Натали Саррот
Детство —
«Золотые плоды» —
Причудливые миры Натали Саррот —
Книги Натали Саррот вызывают у читателей неоднозначную реакцию по той простой причине, что они далеки от канонов массовой развлекательной литературы, не запрограммированы на успех у публики, не обещают «легкого» прочтения: слова, фразы, часто фрагменты фраз, надвигающиеся друг на друга, соединяющиеся в диалоги и внутренние монологи, насыщенные особым динамизмом и психологическим напряжением, образуют в конечном итоге единый замысловатый узор текста, для восприятия и понимания которого требуются определенные усилия. Стихия художественного слова Саррот существует по своим собственным внутренним законам, усилия, затраченные на их постижение, оказываются неизменно и сполна вознагражденными, ибо за внешней герметичностью текстов Саррот открываются удивительные, завораживающие своей неизведанностью миры, составляющие огромное, уходящее в бесконечность пространство человеческой души.
Ровесница века, Натали Саррот (урожденная Наталья Ильинична Черняк) провела свои первые детские годы в России — в городах Иваново-Вознесенск, где она родилась, Каменец-Подольский, Петербург, Москва. В 1908 году из-за семейных неурядиц и обстоятельств социального плана Наташа с отцом и мачехой навсегда уезжает в Париж, который станет ее вторым родным городом. (Об этом и других событиях ранних этапов своей жизни писательница рассказывает в автобиографической повести «Детство»). Здесь, в Париже, состоялось вхождение Саррот в большую литературу, которое, правда, произошло совсем незаметно. Первая книга Саррот «Тропизмы»{1}, появившаяся в 1939 году, не привлекла к себе внимания ни со стороны критиков, ни со стороны читателей. Между тем, как несколько позднее отмечал сам автор, она «содержала в зародыше все то», что писательница «продолжала развивать в последующих работах»{2}. Впрочем, невнимание литературной критики и читателей к первому произведению Саррот вполне объяснимо. В сложной, насыщенной тревожными социально-политическими событиями атмосфере 1930-х годов на первый план выходила литература «ангажированная», вовлеченная в перипетии исторического процесса. Именно этим во многом объяснялся успех произведений Андре Мальро, а несколько позднее Жан-Поля Сартра и Альбера Камю. Саррот, действуя словно бы вопреки всеобщей устремленности общественного сознания, обращалась к реальностям совсем иного плана. Небольшие художественные новеллы-миниатюры, внешне напоминающие жанрово-лирические зарисовки, из которых состояла книга Саррот, были обращены к потаенным глубинам человеческой психики, где отголоски глобальных социальных потрясений едва ли ощущались. Заимствуя у естественных наук термин «тропизмы», обозначающий реакции живого организма на внешние физические или химические раздражители, Саррот пыталась уловить и обозначить с помощью образов «необъяснимые движения», «очень быстро скользящие в пределах нашего сознания», которые «лежат в основе наших жестов, наших слов, чувств», представляя собой «тайный источник нашего существования»{3}.
Все дальнейшее творчество Саррот было последовательным и целенаправленным поиском путей, позволяющих проникнуть в глубинные пласты человеческого «я». Эти поиски, проявившиеся в романах 1940 — 1950-х годов — «Портрет неизвестного» (1948), «Мартеро» (1953), «Планетарий» (1959), а также в книге эссе под названием «Эра подозренья» (1956), — принесли Саррот известность, заставили говорить о ней как о провозвестнице так называемого «нового романа» во Франции.
«Новый роман», пришедший на смену «ангажированной» литературе, отразил состояние сознания человека XX века, пережившего сложнейшие, непредсказуемые, часто трагические повороты социально-исторического развития, крушение устоявшихся взглядов и представлений в силу появления новых знаний в различных областях духовной жизни (теория относительности Эйнштейна, учение Фрейда, художественные открытия Пруста, Джойса, Кафки и т. п.), которые заставляли радикальным образом пересматривать существующие ценности.
Термин «новый роман», выдвинутый литературной критикой 1950-х годов, объединял писателей, часто весьма отличающихся друг от друга и по манере письма, и по тематике их произведений. Тем не менее, основания для подобного объединения все-таки существовали: в творчестве Натали Саррот, Алена Роб-Грийе, Мишеля Бютора, Клода Симона и других авторов, причисляемых к этому литературному направлению, четко обозначилось стремление к отказу от традиционных художественных форм, так как они, с точки зрения «новороманистов», безнадежно устарели. Не принижая значения классического, прежде всего бальзаковского наследия, трансформаторы жанра вместе с тем достаточно категорично говорили о невозможности в XX веке следовать указанной традиции, отвергая такие привычные жанровые атрибуты романа, как «всезнающий» повествователь, рассказывающий читателю историю, претендующую на жизненную достоверность, персонаж-характер, и другие, прочно утвердившие себя способы создания художественной условности, облачающей реальную жизнь в формы устоявшихся рационалистических стереотипов.
«Сегодняшний читатель, — писала в книге «Эра подозренья» Саррот, — прежде всего не доверяет тому, что предлагает ему писательская фантазия»{4}. Дело в том, считает французская романистка, что «за последнее время он слишком много узнал и ему не удается окончательно выкинуть это из головы. Что именно он узнал, общеизвестно, нет смысла на этом останавливаться. Он познакомился с Джойсом, Прустом и Фрейдом; с сокровенным током внутреннего монолога, с беспредельным многообразием психологической жизни и огромными, почти еще не разведанными областями бессознательного{5}.
Первые романы Саррот в полной мере отразили присущее всем «новороманистам» недоверие к традиционным формам художественного познания. В них (романах) автор отказывался от привычных клише. Отбрасывая принцип сюжетной организации текста, отходя от классических схем построения системы персонажей, социально детерминированных, заданных нравственными и характерологическими определениями, выводя предельно обезличенных, зачастую обозначенных лишь местоимениями «он», «она» персонажей, Саррот погружала читателя в мир расхожих банальных истин, составляющих основу массового менталитета, под тяжеловесным слоем которых, тем не менее, угадывался глубинный ток универсальной первичной субстанции «тропизмов». В результате возникала предельно достоверная модель человеческого «я», словно бы изначально и неизбежно «зажатого» между двумя мощными пластами стихий, постоянно воздействующих на него: всеобщей материи подсознания — с одной стороны, и внешней социально-бытовой среды — с другой.
Персонажи уже названных книг Саррот — некое анонимное «я», с дотошностью детектива следящее на протяжении всего романа за пожилым господином и его дочерью, пытающееся разгадать тайну их взаимоотношений («Портрет неизвестного»), Мартеро, герой одноименного произведения, и окружающие его люди, поставленные в банальнейшую бытовую ситуацию, связанную с перипетиями покупки дома, Ален Гимье и его жена, вовлеченные в не менее банальную «квартирную» авантюру и пытающиеся завладеть апартаментами своей тетушки («Планетарий»), — вполне могли бы стать участниками привычных романных историй, представленных посредством традиционных жанровых форм: детективного, психологического или социально-бытового романа. Однако Саррот решительно отказывается от проторенных путей (не случайно в предисловии к «Портрету неизвестного» Жан-Поль Сартр назвал это произведение «антироманом»). События, наполненные истинным драматизмом, не уступающие по своему накалу напряжению ситуаций шекспировских или бальзаковских произведений, разворачиваются для французской романистки прежде всего на ином уровне существования — на уровне микропсихических процессов.
В 60 — 80-е годы появились не менее известные и «нашумевшие» произведения Саррот — романы «Золотые плоды» (1963, русский перевод — 1969), «Между жизнью и смертью» (1968), «Вы слышите их?» (1972, русский перевод — 1983), «Говорят дураки» (1976), а также автобиографическая повесть «Детство» (1983, русский перевод — 1986), в которых автор с поразительным упорством, избегая при этом тематической и прочей монотонности, снова и снова пытается пробиться сквозь поверхностный слой банальной повседневности, сквозь шелуху привычных слов и застывших стереотипов мышления к глубинному слою жизни, к анонимной стихии подсознания с тем, чтобы выделить в ней универсальные микрочастицы психической материи, лежащей в основе всех действий, поступков и устремлений человека.
Роман «Золотые плоды» и повесть «Детство», представленные в настоящем издании, — произведения во многом несхожие и на первый взгляд — словно бы принадлежащие перу разных авторов: они отличны друг от друга в тематическом, жанровом планах и в несравнимо различных степенях личной причастности автора двух произведений к изображаемому.
Однако при более внимательном сопоставлении этих произведений в них очень скоро и безошибочно угадываются общие для всех книг Натали Саррот способы структурной организации текста, специфическая, присущая только ее художественной манере тональность и особая интонационная окрашенность. Да и сам объект художественного исследования в них остается в целом неизменным, хотя при этом поразительно широкой и впечатляющей оказывается шкала творческого потенциала, таящегося в художественной системе Саррот.
