Введение: контекст и методология изучения русского славянофильства
“Как символ, славянофильство вечно, ибо оно есть символическое выражение русского самосознания”, – писал Павел Флоренский. Едва ли можно увидеть преувеличение в этих словах. С самого своего зарожденья, славянофильство всегда и в первую очередь занималось именно этим: задачей выражения русского самосознания. Алексей Степанович Хомяков трудился во множестве областей науки, искусства, жизни общественной и практической; долгие годы он погружался в изыскания по всемирной истории и сравнительной лингвистике – писал знаменитую “Семирамиду”, казалось бы, далекую от русских тем. При всем том – вот что писал о задачах этого труда Юрий Самарин, младший друг автора, впервые публикуя его отрывки после смерти Хомякова в 1860 г.: в глубинах истории и языка философ хотел «отыскать славян и живые следы православного вероучения… выделить из разных примесей народные и религиозные стихии и назвать их по имени»[1]. Это явно – проблема самосознания; но дальше Самарин любопытным образом уточняет ее. Он говорит, что у Хомякова, как и в славянофильстве вообще, вопрос вставал так: «К чему предназначено это долго не признанное племя [славяне – С.Х.], по-видимому осужденное на какую-то страдательную роль в истории? Чему приписать его изолированность и непонятный строй его жизни ... тому ли, что оно по природе своей неспособно к самостоятельному развитию и только предназначено служить как бы запасным материалом для обновления оскудевших сил передовых народов, или тому, что в нем хранятся зачатки нового просвещения, которого пора наступит не прежде как по истощении начал, ныне изживаемых человечеством?»[2]. Эти выразительные слова показывают, что проблема была для славянофилов отнюдь не академической. Ситуация России виделась им в ключе противостояния, противопоставления, конфликта; она представлялась экзистенциально напряженной, насыщенной негативными эмоциями, а то и невротическими моментами: оба толкования этой ситуации у Самарина рисуют резкое неравновесие, по одному из них Россия гораздо ниже, по другому – гораздо выше “передовых народов”. Первичным фактом для осмысления служило глубокое неравенство России и этих народов; и задача самосознания переходила тут же в задачу самоутверждения: преодолеть неравенство, обосновать, что мы – не ниже, не хуже... Первичный факт оказывался и первичной травмой: неравенство воспринималось как несправедливость, в судьбе и положении православного славянства читались непризнанность, осужденность, страдательность...
Поэтому построения славянофилов – не чистый научно-философский или богословский дискурс. Их философия и богословие, их исторические и социокультурные теории всегда включают специфические побочные мотивы – полемические, идеологические, эмоциональные, даже “психоаналитические”, выражающие определенные комплексы. Чтобы оценить роль их, надо еще учесть, что Самарин, чьи тексты дали нам их пример, – самый уравновешенный и объективный из всех ранних славянофилов; у Хомякова, у Константина Аксакова эти “окрашивающие” факторы куда сильнее и резче. Итогом же служит сложный, меняющийся баланс, сочетание зорких наблюдений, смелых гипотез, порой – содержательных решений проблем истории, культурфилософии – и этих привходящих мотивов. Последние снижают творческое значение славянофильства, толкая его к роли чисто идеологического явления или же некоего выражения этнической психологии. Пропорции трудно уловимы, и естественно, что взгляд изнутри, из России склонен смещать их в пользу творческого, оригинального, тогда как взгляд с Запада рискует не уйти дальше внешнего – антизападной идеологии и национальных комплексов.
Чтобы избежать смещений и произвола, надо задать некоторый большой контекст, или “мир” (в смысле феноменологии, die Welt), в котором конституируется и весь процесс русской мысли, и его отдельные феномены. Как мы аргументируем[3], роль такого контекста выполняет “Восточно-христианский дискурс” (тип религиозного менталитета, традиция религиозной и философской мысли), отличный от дискурса Западного христианства и ясно намеченный уже в VII в., в писаниях преп. Максима Исповедника. Восточно-христианский дискурс возникает как синтез патристики и аскетики (в форме православного исихазма), закрепляемый в общем для обеих сфер верховном понятии
Понятие Восточно-христианского дискурса существенно, прежде всего, при анализе сакраментальной проблемы “Россия и Запад”, ставшей в центре всей мысли славянофилов. Рассматривая славянофильские построения в этой теме, как и противостоящие им теории западников, мы констатируем, что оба движения видели в проблеме бинарную оппозицию, противостояние двух миров, двух типов духовного и общественного уклада, расходясь лишь в характеристике и оценке этих миров. Восточно-христианский дискурс – фактор, который делает возможной – и, следственно, необходимой – деконструкцию такого подхода и выход, освобождение из горизонта бинарного мышления. Он – третье начало, которое опосредует отношение Россия – Запад и притом так, что его собственные отношения и с Россией, и с Западом заведомо не представляют бинарных оппозиций. Отношения Восточно-христианского и Западно-христианского дискурсов включают общую скриптуральную и патристическую основу и структурируются на множество предметных сфер – догмат, богословие, литургика, экклезиология и церковная политика и т.д. Происходящее в каждой из этих сфер – отнюдь не полярное противостояние, но долгий, содержательный диалог, в котором лишь иногда элементы конфронтации берут верх. И можно, уточняя, сказать, что “мир”, в котором конституируется феномен русской мысли, – это не только Восточно-христианский дискурс, но и все пространство этого бесконечного христианского диалога.
Итак, славянофилы и западники, чьи споры стали основой всей идейной истории России XIX столетия, суть две симметричные идеологические позиции, равно пребывающие в плену стереотипов бинарного мышления. Точней, они дали новый толчок этому мышлению, создав два упрощенных идеологических конструкта, “образ России” и “образ Запада”: Россия – патриархальный традиционалистский мир, живой, но а-историчный, статичный, обращенный к ценностям прошлого; Запад – мир динамики, развития, совершенствования, устремленный к будущему и безжалостный к настоящему. Эти конструкты – общее изделие враждовавших сторон. Тут они расходились скорей в деталях; а все острия полемики касались лишь оценок и выводов. Сообща выстроив бинарную оппозицию, оба движения заняли места на ее противоположных полюсах: славянофилы восхваляли конструкт “Россия”, обличая конструкт “Запад”; западники же делали обратное.
Но в некоторых важных аспектах позиции все же не были столь симметричны и равноценны. Возникал любопытный парадокс: позиция западников, выдвигая ценности прогресса, творчества, созидания нового, в то же время на практике оказывалась подражательной, означала заимствование и перенос, следование в готовых руслах. Напротив, славянофилы, призывая вовсе не к творчеству, а к патриархальному консерватизму, к восстановлению исконной традиции и модели, оказывались перед необходимостью эксплицировать, предъявить въявь эти традицию и модель, а равно доказать их достоинство и превосходство. И это были задачи творческие и даже новаторские, если еще учесть, что хвалимая традиция гораздо более была умозрительным идеалом, нежели историческою реальностью Древней Руси. Поэтому нельзя согласиться с мнением Анджея Валицкого, считающего славянофильскую мысль всего лишь “утопией восстановления утраченной традиции”[4]. Традиция, рисуемая славянофилами – и уж тем паче ее восстановление – могли быть утопией; но их идейные разработки были реальным творчеством. Логикою вещей, именно традиционалисты – славянофилы, а не прогрессисты – западники оказывались призваны к новой постановке философских, религиозных, историософских проблем, к созданию моделей и парадигм российского исторического и духовного процесса. В этом и коренится их особая роль в развитии русского самосознания, прочно признанная сегодня и русской, и западной наукой. «Славянофильские проблемы – единственные оригинальные проблемы русской философии, как бы ни решались они»[5], – утверждал даже Густав Шпет, диаметрально противоположный славянофилам в оценках русского исторического бытия.
Реконструкция “славянской традиции”, будь то реальной или утопической, должна была включать многообразные факторы – материальные (этногенез, исторический процесс, социальное и государственное устройство), психические (этническая психология, национальный характер), духовные (фольклор, искусство, религия). В отношении к ним славянофильство проделало крупную эволюцию. Со сменой его периодов, с переходом от ранних славянофилов к поздним (Данилевский, Страхов, Леонтьев и др.) и от них далее, вплоть до современного евразийства, все больший перевес получают материальные факторы. Решающее значение в стихии, в судьбах славянства придается географии и геополитике, борьбе этносов, наций, и самое славянство понимается не как духовное начало, даже не как “культура”, а как органическое образование, этноисторический тип. Но раннее славянофильство, во многих аспектах справедливо сближаемое с европейским романтизмом, отдает безусловное первенство духовным факторам – царское место среди которых занимает, разумеется, религия. Определением славянства в его духовной природе служит православие. В силу этого, именно религиозные концепции необходимо считать определяющим ядром во всем комплексе воззрений раннего славянофильства. На львиную долю эти концепции были созданы Хомяковым. Богословские тексты Хомякова, где им развивается учение о соборности и Церкви, признаны центральною и ценнейшей частью не только в его творчестве, но и во всем славянофильском наследии. Их обсуждение – основная цель нашего очерка; но чтобы правильно понять их, необходимо вглядеться в мир, из которого они возникают.
Глава I. Жизненный мир Хомякова и славянофильский этап его творчества
1.
Всегда и во всем, славянофильские позиции – это не позиции изолированного индивидуального сознания или одинокого рассуждающего разума. Напротив, это позиции сознания, многосторонне и прочно социализированного, имеющего за собой традицию, среду, почву: недаром одно из позднейших ответвлений славянофильства прямо именовалось “почвенничеством”. У Хомякова эта социальная укорененность отразилась во всем – в личности, жизненном поведении, творчестве, включая и учение о соборности. Поэтому надо пристально рассмотреть: в какой же почве хомяковская укорененность? Мы увидим, что эта почва – не что-то одно и узкое, она – полна, ибо располагается целым последовательным рядом сфер, как в классической античной модели космоса. Есть самый тесный, внутренний круг кровной близости – семья, род; затем следует круг сословный, идентификация с поместным дворянством; далее же эти круги объемлет народная стихия, объединяющая и крестьянскую общину, “мiр”, и землевладельцев – бар, и саму землю, которой они все связаны и обязаны. Это единство органически входит в следующую сферу, которой служит единство общенациональное, Россия. И наконец, завершающая сфера, превосходящая уже эмпирический мир, – мистическое и сакраментальное единство Церкви.
Опишем этот хомяковский космос – начиная с ядра. Ядро довольно обширно: старинный дворянский род Хомяковых, известный уже в XV в., был многочислен и разветвлен. К XVIII в. Хомяковы большею частью были помещиками Калужской и, главным образом, Тульской губернии; в царствие Екатерины Великой среди землевладельцев только одного из тульских уездов было 10 Хомяковых. Из них, крупнейшие владения были у прадеда славянофила, Федора Степановича Хомякова, но достались они ему необычно: некий хозяин крупных имений, Кирилл Хомяков, не имея наследников, предоставил самим крестьянам своим выбрать себе будущего помещика – любого из фамилии Хомяковых; и выбран был Федор, до того вовсе небогатый. Все биографы Алексея Хомякова непременно приводят эту историю: в ней очень естественно видеть корни будущей “органической социологии” философа, его идей о единстве, почти кровной связи народа, помещика и земли – единстве, в котором крестьянская община, народ – главная и решающая инстанция, источник особой системы права, чуждой формальным кодексам. Хомяков хранил в памяти, ценил, рассказывал множество поучительных историй о своих предках, и эти предания патриархального дворянского бытия входили прочно в основу его внутреннего мира.
Известным отклонением от патриархальной модели было то, что в детском опыте Хомякова доминирующее присутствие и определяющее влияние принадлежали матери, не отцу. Образ отца был подточен: Степан Александрович Хомяков, богатейший помещик, человек с недурным образованием и способностями, страстный англоман и один из основателей знаменитого Английского Клуба в Москве, был еще более страстным игроком – и в клубе, что он основал на свою беду, он проиграл почти все семейное состояние, больше миллиона рублей. После чего в семействе произошла гендерная революция: мать философа, Мария Александровна Киреевская, дама сильного, властного, гордого характера, отстранила мужа от ведения дел и стала сама главою дома. Она сумела поднять вновь благополучие семейства до уровня, приличного их кругу и позволяющего дать детям – их было трое, Федор, Анна и Алексей – наилучшее воспитание и образование.
Алексей Хомяков родился 1 мая[1] 1804 г. в Москве. Его ранние годы, его молодость вполне следовали классической модели Erziehung-Romane его эпохи: как у Вильгельма Майстера, шли Schuljahre, за ними – Wanderjahre. Учение проходило по домашней системе – приглашались учителя, лучшие в тогдашней Москве, и будущий философ получил у них отличную подготовку не только в языках и гуманитарных науках, но также и в математике и в занятиях спортом (по математике он даже получил поздней степень в Московском Университете). Успехи его были блестящи во всем – уже в детстве ярко обнаружилось то, чем он поражал потом всех: редкостная, почти небывалая универсальность дарований и интересов. Но едва ли не важнее наук были другие плоды Schuljahre: прочные религиозные и нравственные основы, заложенные тогда же и с тех пор неизменные. “Я знал Хомякова 37 лет, и основные его убеждения 1823 г. остались те же и в 1860 г.”[2], – пишет один из его ближайших друзей, славянофил А.И.Кошелев. Здесь жизнь философа уже не следует образцам эпохи: в отличие от романтического канона, мы не найдем в ней никакого резкого кризиса или переворота, “обращения”, “сжигания старых богов”... Из первых свойств его личности всегда называют цельность. Стержнем же этой цельности была нерушимая православная вера.
Немаловажны и качества этой веры. Это никак не была обычная в образованной среде “просвещенная вера, пренебрегающая условностями и обрядами”. Вера Хомякова была всегда, всю жизнь – строгой, молитвенной и церковной. Даже в пору своих Wanderjahre, живя один в Петербурге и Париже, служа в гвардии, сражаясь на войне, он не отступал от церковных обрядов и постов. И в этой особенности – прямая связь с учением, что он разовьет поздней, с его идеей соборности. Христианская вера для Хомякова – отнюдь не индивидуальный акт, но проявление Церкви, акт соборный. Она не может измышлять себе какие-то формы по индивидуальному произволу, ибо жизнь по вере – не что иное как выражение принадлежности к Церкви. Так говорит Кошелев: “Для Хомякова вера Христова была не доктриною и не каким-либо установлением: для него она была жизнью, всецело обхватывавшею все его существо... Он говорил, что содержит посты потому что Церковь их установила, что не считает себя вправе становиться выше ее и что дорожит этою связью с народом. В Церковь он ходил очень прилежно... Молился он много и усердно, но старался этого не показывать и даже это скрывать”[3]. Еще яркая черта хомяковской религиозности – ревность о вере, постоянная бдительная готовность к ее отстаиванью и защите (что близко и к отмечаемой всеми воинственности, полемичности его натуры). Вот две иллюстрации из детства. В 1815 г. семья приехала в Петербург, и европейское обличье столицы так поразило обоих братьев, Федора и Алексея, что они решили, будто попали в страну язычников, где будут принуждаемы переменить веру; и твердо положили между собой не делаться вероотступниками даже под страхом мук. Другой случай как бы предваряет будущую антиримскую полемику: на уроке латыни Алексей усмотрел опечатку в тексте папской буллы – и немедля вопросил своего учителя-аббата: как может быть папа непогрешим, если он делает грамматические ошибки?
В 1822 Хомяков вступает в кавалерийский (кирасирский) полк и в 1823-1825 гг. служит в конной гвардии в Петербурге. Петербург этих лет – живейшая интеллектуальная кухня, где стряпается духовная пища для России на многие следующие годы. Культурный процесс включает целый ряд русл: религиозно-мистическое течение (масонство и мистицизм Александровской эпохи), различные чисто литературные движения, литературно-философские кружки (хотя здесь первенство было за Москвой с кружком любомудров) и, разумеется, литературно-политическая активность декабристского круга. Хомяков начинает творческую жизнь как поэт, сочиняя лирические стихи и поэмы из русской истории (трагедию “Ермак” он написал тогда же, когда Пушкин – “Бориса Годунова”, и оба автора одновременно прочитали свои пьесы в Москве, в доме поэта Дмитрия Веневитинова, 12 и 13 октября 1826 г.). Талант его здесь был признанным. В 20-е годы поэзия – преобладающая сфера его творчества; лишь постепенно в 30-е и 40-е годы она уступает первенство философской и религиозной мысли. При этом, она нередко служит как бы начальной формой выражения его идей, их лирическим предвосхищением; так что многие мотивы и мысли славянофильства были впервые им высказаны в его стихах. Он бывает и в среде декабристов, участвует в политических спорах – и удивляет своею необычной позицией, включавшей два антидекабристских тезиса: во-первых, Хомяков осуждал идею военного переворота, утверждая, что войско ответственно пред народом и не должно вершить его судьбы по своей воле; во-вторых, он отвергал и возможные плоды такого переворота, расценивая их как “замену единодержавия тиранством вооруженного меньшинства”. И здесь опять ясна связь с его главными убеждениями, с идеей народа как единственного законного источника власти. Парадоксальным образом, эта идея совмещалась с другой, почти противоположной: что народ русский не желает сам осуществлять политическую власть и отчуждает, почти отталкивает ее от себя; но, целиком передавая ее особому институту – а именно, абсолютной монархии – он зато оставляет себе всю полноту нравственной и духовной свободы.
Но он еще нескоро придет к зрелому выражению этих и других своих убеждений. Годы странствия еще длятся. В 1825-1826 гг. Хомяков, уволившись со службы, путешествует по Европе, живет в Париже, занимается живописью и, по некоторым сведениям, также иконописью. Затем возвращается в Петербург, примыкает к перебравшимся туда любомудрам (В.Ф.Одоевскому, Дм.Веневитинову, А.И.Кошелеву) и в долгих беседах и спорах с ними, философские и религиозные интересы выходят у него наконец на первый план. Эти беседы заслуживают особого замечания: в них перед нами предстает характерный, важный феномен и механизм русской культуры:
В 1827-1828 гг. шла русско-турецкая война, и Хомяков снова поступил в полк. Он участвует в сражениях на Балканах, проявляя “холодную блестящую храбрость”, по воспоминаниям сослуживцев, награждается тремя орденами, но с окончанием кампании выходит опять в отставку. С тех пор и до конца жизни он нигде не служил, оставаясь лишь помещиком и частным лицом (как ниже увидим, и это – знаковая деталь, такая роль отвечала его социальной философии). Внешняя биография его становится мало событийна; годы странствия завершились. Обычно Хомяков жил летом в имениях, всего чаще – в Липицах, Смоленской губернии, и в Богучарове, Тульской, зимами же – в Москве. В 1836 г. он женится на Екатерине Михайловне Языковой, сестре поэта Н.М.Языкова. Семейная жизнь и помещичье хозяйство занимали его всерьез, он посвящал им много времени и внимания. И вместе с тем, как бы по закону контраста, с уходом внешней событийности начинаются решающие события его внутренней и творческой жизни.
2.
Годы с середины тридцатых – время, когда у Хомякова и Ивана Киреевского (1806-1856) складываются общие очертания системы славянофильских воззрений. Тем лоном, где они зарождались, был дом Авдотьи Петровны Елагиной (1789-1877), в первом браке Киреевской, матери Ивана Киреевского. “С тридцатых годов дом и салон Авдотьи Петровны были одним из наиболее любимых и посещаемых средоточий русских литературных и научных деятелей. Все, что было в Москве интеллигентного, просвещенного и талантливого, съезжалось сюда по воскресеньям”[5]. В числе постоянных посетителей бывали равно и будущие западники и будущие славянофилы – Хомяков, Чаадаев, Гоголь, Кавелин, Языков; в 40-х годах к ним прибавились Герцен, Самарин, Аксаковы, Огарев – пока в 1845 г. не настало разделение двух лагерей. Любопытным образом, первым, кто в доме Елагиных начинает высказывать элементы славянофильских идей, был не Хомяков и не Иван Киреевский, но брат последнего Петр (1805-1856), что стал известен поздней как собиратель песенного фольклора. «Первым представителем этого направления [славянофильства] был Петр Васильевич Киреевский, которому сперва сочувствовали только Хомяков и Языков. Иван Васильевич Киреевский не разделял сначала мнений брата и присоединился к ним лишь впоследствии»[6].
После периода кружковых бесед, к концу тридцатых годов появляются наконец первые славянофильские тексты – статья Хомякова “О старом и новом” (1839) и, откликом на нее, “В ответ А.С.Хомякову” Ивана Киреевского. Оба основателя движения были знакомы еще с 1824 г. и сделались коротко дружны в годы после запрета журнала “Европеец”, два нумера которого выпущены были Киреевским в 1832 г. Тексты не предназначались для печати и не публиковались при жизни авторов; статья Хомякова была прочитана в одном из собраний кружка, ответ Киреевского расходился в списках. По традиции, они признаются программными документами славянофильства – и этот взгляд справедлив, хотя никакой систематичной или полной программы тут вовсе нет. Тексты программны в ином смысле: говоря о русской истории и культуре, они не предлагают их научного анализа, но хотят дать оценку их сегодняшнего момента, найти должный вектор их развития, указать их насущную задачу. Чтобы достичь этих целей, они выдвигают определенные тезисы о сути, о движущих началах исторического и культурного процесса в России, набрасывают схемы и парадигмы этого процесса. При этом, схемы двух авторов дополняют друг друга: мысль Хомякова движется в диахронии, выстраивая оппозицию
Текст Хомякова – яркое выражение черты, что станет классическим признаком славянофильского мышления, порой доводясь до гипертрофии: идеализации прошлого Руси. В этом прошлом он видит “первый, чистый и патриархальный состав общества”, “вольности городов”, “грамотность и организацию в селах”, начала особого права и общественного самоуправления в формах сельской сходки, городского веча, мирского приговора, “равенство, почти совершенное, всех сословий”, “дружбу власти с народом” и т.п. Напротив, в дальнейшем, начиная с Московского Царства, «все обычаи старины, все права и вольности городов и сословий были принесены на жертву для составления плотного тела государства... язва безнравственности общественной распространилась безмерно и все худшие страсти человека развились на просторе»[8]. При такой картине, желаемая цель неизбежно принимает форму
При всей схематичности и спорности, в этих рассуждениях уже сквозили основы некой системы, и в ближайшие годы эта система возникает на свет. Следующий этап становления славянофильства – снова в лоне кружковой культуры: 1842-1845 гг. вошли в историю русского самосознания как время острых и содержательных идейных споров, в итоге которых окончательно оформляются два идейные течения, славянофилов и западников, полемически противостоящие друг другу. Эти исторические споры известны по многим описаниям, венец которых – блестящие страницы “Былого и дум” Герцена. Разыгрываясь в Москве, они стали центральным содержанием городской жизни; как некогда догматические споры в эпоху Вселенских Соборов, они захватывали внимание всего общества. “Москва сороковых годов принимала деятельное участие за мурмолки и против них... Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах... раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А.П.Елагиной”[11]. Лагерь западников начинал формироваться также еще в 30-е годы, в кружках Н.В.Станкевича (1813-1840) и Герцена; на новом этапе его центральными фигурами были, помимо Герцена, В.Г.Белинский (1811-1848), историк Т.Н.Грановский (1813-1855), юрист П.Г.Редкин (1808-1891) и др.
В этих спорах Хомяков впервые выступает на сцену как крупная и яркая общественная фигура, бесспорный лидер народившегося движения. Именно в эту пору складывается его образ, каким он остался в летописях русской культуры. Эпоха была много пишущей, яро спорящей, фигура – видной, харáктерной, и потому многочисленные дошедшие описания чаще всего пристрастны, окрашены самыми разными эмоциями, от пылкого преклонения до враждебной презрительности. Интересно привести крайние полюсы этого веера свидетельств (тем паче что они отчего-то отсутствуют в недавнем основательном жизнеописании Хомякова[12]). Вот Хомяков перед восхищенным взором Федора Чижова (1811-1877) – между прочим, не только славянофила, но трезвого, даровитого бизнесмена и хорошего математика: «Хомяков, как я его понимаю, исполин в деле мысли, какого мне не случалось не только встречать, но даже какого я и вообразить был не в состоянии. Когда я переношусь мысленно к нему, передо мною всегда является Микель-Анджело Буонаротти, сила необъятная, самостоятельность во всем, когда нет... ни повода к мысли о подражательности или заимствовании, везде
При всей живости кружковой культуры с ее дискуссиями, она не производит обычно основательных и завершенных плодов. Вполне конституировавшись к середине сороковых годов, получив в ходе споров и свое имя (данное от соперников и заведомо неудачное: тема славянского братства никогда не была главной для движения)[17], раннее славянофильство не создало, однако, значительной литературы. Не оставило оно и никаких книг, где была бы цельно представлена платформа движения. Корпус писаний, в которых выдвинуты и развиты основы славянофильской идейности, совсем невелик. Он почти исчерпывается набором статей трех авторов – Хомякова, Ивана Киреевского, Константина Аксакова (1817-1860), и подавляющей частью эти статьи принадлежат типичным жанрам кружковой литературы: здесь тексты на случай, эссе, полемика, неоконченные наброски... У Киреевского преобладают философские и культурфилософские темы, вопросы эволюции и типологии русской и европейской мысли, у Аксакова – российская история, филология, фольклор, у Хомякова же – едва ли не всеохватный спектр обсуждаемых областей: религия и философия, история и литература, экономика и искусство... Здесь проявлялся его знаменитый универсализм: он “не был специалистом ни по какой части, но все его интересовало, всем он занимался, все было ему более или менее известно и встречало в нем искреннее сочувствие” (В.Кошелев). И тем для него предопределялась объединяющая, центральная роль в движении. Что же до самих взглядов, то Киреевский наиболее умерен в общеславянофильских утверждениях самобытной особливости России и ее преимуществ перед Западом; он почти удерживается в пределах общих положений о том, что отличия исторических и религиозных истоков русской культуры ставят ее перед своими особыми заданиями, и в исполнении их она должна неизбежно обрести собственный оригинальный облик и тип, включая и собственную философию. Аксаков, напротив, наиболее неумерен; с наивным пылом, заостряя и доводя до крайности, он утверждает славянофильские тезисы словно догматы новой веры. В итоге, также и в этом Хомяков оказывается центральной и ключевой фигурой. Обращаясь к обсуждению его текстов, мы можем видеть в них не просто личное творчество, но наиболее адекватное и аутентичное выражение славянофильской доктрины.
Не следует, однако, считать, что все творчество Хомякова без остатка посвящено только выражению доктрины. Главный предмет нашего внимания, богословие соборности, выходит, безусловно, за рамки славянофильства; как мы увидим, его уместней рассматривать как особый этап, зрелое завершение всего пути хомяковской мысли. Особняком стоит и литературное творчество, драмы и стихи Хомякова, как равно и пресловутая “Семирамида”, обширные записки о всемирной истории (хотя, в силу редкой цельности его внутреннего мира, его творчество всюду движимо одними идеями и может, если угодно, причисляться к славянофильскому руслу). Желая отобрать тексты, где развивается славянофильское учение, мы обнаруживаем всего полторы-две дюжины статей, обычно написанных по частным и полемическим поводам и лишь побочно касающихся принципиальных проблем. Но здесь проявляется яркая особенность личного стиля Хомякова, еще одна печать цельности: хотя тематика его работ предельно пестра и чаще всего совершенно эмпирична, конкретна[18], однако из текста в текст, бегло, но настойчиво повторяясь, мелькают одни и те же утверждения и идеи весьма общего свойства. Варьируясь, эти повторения складываются, в конце концов, в некоторый идейный комплекс, весьма цельный в себе, хотя и крайне далекий от научной систематичности. Больше того, это и не просто комплекс идей: за всем проступает один определенный умственный паттерн, рисунок мысли, одна базовая парадигма. Впервые наметившись в текстах кружкового периода, пройдя в своем развитии ряд этапов, эта парадигма навсегда остается стержнем хомяковской мысли.
3.
Как мог уж видеть читатель, Хомяков – сильная, своевольная натура, человек полемической и бойцовской складки. Эти качества личности отразила и базовая парадигма его воззрений. Суть парадигмы можно передать так: в любой теме, проблеме, сфере реальности философ стремится увидеть действие двух противоположных стихий или же альтернативных принципов устроения всего сущего, а в конечном счете, даже и двух бытийных, онтологических начал. В итоге, реальность предстает под знаком вездесущего противостояния этих стихий в их всевозможных проявлениях; но стоит заметить, что это противостояние отнюдь не мыслится по гегелевскому образцу; оно не носит характера диалектического противоречия и не снимается в каком-либо диалектическом синтезе. Базовая оппозиция двух стихий или принципов возникает у него в самых разных формах, разных контекстах, причем в этом многообразии прослеживается некая эволюция: сначала оппозиция видится им на поверхности вещей, в частных явлениях исторической и социальной жизни, но постепенно она начинает осмысливаться как фундаментальный философский и онтологический фактор.
Исходная интуиция Хомякова – полярная противоположность внутренней жизни и внешних форм: всего естественного, органического, свободно растущего изнутри – и искусственного, механического, регулируемого и регламентируемого извне. Ясна ее связь, ее согласие с устоями его личности: вся его биография, вся стратегия жизненного поведения выражают тягу к органическому существованию в свободной гармонии с окружающим (что сегодня мы бы назвали экологическим идеалом). Именно таким существованием виделся ему избранный им жребий усадебного помещика и частного человека. Как мы говорили, его космосом служил мир расширяющихся органических оболочек, живых единств, своего рода экосистема: семья – род – община – народ; не быв ни дня на государственной службе, он твердо отделял себя от аппарата внешнего, механического управления обществом (армию же он считал народной защитою, не выходящей из органического уклада). – Итак, основная интуиция мысли Хомякова, будучи в полном соответствии с космосом Хомякова и образом его жизни, явилась как непосредственное осмысление его опыта. Слегка огрубляя ради удобства, мы будем полагать, что раскрытие этой интуиции прошло в творчестве мыслителя два этапа: на первом из них в центре стояло развитие славянофильского учения, на втором – учения о соборности, богословские и экклезиологические вопросы; эти этапы мы кратко будем называть, соответственно, “славянофильским” и “богословским”. Такое членение оправдывается хронологией текстов Хомякова и достаточно традиционно (его, в частности, проводят комментаторы последнего научного издания этих текстов, М.1994).
В настоящей главе мы рассмотрим первый этап. Базовая оппозиция раскрывается здесь в трех основных аспектах: 1) в общих философских характеристиках, как то в отношении к категориям свободы, единства, жизни и др., 2) в своей социальной реализации, как оппозиция двух типов общественного устройства, социума, 3) в историкокультурной, цивилизационной реализации, как оппозиция Россия – Запад.
На славянофильском этапе, дискурс текстов Хомякова, письменный, вполне следует его устному; он сознательно отстаивал примат устной речи: “Изустное слово плодотворнее писаного... в разговоре с людьми я и умнее, и сильнее, чем с пером в руках” (Воспоминания Кошелева). Пред нами то, что называют “ораторствование”, пространные монологи в салоне или кружке. Забота ораторствующего –
Прежде всего, в картине реальности у Хомякова выделяется явственное верховное начало, зиждительная стихия. Она обозначается обычно как “жизнь”; но это – жизнь не в биологическом, а весьма обобщенном, идеализированном и отчасти туманном смысле: идеальное органическое бытие или сущее, полное в себе, всецело и всюду связное, движимое изнутри; своего рода всеединство, видимое как живой организм. Представления о подобном начале или образе бытия, определяющие свойства которого – единство и цельность, самодостаточность, внутренняя подвижность и связность, обычны для органицистских концепций; но та концепция, что выступает из хомяковских текстов, далеко не исчерпывается ими. Как поясняет он, жизнь трактуется им “в высшем значении умственном и духовном”, т.е. включает в себя сознание и самосознание, разум, дух; она характеризуется как “самопознающаяся жизнь”, “разумная и духовная”, и, например, термин “жизненная сила” у него значит обычно то же что “духовная сила”. Тем самым, понятие или интуиция “жизни” у Хомякова сливает в себе уровни бытия органического и личностного, сближая их почти до неразличимости.
Последним обстоятельством определяется хомяковская трактовка той важнейшей черты органического бытия, что оно всегда множественно и притом организованно, являет собой единство и сообразование многих частей, “членов организма”. Любая органическая философия сталкивается с проблемой – как передать природу, способ осуществления этого специфического единства множества? И решение Хомякова теснейше сочетает в себе органические и личностные принципы. В отличие от чисто органицистских концепций, он наделяет члены, образующие многоединство Жизни,
Прозрачная логика ведет от этой концепции Жизни к ее антитезе, противоположному ей началу: им будет, очевидно, такое собрание элементов, в котором специфическая связь Целого и частей, питающая и движущая каждую часть, отчего-либо отсутствует. Такое Целое уже не может являться Жизнью, оно безжизненно. Безжизненность, или “мертвенность”, понимаемая как собрание или “скопление” никак не связанных внутренне элементов, как внешне-механически устрояемый и управляемый образ существования, -- это и есть понятие, полярное Жизни. Оба принципа или уклада взаимно враждебны и несоединимы: “Отвращение всего живого к мертвому есть закон природы вещественной и умственной”[19]. Как Жизнь наделяется всеми положительными, так Мертвенность – всеми отрицательными свойствами, причем главная часть этих отрицательных свойств есть своего рода испорченная форма, “овнешнение” положительных свойств Жизни: единство, свобода, взаимосвязанность могут делаться из внутренних, органичных – внешними, пустыми, формальными, и тогда это уже характеристики Мертвенности, а не Жизни. Верный признак мертвенности – внешняя упорядоченность, “формализм”, который “жизненную гармонию заменяет полицейской симметрией”[20]. Далее, как уже отмечалось, хомяковские оппозиции отнюдь не гегелевы. Диалектическое единство противоположностей не находит себе места ни в отношении Жизни к Мертвенности, ни во внутреннем устроении Жизни как органического единства; оно прямо отвергается Хомяковым: “Нам случалось слышать от невежественной критики ... что внутреннее раздвоение есть необходимый момент в развитии каждого лица или каждого народа... Это произвольное положение совершенно ложно... Здравое единство не нуждается в моменте раздвоения, которого действительное разрешение есть смерть (точно так же как двойственность гегелизма не разрешается ни во что кроме буддаистического нигилизма)”[21]. Наконец, в плане разума мертвенности сопоставляется рассудочность: рассудок, по Хомякову, – “сила разлагающая, разъединяющая”, и потому рассудочность (примат, господство рассудка) расценивается как “мертвая и мертвящая”; жизни же отвечает полнота сознания, рисуемая как целостное “жизненное сознание, [которое] ... обширнее и сильнее формального и логического”[22].
4.
В целом, однако, общефилософский дискурс Жизни и полярной ей Мертвенности остается у Хомякова слишком отрывочен и неглубок; было бы сильным преувеличением находить в его текстах полноценный опыт “философии жизни”. Но вполне можно говорить о присутствии в этих текстах опыта
На описываемом этапе, общество рассматривается Хомяковым как подлинное всеединство, совершенное соединение лиц, само также имеющее природу и статус личности (“каждый народ представляет такое же живое лицо, как и каждый человек”[23]) и одновременно – природу и статус организма (в нем “человек... получает значение живого органа в великом организме”[24]). Принцип, за счет которого общество, совокупность множества членов, есть, вопреки тому,
Этот панегирик общению несет в себе главную специфику не только социальной философии, но и антропологии, антропологической модели Хомякова – их крайний органицистский и коллективистский или лучше сказать, общинный уклон. Здесь ярко сказывается общежительный, “киновийный” характер его духовного типа и духовного мира. Общение – обобществление, социализация человека, и в том особом “жизненном общении”, какого требует Хомяков, это обобществление выступает глубинным и всецелым, захватывающимвсю природу человека. Человек Хомякова – существо всецело общественное; человек же, взятый в своей отдельности, т.е. в отрыве от общения, индивид, есть сугубо отрицательное понятие, носитель всех негативных свойств. Его высшие способности, как мы видели, “бессильны и бесплодны” (ср.еще: “разумная сила личностей основана на силе общественной, жива только ее жизнью”[28]), ему дано лишь “мертвенное одиночество эгоистического существования”, и единственный путь к жизни для него – преодолеть, разорвать свою отделенность. “Отделенная личность есть совершенное бессилие и внутренний непримиренный разлад... надобно, чтобы жизнь каждого была в полном согласии с жизнью всех... люди должны быть связаны со всем остальным организмом общества узами свободной и разумной любви”[29], – причем, что существенно, эта “свободная и разумная любовь” значит, по Хомякову, безусловный приоритет общественных интересов и подчинение индивида обществу: “Человеку ... должно принести в жертву самолюбие своей личности для того, чтобы проникнуть в тайну жизни общей и соединиться с нею живым органическим соединением”[30]. Сколь угодно учитывая, что “органическое соединение” – не формальный диктат, а “свободно и разумно”, нельзя все же не увидеть в такой модели явного социоцентризма, первенства и перевеса общественных ценностей над личными. Радикально различны и установки и сам настрой, тон, с какими мыслитель обращается к выражениям Целого – “жизни”, народу, обществу – и к отдельному элементу Целого, индивиду: в первом случае царит пафос неприкосновенности, бережного сохранения, во втором – волевой, командный подход, требование готовности измениться, отказаться, пожертвовать... На позднем этапе, в учении о соборности, этот дисбаланс будет заметно умерен. Однако произойдет это уже не в рамках социальной философии – которая так и останется глубоко социоцентричной – а в рамках учения о Церкви.
Отсюда намечается прямой путь к антитезе, понятию, полярно противоположному обществу как “великому организму”. Ясно, что такую противоположность представит для Хомякова собрание людей-индивидов, в котором “жизненное общение” заменено формальными связями. Это – альтернативный тип социального устройства, которому философ отказывает даже в имени “общества”. В его обычной манере, два типа противопоставляются друг другу в самых разных аспектах. Первому типу соответствуют понятия общество, община, народ, второму – ассоциация, коммуна, дружина. Серия их противопоставлений прямо продолжает оппозицию Жизнь – Мертвенность, раскрывая ее в социальных категориях. Первый тип устройства – “община живая и органическая”, второй – “числительное скопление бессвязных личностей”, “случайное скопление человеческих единиц, связанных или сбитых в одно целое внешними и случайными действователями”[31]. Подробно сопоставляются связи и отношения, нормы и принципы, характеризующие социум того и другого типа; и всюду на одном полюсе – внутренние и органичные свойства, на другом – внешние, формальные. Узы между членами общества, народа – “истинное братство”, узы в ассоциации – “условный договор”. В сфере права, с одной стороны – “живая правда”, “законность внутренняя, духовная”, с другой – “мертвая справедливость” и “законность внешняя, формальная”; при этом, в основе внутренней законности – “признанная самим человеком нравственная обязанность”, внешней же – в конечном счете, лишь принуждение, сила. Единство в решениях и действиях достигается в одном случае чрез общее согласие и единодушие, в другом – чрез формальное большинство или единогласие, ибо “единодушие... выражение нравственного единства и большинство... выражение физической силы, а единогласие... крайний предел большинства”[32]. В двух противоположных формах предстает и свобода. В органическом социуме, это – “положительная свобода”, “тождество свободы и единства”, выражения которого – согласная гармония во внешней жизни общества, единодушие в жизни нравственной и единомыслие – в духовной ( в силу единства истины, по Хомякову, свобода разума должна приводить не к различию, а к единству взглядов). В противном же типе – “отрицательная свобода”, проявляющаяся в бунте и разномыслии. Далее, органическому устройству чужда централизация, поскольку она держится приказным порядком, администрированием; вместо нее должно быть “процветание местной жизни и местных центров”. Разумеется, чужд этому устройству и бюрократический аппарат; по Хомякову, чиновник есть агент, носитель Мертвенности в социальном организме.
Наконец, отметим важную тему о роли генезиса, истока социального организма. Здесь рассмотрение делается диахроническим, и социум выступает как исторический организм. Хомяков выдвигает тезис: принадлежность социума к тому или другому типу определяется истоком его истории. Именно, если в этом истоке лежали мирные объединительные процессы, социум будет органическим; если же социум создался в итоге насильственных конфликтов, завоеваний, он всегда будет лишь “случайным скоплением”, что управляется принудительными правилами. Роль истока остается, т.о., непреходящей и определяющей для всей истории любого человеческого сообщества: “Закон развития общественного лежит в его первоначальном зародыше”[33]. Здесь мысль Хомякова отчетливо обнаруживает
5.
Тема об историческом истоке лежит на рубеже между социальною философией и цивилизационной, историкокультурной проблематикой. Для славянофилов эта проблематика, рассматриваемая нами последней, стояла, напротив, на первом месте. В фокусе их рефлексии была изначально тема, которую следует назвать так:
Концепция логична, стройна, единственный вопрос – верна ли? Тезис о двух полярных типах “истока”, этногенеза никогда не был проведен на уровне научного исследования – и не может быть проведен, ибо противоречит и старой, и современной науке. Он остался лишь декларацией, идеологемой; но тезис о двух полярных типах социума Хомяков и его соратники пытались отстаивать всерьез. Для этой цели было необходимо найти в русской истории, русской жизни такие явления, институты, структуры, которые воплощали бы в себе органический строй социального существования и вместе с тем не имели аналогии на Западе. Подобные примеры искались с усердием и обнаруживались как в крупных, так и мелких феноменах истории и современности. Указывались вече, земская дума, древнерусские формы суда (где виделась особая система “общинного права”), обычай взаимного поручительства, крестьянская сходка... Но главным и центральным примером был с самого начала один: пресловутая “община”, или же “мiр”, традиционная форма организации сельского сообщества на Руси. Как требовала концепция, славянофилы утверждали уникальность этой формы и ее полную неизвестность на Западе: “Мыслители западные вертятся в безысходном кругу, потому только что идея общины им недоступна. Они не могут идти никак дальше ассоциации (дружины)”[39]. Если западные социальные формы основаны на договоре (как воинские дружины) или на формальном римском праве, то община – на “естественном и нравственном братстве и внутренней правде”. За счет этого она приобретает такие “общежительные добродетели ... которым, может быть, ничего равного не представляла еще история мира. Благородное смирение, кротость, соединенная с крепостью духа, неистощимое терпение, способность к самопожертвованию, правда на общем суде и глубокое почтение к нему, твердость семейных уз...”[40]. На Западе же изначальная раздвоенность неизбежно родит “мертвенность” во всех сферах существования. Влекомые своей догмой, славянофилы оказываются пионерами печально знаменитой темы о “загнивании Запада”; они без конца твердят о “духовном замирании Западного мира”, “внутреннем омертвении людей”, “распадении западной жизни” и т.д. и т.п. Образ Запада у славянофилов – тенденциозный идеологический конструкт; и следы этого мы встретим еще в трактовке инославия у Хомякова. О дефектах этого образа-конструкта мы уже говорили во Введении – но стоит заметить, что его несостоятельность не значит еще несостоятельности общего тезиса о различии парадигм, типов исторического развития России и Запада. Этот тезис требует более углубленного разбора и можно напомнить, в частности, что в пользу него решительно высказался Пушкин: “Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою... ее история требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада”[41].
Крестьянская община и утверждаемые за ней высокие принципы составляют ядро социального идеала и социальной утопии славянофилов. Апология общины – краеугольный камень славянофильской идеологии. Вслед за тезисом о мирном истоке национальной истории, здесь – второй камень, на коем зиждется утверждение русского превосходства перед Западом: “Славянская сельская община, русский мiр... лучший, святейший остаток народной старины, которому должна была бы подражать и завидовать вся остальная Европа”[42]. Чтобы это превознесение общины стало понятней, напомним еще одну из ведущих черт славянофильского мышления: твердый примат нравственности, примат этических начал над юридическими, рациональными и всеми иными. Движущий пафос раннего славянофильства (в отличие от позднего) есть пафос нравственный, и уникальность общины виделась именно в нравственных достоинствах (ср.40), средоточие и хранилище которых консервативная мысль всегда ищет в “неиспорченной” сельской жизни. Религиозные же начала на данном этапе покуда глубоко не продумываются; славянофилы признают их верховную роль, но в реальных проявлениях, по сути, отождествляют с нравственными. Здесь можно уловить общность с протестантским мировоззрением, в котором обычно видят сближение или даже отождествление религиозного элемента с нравственным. Но есть и важное отличие: этика протестантизма носит индивидуалистический характер, этика славянофильства – коллективистский, “общежительный”, что уже предопределяется его социоцентрическим уклоном (хотя Хомяков уделяет известное внимание и “правам личности”). Поздней, в учении о соборности Хомяковым будет ясно осознано, что религиозные начала -- иной природы, нежели социальные, включая и общинную этику. Эмпирический социум не может дать их совершенного воплощения; и, преодолевая всегдашнюю тягу славянофилов к идеализации Древней Руси, Хомяков полемизирует с Иваном Киреевским, утверждавшим, что “христианское учение выразилось в чистоте и полноте во всем объеме общественного и частного быта Древней Руси”[43].
Далее, та же тема “Россия – Запад” предстает у славянофилов еще и в другом обличье. В ходе истории, западные начала были заимствованы Россией, укоренились в ней и даже достигли господства: в России сложился своего рода “внутренний Запад”, уклад, утративший соответствие органическому типу социума и следующий западным образцам. В итоге, свершилось раздвоение социального организма;
Итак, послепетровская Русь – социум новой природы, внутренне разорванный, раздвоенный. Но в органической парадигме, раздвоенность – залог мертвенности, и для славянофилов, современная им Россия – больное общество; их долг, как видится им, – описать недуг, поставить диагноз и указать путь исцеления. Славянофильская речь о современной России – в отчетливо медицинской тональности (ср.: “глубокая рана нашего внутреннего раздвоения”, “наша внутренняя болезнь” и т.п.), и главная черта недуга определяется Хомяковым как
Так возникает еще одна бинарная оппозиция:
Таков славянофильский диагноз “внутренней болезни” России. Что же до исцеления, то его рецепт уже подсказывается диагнозом: коль скоро болезнь подражательности не является врожденной, и организм России был изначально свободен от нее – значит, восстановление здорового организма есть возврат к изначальному состоянию. Есть “древние, живые и вечно-новые начала, к которым должно возвратиться”[54]; необходимо осуществить “живое соединение со стародавнею и все-таки нам современною русской жизнью”[55]. Однако идеализация Древней Руси была у Хомякова умеренней и трезвей, нежели у других славянофилов. “Западное совращение” путей России он полагал ее собственной виной, следствием ее недостатков: “Вследствие внутреннего разъединения общественного и отсутствия истинного познания о вере в большинстве народа... Древняя Русь не могла осуществить своего высокого призвания”[56]. Вдобавок, критикуя Гегеля, философ все же достаточно признавал его, чтобы не отождествлять цели развития с простым восстановлением исходного состояния; и, в итоге, вполне совпав с подходом диалектическим, он утверждает, что искомая цель русского развития – “Древняя Русь, но уже сознающая себя”, то есть достигшая просвещения светом христианства всех областей жизни.
Нет, однако, сомненья, что и с такой поправкой историческая схема Хомякова и славянофилов – типичная ретроутопия, модель, помещающая общественный идеал в дальнее прошлое, исток истории, Золотой Век... На первый взгляд может показаться, что эта ретровертность порождена и оправдана фактами: ведь если резкая оппозиция и не верна, то всё же, начиная с Петра, русская история, действительно, приняла усиленную “западную прививку”. Однако легко понять, что дело, на поверку, не в фактах. Пред нами – определяющая черта известного типа мысли, архаизирующего, традиционалистского, консервативного: для такого мышления с историческим процессом связана априорная интуиция совращения или порчи, утраты, отпадения от благих основ... – и при любом ходе истории, в любой исторической фактуре оно отыщет подтверждающие события и факты. Так, для традиционалистского сознания Запада подобною порчей выступало распространение идеалов Просвещения; для консервативного сознания Франции эпохи Великой Революции агентами совращения, как для славянофилов Петр, служили Вольтер и Руссо. Очевидным образом, сознание здесь тяготеет к мифологической стихии – к мифологемам Падения, Эдема, Золотого Века...Но в случае Хомякова эти архаизм и мифологизм мышления парадоксально сочетаются с противоположными чертами, с пафосом творчества и новизны. Он нисколько не одобряет русской наклонности к обрядоверию и подчеркивает “церковную свободу в отношении обряда”. Его вражда к заимствованиям – отнюдь не вражда к нововведениям вообще, “инновациям”. Скорей напротив: в его понимании, верность истокам требует смелой воли и исторического действия, динамизма, ибо означает, как видели мы выше, внедрение этих христианских истоков во все сферы жизни. И в этой диалектике
6.
Пора подвести итоги. Как мы убедились, в свой первый, славянофильский период мысль Хомякова развертывает содержание троякого рода: отдельные общефилософские концепции – социальная философия, более цельная и развитая – наброски этнокультурных, цивилизационных теорий. Далее, к этому следует добавить и целый веер менее крупных тем, в которые заводит философа его пресловутый универсализм; самые значительные из них – русская история, эстетика, лингвистика. Дадим этому содержанию беглую заключительную оценку.
Наследие славянофилов не было позабытым никогда; на любом своем дальнейшем этапе русская мысль так или иначе обдумывала и оценивала его. Но эту вечную актуальность ему обеспечили не столько его идеи, сколько его вхождение в некоторую новую проблематику – такую, которую никогда не свести к законченным концепциям и теориям. Проблематика русского самосознания остается всегда открытой, представляя собою пребывающий
В контексте европейской культуры XIX столетия, давно стало общепринятым (особенно среди западных авторов) утверждать коренную зависимость славянофильства от немецкого романтизма и шеллингианства, а также проводить параллель между воззрениями славянофилов и французских традиционалистов. Эти западные явления также принадлежат широкому руслу органического мировоззрения, и названные связи, несомненно, имеют место (хотя зависимость от романтизма часто весьма преувеличивается[57] и, во всяком случае, у Хомякова она гораздо слабее, чем у Киреевского). Однако, наряду с ними, мы бы считали нужным указать и еще одну параллель – с течением либерального католицизма, представители которого были убеждены в ценности древней традиции единой Церкви до разделения и с этих позиций противостояли ультрамонтанству и усилению папской власти. Позднее они составили ядро Старокатолического движения, русские связи которого мы обсудим подробней в особом Экскурсе. Как славянофилы, так и либеральные католики были защитниками духовной свободы, представляя лояльную, умеренную и традиционалистскую оппозицию господствующим силам неограниченной власти – власти папы на Западе, царской бюрократии – в России. Оба течения тяготели к древнему, идущему от ап. Павла и первохристиан учению, согласно которому единство Церкви основано не на формальном авторитете, а на Духе Святом, являющем Свое присутствие в единящей любви, и выразили эту свою позицию в богословских учениях, развитых И.А.Мелером (1796-1838) на Западе и Хомяковым в России. Как хорошо известно, оба эти учения имеют глубокую близость между собой и, как писал о. Георгий Флоровский, столь примечательное родство экклезиологического видения означает “подлинную духовную встречу между Мелером и Хомяковым”. Другой мыслитель из либерально-католических кругов, Франц фон Баадер (1765-1841), был известен и почитаем в славянофильской среде еще более чем Мелер.
Как часто выражались в Серебряном Веке, у славянофилов – “правда вопросов, а не правда ответов”; и выдвинутые ими позитивные решения, конкретные теории закрепились гораздо менее, чем выставленные вехи и символы. Это верно и относительно главной их теории, что представляла крестьянскую общину в качестве идеала общественного устройства. Славянофильская трактовка общины, как равно и придание общине роли социального идеала, в целом, не были приняты исторической и социальной наукой. Однако, как было давно замечено[58], эти славянофильские концепции весьма сближаются с социальной философией Ф.Тенниса (1855-1936), который в известной книге “Общность и общество” (Gemeinschaft und Gesellschaft, 1887) развил учение о двух противоположных типах социальной связи и организации. Связь-общность, Gemeinschaft, определяемая как сообщество индивидов, наделенных естественной волей (Wesenwille), – прямой аналог органического социума, “живой и органической общины” славянофилов, и точно так же “общество” Тенниса, Gesellschaft, или сообщество индивидов, наделенных рациональной волей (Kurwille), – аналог славянофильского понятия формальной ассоциации, связуемой лишь условным договором. Поздней эта оппозиция Тенниса была развита и углублена М.Вебером и его школой, выделившими “патримониальный” (отеческий и народный) тип социума, противостоящий феодальной дружине и сеньории. Но, в противоположность славянофилам, утверждавшим уникальность русской общины, в немецкой социологии и связь-общность, и патримониализм суть универсальные явления; в частности, по Теннису, Gemeinschaft имеет целую серию исторических примеров, среди которых “марка” в средневековой Германии, индийская сельская община и др.
За этой деталью проступают более глубокие различия, в самом типе мышления. Понятия славянофильской социальной философии, равно как Теннисовы Gemeinschaft – Gesellschaft и т.п., могут трактоваться двояко: либо синхронически (как понятия, задающие внеисторическую, абстрактную типологию социальных связей и форм), либо диахронически (как относящиеся к историческим явлениям, фазам исторического развития). Теннис так и трактует свои понятия, однако славянофилы – отнюдь не совсем так. Взгляд их также двоякий, однако в диахронии, считая русскую общину уникальной, они придают ей особый статус, ставят особняком от “обычного” исторического процесса, в котором все формы и стадии универсальны, воспроизводясь с необходимостью при некой совокупности условий. В синхронии же община у них абсолютизируется, выступая не как простой типологический концепт, но как идеал, воплощенное совершенство (хотя у Хомякова абсолютизация умеряется элементами критики и на позднем этапе уже почти незаметна). И это вновь возвращает нас к родовым чертам славянофильского сознания: при всей его пытливой наблюдательности, оно неискоренимо мифологично и утопично.
И в позициях славянофильства, и в его судьбах этими чертами объясняется многое. Тяготея к утопии, славянофилы, даже и столь практический Хомяков, не начертили никакой реальной социальной стратегии, никакого пути проведения своих взглядов в жизнь. За вечными идейными баталиями, в которых варилась интеллигентская субкультура, эту
Говоря же конкретней, ход вещей демонстрирует, по меньшей мере, недостаточность органической модели социума: она явно недооценивает меру свободы социальной реальности и ее способность к трансформации, ее пластичность, подвижность, переменчивость. Несостоятельной оказалась социальная ботаника славянофилов, их попытка прочтения истории на языке семян, корней и ветвей, оппозиции “растущее из семени – прививное” и т.п. Однако, на другом полюсе, социальная инженерия большевиков оказалась не более успешна; она удавалась лишь поначалу и с виду, приводя к нежеланным результатам, рождая нежданные последствия... Отсюда угадывается, какою может быть новая модель. В философском плане, органической модели отвечает эссенциальный дискурс, в котором всякий процесс есть актуализация определенных сущностей. Это – обычный, классический дискурс европейской метафизики; органицизм славянофилов отнюдь не был для философии новым словом. Однако реальные процессы русской истории с их катастрофической и непредсказуемой, резко меняющейся динамикой скорей обнаруживают примат не-эссенциальных начал – энергийных, экзистенциальных, нравственно-волевых... И можно предположить, что описание этой неэссенциальной и сверхорганической динамики требует перехода из дискурса сущности в новый для западной мысли дискурс энергии – подобно тому как это потребовалось в философской антропологии при описании мистического опыта и духовной практики[60].
В своей исторической эволюции славянофильство, однако, двигалось не к преодолению органицизма, а к его усилению и огрублению. Направляемые “социальной ботаникой”, этнокультурные концепции славянофилов уже несли в себе зачатки будущей морфологической и органицистской теории культурно-исторических типов, развитой почвенниками 50-х годов, а затем Н.Я.Данилевским (в книге “Россия и Европа”, 1869) и другими поздними славянофилами. Хомяков, в частности, уже говорил о “типе, который скрывается в самом корне народного бытия”[61]. Нашедшая продолжение в писаниях Шпенглера, в учениях русских евразийцев и Льва Гумилева (1912-1997), в геополитических доктринах, эта теория сохраняет популярность и ныне, в постсоветской России.
Но у самого Хомякова линия развития его творчества, идущая от славянофильского этапа к учению о соборности и Церкви, вела в ином, противоположном направлении.
Экскурс: славянофилы и старокатолики
1. Духовные интересы русского славянофильства обычно представляют целиком замкнутыми в космосе России и Православия. Такое традиционное представление, однако, не вполне справедливо. Бесспорно, что Россия и Православие составляли собою не просто основу славянофильского миросозерцания, но и его высшие ценности, его «всё», в том самом смысле, в котором сказано: «Пушкин наше всё». Но обе эти фундаментальные составляющие включали в себя известные аспекты, известные потенции открытости и вселенскости: тема России мыслилась в горизонте имперского сознания, тема же православия предполагала также межрелигиозную и межконфессиональную проблематику. Роль и удельный вес этих обращенных вовне аспектов славянофильского сознания очень менялись. Для общей оценки их значения небезынтересен один исторический эпизод – контакты между славянофилами и старокатолическим движением. В этом экскурсе мы бегло реконструируем данный эпизод, заодно рассмотрев отношения со старокатоликами и в более широком плане.
Тема “Россия и старокатолическое движение”, как голливудские сюжеты типа “любовь и деньги”, – тема о столкновении высоких и низких, возвышенных и корыстных принципов. Здесь сталкиваются вплотную вера и политика. В XIX в., до появления экуменических тенденций, в отношениях между христианскими конфессиями царил враждебный антагонизм, наиболее резко проявлявшийся между католичеством и православием, папским престолом и Русскою Церковью. Поэтому все события и процессы, что ослабляли Католическую Церковь, все силы и движения, что направлялись против нее, и особенно все явления внутреннего кризиса и раскола в ней сразу становились в России предметом пристального внимания. Но это внимание исходило из двух разных сфер, в которых оно носило разный характер. Власть и общество были разделены (причем при синодальном строе Церковь была, по существу, включена в государственный механизм), и если официальные круги преследовали лишь политические цели, то внимание общества нередко питалось искренним интересом к духовным явлениям и проблемам.
Так складывались и русские отношения с теми течениями и группами в католичестве, которые входили в конфликт с папской властью. Первые попытки живых неофициальных контактов с такими течениями, попытки найти сближение с ними на почве учения о Церкви принадлежат именно Хомякову. К 1840-м годам относится его широко известная переписка с архидиаконом Англиканской церкви У. Пальмером (мы еще вернемся к ней в гл. 2). Пальмер считал догматические и экклезиологические позиции англиканства и православия весьма близкими, хотел перейти в православие и предпринимал к тому длительные усилия, однако переход так и не произошел, из-за препятствий отчасти бюрократических, отчасти принципиальных, связанных с чином перехода; в конце концов Пальмер принял католичество. В 50-х годах Хомяков вступает в переписку по экклезиологическим вопросам с проф. Г.Лоосом, деятелем голландской Утрехтской Церкви, стоящей вне подчинения Римской Кафедре. Эта его активность вполне отвечала общим позициям славянофильства. Как почти все православные той эпохи, славянофилы были несомненными антикатоликами; но в то же время феномен славянофильства был во многих отношениях параллелью кругам так называемых «либеральных католиков» на Западе – тем кругам, в которых ценили традицию древней единой Церкви и отрицательно относились к позднейшему ультрамонтанству, неограниченному усилению папской власти. В известной мере ранние славянофилы также были такою лояльной и традиционалистской оппозицией внутри синодальной Церкви в России, где вместо неограниченной папской власти грозил неограниченный произвол царя и чиновников. Известная параллель между ними прослеживается и в социальных, исторических, культурных аспектах. Все основатели и вожди раннего славянофильства происходили из старых дворянских родов, где принципы чести и независимости блюлись и ставились выше целей богатства или карьеры; таковы были семейства Хомяковых, Самариных, Киреевских, Аксаковых, Елагиных, Валуевых... Это нередко ставило их в позицию дистанцирования и отчуждения по отношению к власти; как писал Бердяев, “Славянофилы и бюрократы более чужды друг другу, чем славянофилы и русские радикалы”[1]. Подобные же круги старой знати, с традициями и тенденциями к независимости, со склонностью к духу консервативного либерализма, а по временам и к фрондерству, издавна существовали на Западе, и в католической среде их представители нередко пополняли стан либеральных католиков; типичною фигурой такого рода был, например, один из крупнейших деятелей либерального католичества лорд Эктон (1834-1902).
Как уже говорилось в Гл. 1, и либеральные католики, и славянофилы были твердыми сторонниками религиозной свободы, считая, что основа единства Церкви – не власть, а присутствие Святого Духа, выражающееся в соединяющей всех любви. Оба течения имели опорою своих взглядов созданную ими оригинальную экклезиологию: хомяковское богословие соборности – у славянофилов, у католиков же – учение И.А.Мелера. Как давно замечали, эти два богословские учения очень близки, ибо имеют в своей основе один и тот же центральный принцип: идею Церкви как органического единства в любви и свободе. Здесь, в этих учениях, произошла, по словам о. Георгия Флоровского, “подлинная духовная встреча” их авторов, Мелера и Хомякова; согласно анализу Флоровского, само ключевое понятие “соборности” получает у Хомякова трактовку, весьма близкую к концепции “кафоличности” (Katholicismus) у Мелера (см. подробнее в Гл. 2). Как упомянуто выше, известностью и авторитетом среди славянофилов пользовался также Франц фон Баадер, другой мыслитель из лагеря неортодоксальных католиков. Баадер, в свою очередь, питал интерес к России и православию, а его христианская философия находила здесь немало поклонников, в числе которых, уже в ХХ в., был и Николай Бердяев.
2.В свете сказанного, вполне понятен тот факт, что интерес к старокатолическому движению в России раньше всего проявляется в славянофильских кругах. В 60-е годы в католическом мире проходят обширные дискуссии вокруг подготавливавшегося догмата о папской непогрешимости, и в этих дискуссиях зарождаются первые ростки будущего старокатоличества. В этот период Хомякова уже не было в живых, однако его соратники неотрывно следили за всеми перипетиями дискуссий. Центральною и объединяющей фигурой в славянофильской среде тогда был Иван Аксаков, издававший газету “Москва”. Однако во всех действиях и позициях, относящихся до европейских дел, Аксаков следовал научениям своего тестя Федора Тютчева, который был профессиональным (насколько мог быть великий лирик “профессиональным”!) дипломатом, провел долгие годы на Западе и всегда сохранял живейший интерес к международной политике. В своих воззрениях он был близок к славянофилам и хотя писал мало по политическим вопросам, однако славился острым политическим умом и обладал немалым влиянием как эксперт в международных делах.
Уже задолго до Ватиканского Собора Тютчев начал уделять большое внимание внутренним расхождениям в католичестве, которые порождались вопросом о пределах папской власти. В противоположность большей части славянофилов, он не был антикатоликом, однако был резким противником папства и утверждал необходимость “видеть разницу между католичеством и папизмом”. Эту идею он развивал и пропагандировал в своих идейно-политических писаниях, часть которых обнародована была в 1850 г. в форме французской статьи “Папство и Римский вопрос”. Помещенная в журнале “Revue des Deux Mondes”, читаемом во всей Европе, статья была весьма замечена и вызвала целый поток откликов (о косвенной, но важной роли этой статьи в богословском творчестве Хомякова мы еще скажем в Гл. 2). Очередным его резким антипапистским выступлением явилось стихотворение “Энциклика”, написанное в связи с выпуском послания “Quanta cura” папой Пием IX в декабре 1864 г. В качестве приложения, послание содержало ставший печально знаменитым “Реестр заблуждений”, “Syllabus Errorum”, где осуждались 80 современных “ересей”, средь коих значилась и свобода совести. Последние строки стихотворения Тютчева были: “Его [папу] погубит роковое слово: Свобода совести есть бред!”. Поэт всегда настаивал, что в основании всей полемики православия против католичества должен находиться вопрос о свободе совести.
Борьба против догмата о папской непогрешимости привлекала активнейший интерес Тютчева. Немало противников догмата были его личными знакомыми, в частности, декан Богословского факультета в Париже А.Л.Маре. Поэт пристально следил за предсоборной полемикой и прилагал все усилия, чтобы она максимально освещалась в российской прессе. В письмах его мы найдем обсуждения направленных против папского догмата публикаций, которые выпускались Маре, епископом Орлеанским Дюпанлу и др. Особое внимание уделялось лидеру всей борьбы, крупному мюнхенскому богослову и церковному деятелю И.Деллингеру (1799-1890), которого рассматривают обычно как основателя старокатолического движения. Книга “Папа и Собор” (1869), в которой принял участие Деллингер, была, попечением Тютчева, широко обсуждаема и хвалима; а в 1868 г. по настоянию Тютчева же Аксаков начинает в своей газете публикацию обширного цикла статей о предсоборной дискуссии. Впрочем, из-за преследований цензуры в свет вышла всего одна статья.
Для Тютчева и его окружения, принятие догмата о непогрешимости явилось решающим событием, истинным актом самообличения папизма. К первой годовщине голосования на Ватиканском Соборе (июль 1871 г.) поэт пишет стихотворение “Ватиканская годовщина”, возбужденное и пространное, где были строки: “Сей роковой и судный день ... когда себя он божеством и новым богочеловеком кощунственно провозгласил”, и где все завершалось саркастическим и экспрессивным финалом: “И Ватиканский далай-лама не может быть наместником Христа!” — Очевидным образом, возникновение старокатолического движения могло лишь приветствоваться славянофилами. Как пишет биограф Тютчева, “отношение поэта к старокатоликам отличалось величайшим энтузиазмом”[2], и иначе быть не могло, поскольку ему виделись здесь совершенно новые горизонты в отношениях между Россией и Западом. В дни Первого Конгресса старокатоликов (Мюнхен, сентябрь 1871 г.) Тютчев писал Аксакову: “Целый космос идей возникает здесь ... возможность начать мирное духовное сотрудничество с Германией... Рождается миротворческий принцип, определяющий истинное призвание России”[3]. Вновь побуждаемый Тютчевым, Аксаков пишет статью в форме открытого письма Деллингеру, которое публикуется в России (с цензурными выпусками и искажениями) и в Германии, в Берлине (полный текст)[4]. Статья активно обсуждается в кругу лидеров славянофильского движения (А.А.Киреев, А.Н.Майков, А.Ф.Гильфердинг и др.), которые находят, что автор чрезмерно категоричен в своих призывах к старокатоликам немедленно принять православное вероучение.
Мюнхенский конгресс доставил также удобный случай начать прямые контакты. На Конгресс был послан полуофициальный представитель Русской Церкви, коим оказался близкий знакомый Тютчева, профессор Санкт-Петербургской Духовной Академии И.Т.Осинин (1833-1887). В письмах поэта к жене читаем: “Недавно по указанию Великого Князя Константина Николаевича был некто послан в Мюнхен к Деллингеру, и этот некто – наш добрый друг Осинин”[5]. Осинину был оказан в Мюнхене прием самый дружественный и внимательный. Он обсудил со старокатоликами многие темы, многие возможности сотрудничества и по возвращении в Петербург сделал подробнейший отчет Тютчеву. После этой встречи поэт с удовлетворением писал Аксакову: “То, что рассказывает Осинин, чрезвычайно утешительно... Он положительно не может нахвастаться тем, какой горячий прием ему оказали все главы анти-римской католической партии... Огромное поле открывается в этом направлении”[6]. Пребывая в уверенности, что русские отношения с антипапистскими католическими кругами входят в новую стадию, стадию теснейшего сотрудничества, Тютчев в своих письмах этого периода постоянно обращается к старокатолическому движению, намечая различные контакты, строя планы и рисуя яркие перспективы.
3.Однако весьма вскоре дело русских контактов со старокатоликами переходит в другие руки. Стареющий Тютчев болеет, и в 1873 г. его не стало. На следующем этапе, отношения со старокатоликами приобретают больший размах, но вместе с тем несколько изменяют свой характер. Старокатолическое движение попадает в поле зрения российского правительства, и оно видит в нем важный политический шанс. Движение сразу же объявило о своем стремлении к соединению с Православною Церковью[7], и русские власти увидели здесь возможность усилить позиции России и подорвать позиции Запада в католических регионах, присоединив старокатоликов к православию. Такие расчеты были особенно активны вначале, когда еще не обозначились весьма скромные масштабы движения; политики возлагали надежды на его успех на Балканах среди католиков-славян и прикидывали, что от католичества отпадет целиком Германия. Подобные ожидания трезво зафиксировал лорд Эктон: “Россия ... занялась вычислением выгод, какие она может извлечь из Ватиканских постановлений, усиливающих раскол внутри католичества”[8]. В этих видах в 1872 г. учреждается специальное общество: Петербургское Общество Любителей Духовного Просвещения. Формально оно считалось отделением давно уже существовавшего одноименного общества в Москве, но фактически было полностью автономным от него. Больше того, оно пользовалось гораздо более высоким статусом и обладало гораздо большими возможностями. Такое особое положение обеспечивалось, прежде всего, личностью главы Общества: им был родной брат монарха, Великий Князь Константин Николаевич, главный идеолог и движитель реформ эпохи Александра II. Секретарем Общества стал адъютант Князя, полковник (позднее генерал) Александр Алексеевич Киреев (23.10.1833 – 13.07.1910). Сразу же после учреждения, Общество развивает бурную активность, связанную со Старокатолическим движением. Оно монополизирует все контакты с Движением в своих руках, посылая делегации на все его конференции и конгрессы, и в своих протоколах, выпускаемых по-русски и по-французски, публикует обширные отчеты об этих конференциях, а также переводы разнообразной литературы Движения.
Судя по этим фактам, нетрудно счесть Петербургское Общество простым орудием властей, которое выполняло политические задания, лишь прикрывая их духовной тематикой. Именно так характеризует его современный исследователь, связывая его активность исключительно с политическими происками: “Столь высокое покровительство это Общество ... получило в силу ясно выраженной политической задачи... Церковные события заронили надежду путем присоединения старокатоликов к Православной Церкви решить две внешнеполитические проблемы: нейтрализовать сопротивление Германии, поддерживающей притязания Австро-Венгрии на Балканах, и устранить внутренние, конфессиональные противоречия между православным и католическим славянством”[9]. Но это – односторонний взгляд; действительность же была сложней.
Независимо ни от каких внешних обстоятельств, в России остро недоставало возможностей свободного (хотя бы относительно!) обсуждения духовных проблем. Хотя в эпоху Реформ уже активно публиковалась литература критической, народнической, даже нигилистической направленности, темы религии и Церкви оставались почти запретны; достаточно напомнить, что ни один богословский труд Хомякова не мог быть опубликован в России при его жизни. И в таких условиях, Петербургское Общество с его особыми правами в немалой мере сыграло роль общественной трибуны по религиозным вопросам. Вышеприведенный взгляд странным образом пренебрег хорошо известной – и весьма расходящейся с ним – характеристикой Общества в “Путях” о. Георгия Флоровского: “Общество при самом открытии получило важное преимущество: дозволение “в своей среде”, т.е. в непубличных заседаниях, свободно рассуждать о делах Церкви... В 70-х гг. это был очень значительный очаг богословских интересов. Своим правом “свободного” обсуждения отдел [Общество] пользовался очень широко и касался вопросов действительно сложных и тонких. И кроме того устраивались публичные чтения... Это были религиозно-философские собрания своего времени”[10]. В круг главных деятелей Общества входили отнюдь не политиканы, но известные богословы и уважаемые общественные фигуры: протоиерей Иоанн Янышев (1826-1910), ректор Петербургской Духовной Академии, профессора-богословы И.Осинин (о нем выше), И.Васильев, А.Тачалов, крупные деятели позднего славянофильства Т.И.Филиппов и А.А.Киреев, секретарь Общества. Как и на раннем этапе, славянофилы были активно причастны к отношениям со старокатоликами – но с тою разницею, что это были уже другие, “поздние” славянофилы, которые, в отличие от ранних, без особой критики принимали имперскую государственность России и не сторонились от прямого участия в ней.
В числе публичных чтений, организованных Обществом, одни выделяются особо, ставши событием в истории философии: это были знаменитые “Чтения о Богочеловечестве”, цикл лекций Владимира Соловьева в 1877-78 гг. Соловьев жил в эти годы в Петербурге и стоял близко к Обществу. Долгие дружеские отношения связывали его и с Киреевым, и с его сестрой, Ольгой Алексеевной Новиковой (1840-1925), которая также играла видную роль в кругах поздних славянофилов и участвовала в контактах со старокатоликами. Однако позиции Соловьева были гораздо ближе к ортодоксальному папизму, нежели к старокатоличеству, и Движение не вызывало его симпатий. Как ясно показывают его слова в одном из писем к Кирееву, он был полным сторонником Ватиканского догмата: “По-Вашему, эти “новые” догматы, т.е. infallibilitas и “immaculata conceptio”, к которым Вы присоединяете также “filioque”, составляют ересь ... По-моему, эти догматы и не новы, и никакой ереси ни по существу, ни формально в себе не заключают”[11].
4. Реальные контакты и богословские дискуссии со старокатоликами велись Обществом в 70-е годы весьма регулярно и интенсивно. Главным движителем и неутомимым организатором их был Киреев, который завязал близкие отношения со всеми лидерами Старокатолического движения – Деллингером, Лангеном, Рейнкенсом, Мишо, вел с ними оживленную переписку и стал постоянным сотрудником старокатолического органа Revue Internationale de Theologie. Центральными событиями в контактах были старокатолические конгрессы и конференции, проходившие с неизменным участием делегатов Общества. Наиболее важными были встречи на межконфессиональных конференциях, которые были проведены под руководством Деллингера в Бонне, 13-16 сентября 1874 г. и 11-16 августа 1875 г.; на первой из них было 4 русских участника (Янышев, Киреев, Тачалов, Сухотин), на второй – 8 (присоединились И.Т.Осинин, Т.И.Филиппов, Ф.Г.Тернер). Ко Второй Боннской Конференции русская делегация подготовила Положение из 7 пунктов, которое формулировало основные принципы интерконфессионального диалога; оно было оглашено уже в день открытия.
Совместные обсуждения включали весь спектр интерконфессиональных проблем – в догматике, экклезиологии, интерпретации Писания и Предания, учении о таинствах, богослужебной практике и проч. Степень достигаемого согласия была высока. Так, в основной теме Второй Боннской Конференции, проблеме исхождения Святого Духа, хотя некоторые пункты остались открытыми, участники все же приняли совместный документ из 6 тезисов, содержащий общую платформу, разделяемую и старокатоликами, и православными. Эта практика принятия документов, закрепляющих определенную почву согласия, утвердилась и во всех дальнейших контактах. При этом, практически во всех обсуждаемых темах, за пределами согласия оставались лишь немногие пункты; в ряде областей, включая понимание Писания и Предания, а также догматику, совпадение позиций постепенно достигло полноты.
И все же изначальная цель, соединение, не была достигнута – ни в 70-е годы, на первом этапе контактов, ни по сей день, несмотря на многократно возобновлявшиеся попытки[12]. Можно усматривать, пожалуй, две основные причины подобного негативного итога. Во-первых, остававшиеся расхождения, хотя и немногочисленные, оказались немаловажными для православного сознания. Главное из них уходило достаточно глубоко: православными всегда, пусть интуитивно, ощущалось различие типов религиозного сознания. У них было постоянное подозрение, что импульс, отталкивающий старокатоликов от Рима, влечет их, в действительности, не к православию, а к протестантизму. И события нередко давали подтверждение таких подозрений; ибо протестантские тенденции в старокатоличестве – неоспоримая реальность. “Старокатоличество в целом недостаточно глубоко понимает и чувствует мистическую сторону богослужения”[13], – заключает современный православный исследователь. В позднейших попытках сближения, общение старокатоликов в таинствах с англиканами и идущие в этом же направлении соглашения с лютеранами неизменно оказывались одним из главных препятствий[14]. – Другая причина, по которой контакты оставались бесплодными, – более прагматического характера. Совместные документы, принимаемые на встречах и содержащие все более значительную основу для сближения и соединения, на поверку, не имели большого веса. Практические результаты должен был приносить следующий этап: на базе этих документов должны были появиться решения самой Православной Церкви. Но этот этап никогда не наступал. Как можно заключить, руководство Церкви не придавало переговорам достаточного значения.
Остается только сказать, что весь этот ход событий влечет любопытные выводы на тему “вера и политика”. Политические цели должны были толкать русскую сторону к пренебрежению расхождениями – ради скорейшего достижения соединения. Однако на всех этапах контактов мы видим, что именно православная сторона проявляет медлительность и осторожность, заботливей фиксирует расхождения и придает им большее значение. Признавая обширную почву общего согласия, православные в то же время колеблются и никак не могут признать эту почву уже достаточною для соединения; и в конце концов эти колебания приводят к полному отсутствию практических продвижений. Но ведь единственно таких продвижений и требовала политика! — Итак, неудача, бесплодность контактов между православными и старокатоликами – явное доказательство того, что в этом историческом эпизоде вера одержала верх над политикой. Трудней, однако, решить, какие именно стороны православной веры породили этот исход: самая ли суть ее или же только побочные черты, “акциденции”, такие как избыток инерции...
Глава II. Учение о соборности и Церкви
Мысль философа должна выражать его жизненный мир, Lebenswelt. Будь это условие единственным, что требуется от философии, – русские философы
всегда были бы в ней в числе виднейших фигур, а Хомяков был бы меж ними из самых первых. Мы не раз уже отмечали прямое и тесное соответствие, цельное единство его мысли и его жизни. Однако одно это единство еще не обеспечивает, увы, зрелой философии. Больше того, как мы тоже отмечали, кружково-салонная среда скорей мешала углублению мысли, уводя от строгих задач создания понятий и метода. Мысль Хомякова на славянофильском этапе – лишь “кружковая философия”, где выдвигаются свежие, порой плодотворные идеи, однако их совокупность складывается разве что в идеологию, но отнюдь не в полноценное философское или богословское учение. Религиозно-богословский дискурс здесь, по сути, отсутствует, философский же пребывает на обрывочном и довольно дилетантском уровне.
Затем наступает, однако, новый, зрелый этап; и в его стимулах, истоках мы снова видим единство мысли и жизни. Для Хомякова высшие ценности, движущие начала существования – не в отвлеченном мышлении, а в “жизни”, в живом “великом организме”, которому принадлежит человек и которым для него самого была православная Русь. Поэтому его мысль побуждается к развитию не проблемами теории, а жизненными запросами, которые, по пресловутой воинственности его духа, виделись ему большей частью в полемической плоскости – в защите прав, отстаивании смысла и ценности “великого организма”. И в ходе событий, на первый план в этих полемических задачах все больше выходят религиозные и богословские вопросы, а обсуждение их приобретает глубину, весьма превосходящую уровень дилетантского и кружково-салонного дискурса. Центральную роль в этом переходе сыграл один биографический эпизод – переписка Хомякова с диаконом англиканской церкви Уильямом Пальмером (1811-1879).
Принадлежавший к известному “оксфордскому движению”, стремившемуся внедрить в основания англиканства экклезиологию и Предание единой Церкви до разделения, Пальмер в вопросах догматики и богослужения был полным сторонником православия. Особую симпатию его вызывали Русская церковь и Россия, где он побывал в 1840-43 гг., и с 1840 г. он начинает многолетние попытки перехода в православие. По разным причинам, отчасти принципиальным, отчасти формально-бюрократическим, попытки остались безуспешны, и в 1855 г. Пальмер перешел в католичество. В 1844 г. Хомяков обращается к Пальмеру с письмом, где говорит о современном состоянии проблемы соединения церквей (поводом для письма было изъявление благодарности за сделанный Пальмером перевод стихотворения Хомякова). Завязавшаяся богословская переписка (на английском языке) продолжалась до 1854 г.; ее опубликованный состав[1] включает 12 писем Хомякова и 8 писем Пальмера. В этой переписке для Хомякова “открылся уровень дискуссии, к которому не могли подойти близко ни в западнических, ни в славянофильских салонах”[2]. Автор этих слов, комментатор последнего издания писем к Пальмеру, проницательно замечает также, что вначале Хомяков не был подготовлен к такому уровню. Переписка оказалась для него стимулом, толкавшим к углублению богословской мысли – прежде всего, в темах экклезиологии и межконфессиональных отношений. То была своеобразная лаборатория его религиозной мысли; здесь можно проследить генезис тех идей и тем, которые затем разрабатываются в его богословских произведениях.
Корпус этих произведений отнюдь не велик. В их число входят: “Церковь одна” (1845?), краткий текст, часто называемый “катехизисом Хомякова” и тезисно излагающий учение о Церкви и таинствах; три полемические брошюры (1853, 1855, 1858), обращенные к западному читателю; пространное письмо к М.Бунзену, немецкому переводчику Библии (1860); кроме того, наряду с письмами Пальмеру, сюда примыкает и ряд не столь крупных писем религиозно-богословского содержания. Брошюры и письмо Бунзену написаны по-французски, так что единственный богословский труд Хомякова на родном языке – “Церковь одна”, труд небольшой и начальный (по словам Ю.Самарина, “несомненно ... первый труд автора по части богословия”), позиции которого поздней уточнялись, углублялись, даже кой-где менялись. Основа же корпуса, франкоязычный богословско-полемический цикл, начал создаваться, в известной степени, по случайным обстоятельствам. Как мы говорили в Экскурсе, в 1850 г. Тютчев публикует на Западе антипапистскую статью "Папство и Римский вопрос". