отличают именно благодаря этой черте: транспортировка «документа», его материальная основа. Представление довольно расплывчатое, но весьма полезное для создания консенсуса вокруг банального понятия почты — ив этом действительно есть необходимость. Но достаточно немного проанализировать это понятие «документа» или его материальной основы, как сразу же возникают трудности. (Ты только что позвонила с вокзала, ты устраиваешься в поезде, а я вдруг почувствовал себя очень спокойно. Еще несколько часов, и я поеду встречать тебя.) Таким образом, это некая форма основы, которая находится на грани исчезновения, и бессознательное должно с этим смириться, и этот процесс уже начался. Я говорил тебе о прогрессирующем исчезновении частной переписки и о моем ужасе перед «коллективным» конвертом. В тот момент я еще не читал г-на Брегу. Я только что сподобился на это. Представь себе всю нашу историю, самое недавнее, представь ее в прогностике г-на Брегу: «Развитие информатики, настолько же в почте, насколько и у пользователей, без сомнения, позволит создать новые формы передачи информации. В ближайшие годы, за исключением частной переписки [ «исключение сделано», какое, до каких пор?], можно предположить, что это больше не будет посланием, которое будет передано, но перфорированная карта, микрофильм или магнитная лента. Придет день, когда благодаря «телепочте» данные будут передаваться по проводу, начиная от компьютера пользователя до входных устройств компьютера почты, наиболее близко расположенной к дому адресата [даже так], который возьмет на себя распечатку заказа или фактуры [в его различии между перепиской частных лиц и прочей слишком очевидно угадывается, что частные лица — мы — отправляем друг другу нечто совсем другое, нежели заказы и фактуры, действительно, пресловутые великие технологии неизменно отличала этакая метафизическая наивность, что является частью их самих]. Почтовому служащему ничего не остается, как пустить в ход конверт, который таким образом может получать несколько корреспонденции, исходящих от разных отправителей. Итак, традиционный процесс тоже будет перевернут для значительной части переписки». И да и нет: до тех пор, пока не будет доказано, что в каждое из наших писем, таких секретных, таких непроницаемо закрытых, не проникнет несколько отправителей, даже несколько адресатов, невозможно будет выразить потрясение, которое охватит нас. Если наши письма являются потрясающими, в качестве противодействия, это может быть потому, что нас несколько на линии, толпа, даже здесь, по меньшей мере консорциум отправителей и адресатов, настоящее акционерное общество с ограниченной ответственностью, вся литература, и однако, это правда, моя уникальная, что г-н Брегу описывает сам мой ужас, Ужас. Он настаивает, с чувством удовлетворения главы предприятия, который произведет демонстрацию новых, только что полученных машин. И он ждет других, которые еще больше увеличат производительность на благо всех — производителей и потребителей, рабочих и хозяев. «В эпоху, когда сельская цивилизация уступает место урбанизации, все более продвинутой, почта должна адаптироваться к нуждам своей клиентуры, трудные перемены, например, когда почтовый обмен в некоторых деревнях больше не оправдывает содержание отделения, тогда как недостаток исполнителей очень жестко чувствуется в больших агломерациях. И чтобы достичь этого, нужно, может быть, изменить некоторые привычки. Почему бы не предусмотреть распространение функций почты [здесь ты поверишь, что я придумываю слова для своего доказательства], которые вездесущи своими отделениями или «почтальонами» [по душе мне эти кавычки], они могли бы производить все [я подчеркиваю] операции по осуществлению контакта между населением и администрацией?» Каково! и даже контакт между Населением и Администрацией! Почему бы не предусмотреть вездесущность, говорит он. Вездесущность отделений и «почтальонов». Я не могу решить, что же здесь самое захватывающее: чудовищность этого будущего, которое Главный Инспектор предусматривает с наивной и прогрессивной беззаботностью (тогда как он нам спокойно повествует о худшей, государственной и трансгосударственной полиции, об общем перфорировании: например, С., анализируя у П., может и даже должен, по причине затора во время сеанса, отправить свою пленку или карточки ассоциаций — свободные, конечно — указанному П., проходя через вездесущего г-на Брегу. И чтобы обеспечить автономию психоаналитического института по отношению к Государству, которое назначает по предложению корпуса штатных аналитиков, собравшихся в ассоциацию, какова бы ни была их группа, Комиссию Мудрых — их было бы, например, семь, — которые будут наблюдать за всеми трансферами, проходящими через вездесущего, чтобы профессиональный секрет был сохранен от посягательства любой полиции, даже секретной. Естественно, для того, чтобы все оставалось соответствующим призванию (как назвать это по-другому?), психоаналитическому призванию, духу и букве Фрейда, шесть членов Комиссии по правам психоанализа будут в аннанализе, по меньшей мере часть, а седьмой, который в какой-то степени избран всеобщим избирательным правом (я описываю демократию), должен выкручиваться сам, совсем один, с вездесущим или с одним из почтальонов, например г-ном Брегу), я не знаю, что меня ужасает больше — чудовищность этой прогностики или, напротив, сама древность, даже сама нормальность вещи. Она имеет в своей сущности, конечно, больше двадцати пяти веков. Ну, довольно об этом. Я иду ждать тебя, ждать вас на перроне, так что я быстро заканчиваю эту маленькую записку, в которой я тебе так ничего и не сказал, особенно если сравнивать это с тем, что ты заранее знаешь то, что я хотел бы тебе сказать так как от тебя не ускользнуло, что тот, другой, моя бесконечная, вездесущая, — это ты. И я так хочу этого. Пусть ничто из моих писем, самых тайных, никогда не избежит тебя. Нет, не та самая вездесущая, а другая — ты.

Пожалуйста, не терзай меня больше этими «деталями» и не проси меня снова выслать тебе письмо, которое вернулось ко мне.

Сейчас уже поздно. Я еду и, наконец, приезжаю. Когда ты выйдешь из поезда, я подожду, когда мы останемся одни, — и я начну любить тебя (кстати, я принес это письмо).

22 сентября 1977 года.



Поделиться книгой:

На главную
Назад