Смысловым центром романа «Золотые плоды» является судьба книги с аналогичным названием, принадлежащая перу поначалу никому не известного Жака Брейе. Борьба мнений, разворачивающаяся вокруг нее, отражающаяся в своеобразных «сарротовских» диалогах и внутренних монологах, принадлежащих анонимным, максимально обезличенным персонажам, составляет основной событийный план «Золотых плодов». Необходимо признать, что Саррот довольно беспощадна в своей книге по отношению к читателю. Она лишает его всяческой поддержки, полностью устраняя из текста авторское повествование со спасительными для читающего подсказками, характеристиками и комментариями, задающими определенное восприятие и понимание текста. Читатель «Золотых плодов» оказывается в положении человека, случайно попавшего в самую гущу уличной толпы, которая обсуждает только что случившееся происшествие, и силящегося разобраться в его смысле, напряженно вслушиваясь в хор доносящихся до него голосов, выхватывая из него отдельные фразы и пытаясь по ним восстановить истину. Однако в подобном построении романа, думается, проявляется и высшая степень доверия и уважения автора к своему читателю, получающему от него возможность сотворчества.
Совершенно очевидно, что для Саррот важна не событийная сторона разворачивающихся вокруг книги Брейе дискуссий — о самом романе, его содержании, его достоинствах и недостатках мы так ничего и не узнаем до конца книги. Главная ее цель — создание модели механизма коллективного сознания, функционирующего по законам замкнутого цикла (ибо, опираясь на уже готовые стереотипные представления, оно создает на их основе все новые и новые застывшие понятия-клише) и испытывающего в то же время мощный натиск импульсов, исходящих из сферы подсознания, которые вносят свои коррективы в режим функционирования общественного менталитета.
Модель, представленная Саррот, является чрезвычайно точной и емкой. При всей ее внешней замкнутости и камерности («новый роман» недвусмысленно провозглашал необходимость от отказа познания социальной действительности) она, как мы видим, затрагивает отнюдь не только подспудные слои человеческого существования, но и сферу внешнего бытия. Не случайно в литературно-критических работах, посвященных «Золотым плодам», единодушно отмечается их сатирическое звучание, проявляющееся в очень тонкой передаче процесса формирования литературной моды.
Другая книга Саррот — «Детство» — выводит ее к теме, имеющей богатейшие традиции в мировой литературе, в том числе и в русской (достаточно вспомнить имена Л. Толстого, Бунина, Горького). Опыт соприкосновения с русской культурой, кстати, проявляется на протяжении всего творчества Саррот. В повести «Детство» он в силу самой специфики произведения ощущается особенно отчетливо — и в своеобразной наполненной русскими приметами образности, и в самой содержательной ткани произведения, насыщенной реалиями русской действительности (русские песни и сказки, русская няня, «бесконечные белые равнины», «деревянные избы, белые стволы берез, ели под снегом», «кружево узких резных деревянных наличников» дома в Иванове и многое другое).
Само по себе обращение к автобиографической прозе может показаться неожиданным и нелогичным для Саррот, ибо изображению излюбленного объекта ее художественного исследования — предельно обезличенным универсальным первочастицам психической материи, «тропизмам» — здесь, казалось бы, не может быть найдено места. Более того, погружение в стихию воспоминаний о собственных детских годах неизбежно предполагало движение в сторону временной, личностной, бытовой, исторической конкретизации — движение в сторону тех традиционных литературных форм, которые в свое время были отвергнуты романисткой. Не означало ли все это отказ автора «Детства» от характерных для ее творчества эстетических принципов?
Действительно, в книге Саррот перед нами предельно отчетливо и живо предстает ее главная героиня, Наташа (Ташок, Ташочек) Черняк, ее мать, отец и другие люди, связанные с ее судьбой и выписанные не менее убедительно и достоверно, так, что возникает соблазн заговорить об этой книге, используя привычную терминологию, приложимую к традиционной литературе: реалистичность, жизнеподобие характеров и т. п. Однако и в этой книге Саррот остается верной своему эстетическому кредо. Опыт собственной жизни используется ею прежде всего для постижения общечеловеческих психологических глубин, соприкасающихся с безднами подсознания, из которых поднимаются волны психической энергии, порождающие сложные движения на других уровнях духовной жизни. Правда, в повести «Детство» Саррот в гораздо большей степени, чем в других ее произведениях, интересует и другое — каким образом происходит взаимодействие всеобщего подсознательного психического слоя с индивидуально-личностным сознанием и какие причудливые образования могут возникать из столкновения этих двух начал.
В книге Саррот есть определенная хронология, но нет хронологически заданного, последовательного повествования. Отдельные при желании хронологически выстраиваемые, но разрозненные жизненные эпизоды повести отражают всплески памяти, памяти ребенка, фиксируемые уже взрослым человеком. Возникающий таким образом жизненный материал оказывается чрезвычайно ценным для дальнейшего исследования Саррот структуры человеческого «я», сложного соотношения внешних проявлений человеческой натуры — на уровне слов, поведения — с ее потаенными первоосновами. Отсюда — и сложность самого процесса воспоминания у Саррот, его психологическая напряженность и неоднозначность, вспышки неуверенности в адекватности перевода образов-воспоминаний на язык слов-понятий («Воскресить воспоминания детства…» как-то неловко от этих слов...», «...как там все плывет, меняется, ускользает... ты движешься вслепую, все время нащупываешь, тянешься... к чему? что это такое? это ни на что не похоже... об этом никогда никто не говорит... оно вырывается, ты изо всех сил вцепляешься в него, толкаешь... куда? неважно, лишь бы оно оказалось в благоприятной среде, где разовьется, где, возможно, сумеет жить...»). Отсюда же и необычная манера повествования-диалога с самой собой — постоянная самопроверка на точность и истинность своих суждений и признаний. Этим же объясняется, наконец, и жесткая, правдивая, беспощадная к себе и к другим тональность книги, в которой, используя в качестве своеобразного опытного материала эпизоды своей жизни, Саррот показывает, как из анонимной безликой стихии «тропизмов», словно из первобытного правещества в муках самопознания рождается человеческая личность.
Детство
Перевод Л. Зониной и М. Зониной (1986)
Итак, ты действительно сделаешь это? «Воскресить воспоминания детства»... Как-то неловко от этих слов, они тебе не по душе. Но согласись, только они и подходят. Ты хочешь «воскресить воспоминания»... Не притворяйся, именно так.
— Да, ничего не могу с собой поделать, меня влечет это, сама не знаю почему...
— Потому, возможно... не значит ли... подчас просто не отдаешь себе отчета... Наверное, потому, что силы уходят...
— Нет, не думаю... во всяком случае, я не чувствую...
— И однако, то, что ты хочешь... «воскресить воспоминания»... не значит ли это...
— О, прошу тебя...
— Нет, ты обязана спросить себя — не значит ли это уйти на покой? образумиться? расстаться со стихией, в которой до сих пор худо ли, бедно...
— Вот-вот, худо ли, бедно...
— Возможно, но только в этой стихии ты могла жить... она...
— Да не надо, зачем? я ее знаю.
— Правда? А ты действительно не забыла, как все было там? как там все плывет, меняется, ускользает... ты движешься вслепую, все время нащупываешь, тянешься... к чему? что это такое? это ни на что не похоже... об этом никогда никто не говорит... оно вырывается, ты изо всех сил вцепляешься в него, толкаешь... куда? неважно, лишь бы оно оказалось в благоприятной среде, где разовьется, где, возможно, сумеет жить... Видишь, достаточно только подумать об этом...
— И ты сразу становишься напыщенной. Я бы даже сказала, заносчивой. Уж не от страха ли... Вспомни, он неизменно овладевает тобой, когда ты оказываешься перед чем-то, пока еще бесформенным... То, что осталось от прежних попыток, кажется нам всегда более ценным, чем то, что еще дрожит где-то в неясной дали...
— Вот именно, боюсь, на этот раз не задрожит... или задрожит недостаточно... это закреплено теперь раз и навсегда, стало «яснее ясного» — все уже готово...
— Не беспокойся, голыми руками все равно не возьмешь... все еще только брезжит, об этом не написано, не сказано ни единого слова, все как будто лишь слабо пульсирует... за гранью слов... как обрывки чего-то еще живого... и мне хотелось бы, пока они еще не исчезли... позволь мне...
— Ладно. Молчу... Впрочем, мы-то обе знаем — если уж тебе втемяшится...
Да, и на этот раз, верь не верь, но именно ты побудила меня и давно уже толкаешь на...
— Я?
— Да, ты, своими замечаниями, предостережениями... ты вызываешь это... ты погружаешь меня...
— «Nein, das tust dunicht»... «Нет, ты этого не сделаешь»... вот опять эти слова, они воскресли, они снова живы, они столь же настойчивы, как в то мгновенье, давным-давно, когда вошли в меня, они напирают, давят всей своей силой, всем своим мощным весом... и под их нажимом что-то столь же сильное, еще более сильное появляется во мне самой, поднимается, возвышается... слова срываются с языка, выносят это, вколачивают... «Doch, ich werde estun». «А вот и сделаю».
«Nein, das tust du nicht»... «Нет, ты этого не сделаешь»... — слова исходят от фигуры, почти стертой временем... осталось лишь ощущение чьего-то присутствия... присутствия молодой женщины, сидящей в кресле в салоне гостиницы, где мы с отцом проводим его каникулы, в Швейцарии, в Интерлакене или Беатенберге, мне, должно быть, лет пять или шесть, а молодую женщину наняли заниматься со мной и обучать немецкому... Я плохо различаю ее черты... но отчетливо вижу корзинку для рукоделия у нее на коленях и поверх всего большие стальные ножницы... а я... себя я не могу видеть, но ощущаю, точно делаю это сейчас... хватаю вдруг ножницы, сжимаю их в руке... тяжелые закрытые ножницы... Я протягиваю их вперед острием к спинке канапе, обитого прелестным шелком в разводах, голубого, чуть вялого цвета с блестящим отливом, и говорю по-немецки... «Ich werde es zerreissen»{6}.
— По-немецки... Когда ты успела так хорошо его вы учить?
— Сама не понимаю... Но этих слов я с тех пор никогда не произносила...» «Ich werde es zerreissen»... «Сейчас я это разрежу»... в слове «zerreissen» есть что-то свистящее, свирепое, еще секунда — и это произойдет... я разрежу, вспорю, испорчу... это будет посягательством, покушением... преступным... но непокаранным, как это могло бы быть, я знаю, меня не накажут... разве что слегка пожурят, у отца будет недовольный, чуть встревоженный вид... Что ты наделала, Ташок, зачем? и возмущение молодой женщины... но меня еще удерживает страх, более сильный, чем страх маловероятного, малопредставимого наказания, — перед тем, что случится через минуту... необратимое... невозможное... невероятное... то, чего не делают, чего нельзя делать, чего никто себе не позволяет...
«Ich werde es zerreissen»... «Сейчас я это разрежу»... Учтите, я перейду черту, я выскочу за пределы этого пристойного, обжитого, теплого и уютного мира, вырвусь из него, упаду, низвергнусь в нечто необитаемое, в пустоту...
«Сейчас я это разрежу»... Я должна предупредить вас, чтобы дать вам время помешать мне, удержать меня. «Сейчас я это разрежу»... я скажу ей это очень громко... может, она пожмет плечами, наклонит голову, внимательно вглядываясь в свое рукоделие... Не принимать же всерьез ребячьи угрозы, подначки? и мои слова вспорхнут, растают, обмякшая рука опустится, я положу ножницы на место, в корзинку...
Но она поднимает голову, смотрит мне в глаза и говорит, отчеканивая каждый слог: «Nein, das tust du nicht». «Нет, ты этого не сделаешь»... оказывая мягкое, и строгое, и настойчивое, и непререкаемое давление, нечто вроде того, что впоследствии я ощущала в словах и в интонациях гипнотизеров, дрессировщиков...
«Нет, ты этого не сделаешь...» — эти слова как густая тяжелая струя, то, что она несет в себе, проникает в меня и подавляет все, что шевелится во мне, пытается встать... и под ее давлением восстает, встает еще прочнее, еще выше, толкает и яростно выбрасывает из меня слова... «А вот и сделаю».
«Нет, ты этого не сделаешь...» — слова окружают меня, сжимают, связывают, я отбиваюсь... «А вот и сделаю»... Наконец я освобождаюсь, возбуждение, исступление напрягают мою руку, изо всех сил я вонзаю острие ножниц в шелк, он поддается, разрывается, я рассекаю спинку сверху донизу и смотрю, как оттуда лезет... вываливается из щели что-то дряблое, сероватое...
В этом отеле... или другом таком же швейцарском отеле, где отец опять проводит со мной каникулы, я сижу за столом в светлом зале с широкими оконными проемами, за которыми виднеются лужайки, деревья... Это столовая, где дети принимают пищу под надзором своих бонн и гувернанток.
Все дети сидят на возможно большем отдалении от меня, на другом конце длинного стола... у некоторых из них лица карикатурно искажены огромными раздутыми щеками... Я слышу, как они фыркают от смеха, вижу, как исподтишка бросают на меня насмешливые взгляды, я плохо различаю, но догадываюсь, что шепчут им взрослые: «Ну глотай, глотай, прекрати свою дурацкую игру, не смотри на эту девочку, не смей подражать ей, она несносный ребенок, ненормальный ребенок, маньячка какая-то...»
— Ты уже знала такие слова...
— О, да... я достаточно наслушалась... Но ни одно из этих слов, таивших в себе смутную угрозу и унижение, никакие уговоры, никакие мольбы не могли заставить меня открыть рот и позволить, чтоб в него вложили кусок пищи, нетерпеливо маячивший на вилке, тут у самых моих стиснутых губ... Когда я, наконец разжимаю их, впуская этот кусок, я тотчас запихиваю его за щеку, уже набитую, раздутую, натянутую... в кладовку, где ему предстоит ждать, когда наступит его черед переместиться к моим зубам и быть жеваным-пережеваным, пока он не станет жидким, как суп...
«Жидкий, как суп» — это слова, произнесенные парижским доктором, доктором Кервили...
— Странно, что его имя сразу же возникает в твоей памяти, когда столько других ты напрасно пытаешься вспомнить...
— Да, я сама не знаю, почему среди множества исчезнувших имен возникает именно его имя... Мама повела меня к нему на осмотр, не помню уж из-за чего, как раз перед моим отъездом к отцу... Выходит, она тогда жила вместе со мной в Париже, — значит, мне не было еще шести...
«Ты слышала, что сказал доктор Кервили? Ты должна жевать пишу до тех пор, пока она не станет жидкой, как суп... Главное, не забывай этого там, без меня, там они этого не знают, там об этом забудут, там не станут обращать внимания, ты сама должна думать об этом, помнить, что я тебе наказала... обещай, что сделаешь это... — Да, я тебе обещаю, мама, не беспокойся, не волнуйся, можешь на меня положиться...» Да, она может быть уверена, я заменю ее подле самой себя, она не расстанется со мной, все будет так, как если бы она была по-прежнему рядом, охраняя меня от опасностей, о которых здесь понятия не имеют, да и откуда им знать? только она может знать, что мне надо, она одна может разобраться, что мне полезно, а что вредно.
Тщетно я талдычу им, втолковываю... «Жидкое, как суп, это доктор, это мама мне сказала, я ей обещала...» Они покачивают головой, усмехаются, не верят... «Хорошо, хорошо, но все же поторопись, глотай...» Да не могу я, одна я здесь это знаю, одна я могу судить... кто же другой может тут решить за меня, позволить мне... ведь еще рано... я жую изо всех сил, уверяю вас, у меня болят скулы, мне неприятно заставлять вас ждать, но что я могу поделать: это еще не «жидкое, как суп»... Они теряют терпение, торопят меня... Какое им дело до того, что она сказала? Она здесь не в счет... здесь никто, кроме меня, с ней не считается...
Теперь, когда я ем, в столовой для детей пусто, я ем до или после остальных... Я подавала им дурной пример, некоторые родители жаловались... ну и пусть... я по-прежнему здесь на своем посту... я оказываю сопротивление... я твердо удерживаю клочки земли, где подняла мамино знамя, где вбила древко ее флага...
— Эти образы, эти слова не могли сложиться тогда в твоей голове...
— Разумеется, нет. Но, впрочем, и в голове взрослого тоже... Я это ощущала, как обычно, вне слов, ощущала вообще... Но эти слова и образы позволяют мне с грехом пополам уловить свои ощущения, удержать их...
Если я уступлю, если проглочу свой кусок раньше, чем он станет жидким, как суп, я совершу нечто, в чем никогда не смогу признаться, когда вернусь туда, к ней... Мне навсегда придется похоронить в себе это предательство, малодушие.
Будь она со мной, я уж давно могла бы не думать об этом и глотать, не жуя, как обычно. А мама, насколько я ее знала, легкомысленная и рассеянная, сама бы, наверное, быстро обо всем забыла... Но ее здесь нет, она мне велела взять это с собой... «Жидкое, как суп...» это я получила от нее... она наказала мне это хранить, и я должна преданно это сберечь, оградить от посягательств... Ну что, оно уже действительно «жидкое, как суп»? Не слишком ли еще твердое? Нет, правда, мне кажется, я уже могу позволить себе проглотить это... а потом вытащить из-за щеки следующий кусок...
Я сожалею, что так огорчаю своим поведением эту женщину, такую милую и терпеливую, рискую расстроить отца... но я приехала издалека, из чужого для всех места, куда им нет доступа, они не ведают его законов, которыми там я могу развлечения ради и пренебречь, случается, я их нарушаю, но здесь моя совесть обязывает меня подчиняться им... Я мужественно переношу упреки, насмешки, отлучение, обвинения в том, что я делаю так назло, и тревогу взрослых, которую внушает им мое безумие, и чувство вины. Но все это ерунда в сравнении с тем, что мне предстояло бы испытать, если бы я не сдержала обещания, попрала слова, которые стали священной клятвой, утратила всякое чувство долга, ответственности, повела бы себя как слабый ребенок и все-таки проглотила кусок, прежде чем он станет «жидким, как суп».
И все забылось, стоило только вернуться в Париж, к матери... все снова было овеяно беззаботностью...
— Это исходило от нее.
— Да, в ней всегда присутствовало что-то детское, легкое...
Она воодушевлялась, загоралась, когда разговаривала с мужем и спорила по вечерам с друзьями в квартирке на улице Флаттер, темноватой, обставленной довольно скудно, но она будто и не замечала ничего вокруг, и я тоже ничего не видела, я любила сидеть с ними и просто слушать, мало что понимая, пока их голоса не становились какими-то странными, точно все больше удалялись, и я смутно ощущала, как меня берут на руки, уносят...
Слева, у самых ступенек, которые поднимаются к широкой аллее, ведущей к площади Медичи, у подножия статуи какой-то французской королевы, рядом с огромной деревянной кадкой, выкрашенной в зеленый цвет, где растет апельсиновое дерево... а передо мной круглый бассейн, в нем плавают кораблики, и вокруг него катятся запряженные козами коляски, обитые красным бархатом… и я чувствую спиной тепло ее ноги под длинной юбкой... Мне не удается услышать ее голос, каким он был в ту пору, но зато я вспоминаю, как ощущала, что она рассказывала скорее даже не мне, а кому-то другому... наверняка одну из тех сказок для детей, которые она сочиняет дома, на больших листах бумаги, покрытых ее крупным почерком, не связывающим буквы между собой, или это сказка, которую она сейчас складывает в голове... слова, адресованные неизвестно кому, все текут... я смогу, если мне захочется, схватить их на лету, а могу и пропустить, от меня ничего не требуют, никого не заботит, слушаю ли я внимательно, понимаю ли... Я могу расслабиться, я отдаюсь во власть этого золотистого света, воркования, щебета, треньканья колокольчиков на голове ослят и коз и позвякиванья серсо, которое толкают перед собой малыши, еще не умеющие подгонять колесо палочкой...
— Не сердись, но не кажется ли тебе, что тут, со всем этим воркованием и щебетом, ты не удержалась и выстроила кусочек стандартной конструкции... это так заманчиво... все так красиво подогнала в полном соответствии с...
— Да, возможно, я и поддалась немножко...
— Разумеется, как устоять перед таким очарованием... прелестными звуками... воркованием... щебетом...
— Ладно, та права... но уж колокольчики и бубенчики я не уступлю, я их слышу... и еще звук трещотки, шорох красных, розовых, лиловых целлулоидных цветов, крутящихся на ветру...
Я могу бегать, прыгать, крутиться волчком, времени у меня предостаточно... Стена бульвара Пор-Руаяль, вдоль которой мы идем, такая длинная... И только у перекрестка я должна буду остановиться и протянуть руку на переходе... я обгоняю няню, я должна успеть наполнить легкие воздухом и не вдыхать жуткий запах... меня от него сразу тошнит, он исходит от няниных волос, пропитанных уксусом. Тогда я смогу дать ей руку как ни в чем не бывало, не рискуя ее обидеть... вообще-то она, возможно, и не обиделась бы, она очень милая и простая, она же знает, я не виновата, что не выношу запаха уксуса, но и она тоже не виновата, если эти прогулки на свежем воздухе вызывают у нее головную боль, от которой спасает только уксус... Поэтому мы договорились, что я могу гулять довольно далеко от нее, за исключением, разумеется, переходов...
Вот она приближается, этакая бесформенная масса, на голове сероватый платок, она подходит, протягивает мне руку, я кладу свою руку в ее... мои легкие наполнены воздухом, я могу не дышать... я не дышу, пока мы не ступаем на тротуар по ту сторону проезжей части... тут я сразу отпускаю ее руку и бросаюсь бежать... Но если, на мою беду, мне не хватает воздуха, чтобы продержаться весь переход, все равно я не посмею, конечно, зажать нос рукой... хотя она и разрешила мне это... но я не могу так поступить... я могу только вбирать воздух мелкими вдохами, отвернувшись, но не слишком, иначе она догадается, какое отвращение вызывает во мне... нет, не она, не то, что она есть на самом деле, вовсе не то, что есть в ней, лишь то, что иногда виднеется под ее неплотно прилегающим платком, блестящая и желтоватая кожа ее головы между прядями смоченных уксусом волос.
Ворота Люксембургского сада и хитроумные переходы остаются позади, няня усаживается неподалеку от бассейна спиной к длинному белому фасаду... Я еще не умею определять по большим уличным часам, настало ли уже время поесть, но наблюдаю за другими детьми и, стоит первому из них получить свой полдник, кидаюсь к ней... Она уже заметила меня и протягивает мне шоколадку и булочку, я хватаю их, киваю головой в знак благодарности и убегаю...
— И чем же ты занимаешься?
— Ах, не старайся поймать меня... Чем попало, тем же, чем и все дети, которые играют, бегают, пускают кораблики, гоняют серсо, прыгают через веревочки, внезапно замирают на месте и следят остановившимися глазами за другими детьми, за взрослыми, которые сидят на каменных скамьях, на стульях... уставятся в одну точку и стоят неподвижно, разинув рот...
— Может, с тобой это случалось чаще, чем с остальными, может, как-то иначе, по-другому...
— Нет, не думаю... в этом смысле я была такая же, как многие дети... и, наверное, они видели и думали то же самое... во всяком случае, у меня ничего от этого не осталось, и уж не тебе толкать меня на поиски, — чем бы заткнуть, заполнить эту дыру.
Все, что за пределами лучащегося, яркого и гулкого парка, как бы подернуто серой пеленой и выглядит тусклым, словно пожухлым... но никогда не вызывает печали. Даже и то, что осталось у меня в памяти от детского сада... голый двор, окруженный высокой темной оградой, вдоль которой мы шагаем гуськом, в черных фартуках и сабо.
Но вдруг из этого тумана возникает внезапный страх, ужас... я кричу, отбиваюсь... что это? что со мной?
«Тебя приедет навестить бабушка»... говорит мне мама... Бабушка? Папина мама? Неужели? Она правда приедет? Она никогда не приезжает, она живет так далеко... я совсем ее не помню, но чувствую, что она есть, потому что получаю оттуда короткие ласковые письма, шкатулки из мягкого дерева с вырезанными на них красивыми узорами, по углубленным контурам которых можно провести пальцем, разрисованные деревянные плошки, покрытые лаком, к которому так приятно прикоснуться... «Когда она приедет? когда она будет здесь?.. — Завтра после полудня... Ты не пойдешь гулять...»
Я жду ее, подстерегаю, прислушиваюсь к шагам на лестнице... вот, это она, в дверь позвонили, я хочу броситься к ней, но меня удерживают, подожди, сиди на месте... дверь моей комнаты открывается, мужчина и женщина в белых халатах хватают меня, сажают на колени, я отбиваюсь, мне прижимают ко рту, к носу кусок ваты, маску, что-то жуткое, удушающее исходит от нее, хватает меня за горло, заполняет легкие, ударяет в голову, это — смерть, я умираю... а потом оживаю вновь, я в своей постели, горло жжет, слезы текут, мама их вытирает... «Кисонька, надо было сделать тебе операцию, понимаешь, тебе вырезали что-то тебе мешавшее, нехорошее... спи, все уже прошло...»
— Сколько времени тебе понадобилось, чтобы понять наконец, что она никогда не пыталась — а если и пыталась, то рассеянно и неумело — поставить себя на твое место...
— Да, что ни говори, это равнодушие и развязность составляли неотделимую часть ее очарования, она просто околдовывала меня... Никогда ни одно слово, с какой бы силой ни было оно произнесено, не пронзало меня так, как некоторые ее слова.
«Если дотронешься до такого столба, ты умрешь...»
— Может, она сказала это как-то по-другому...
— Может... но я услышала именно так. «Если ты дотронешься, ты умрешь...»
Мы гуляем где-то за городом, мама неспешно идет впереди, под руку с Колей... Я отстаю, застыв перед деревянным столбом... «Если ты до него дотронешься, ты умрешь», так сказала мама... Мне хочется дотронуться, я хочу знать, мне очень страшно, я хочу увидеть, как это будет, я протягиваю руку и трогаю пальцем деревянный столб электропередачи... и вот — готово, это произошло, мама знала, мама все знает, это точно, я умерла, я догоняю их, кричу во все горло, прячу голову в мамину юбку, ору до хрипоты: я умерла... Да что с тобой? Я умерла, умерла, умерла, я дотронулась до столба, вот, готово, в этом столбе пряталось самое страшное, самое-пресамое страшное, я до него дотронулась, и оно вселилось в меня, оно — во мне, я катаюсь по земле, чтобы оно из меня вышло, я рыдаю, воплю, я умерла... они берут меня на руки, тормошат, целуют... Да нет же, ничего с тобой не случилось... я дотронулась до столба, мама так сказала... она смеется, они оба смеются, и их смех меня успокаивает...
— На, мама, проглоти, пожалуйста... — Мама, которая сейчас без пенсне, она надевает его, только когда читает, наклоняется низко-низко, чтобы рассмотреть, что лежит в протянутой мною ложке... — Это пыль, я собрала ее для тебя, она вовсе не грязная, не бойся, проглоти... Ты ведь уже так делала...
— Что ты болтаешь? С ума сошла...
— Нет. Ты сама мне сказала, что я именно так и выросла у тебя в животе... потому что ты проглотила пыль... проглоти еще, прошу тебя, сделай это для меня, мне так хочется брата или сестру...
Мама сердится... «Не знаю, что я тебе говорила...»
— Ты мне это сказала. И потом ты сказала, я слышала... ты сказала, что была бы рада иметь еще ребенка... Ну, мама, на, проглоти...
Мама отстраняет мою протянутую руку... — Но это не та пыль...
— Тогда скажи мне, какая нужна пыль?
— Ох, не знаю...
— Знаешь, скажи...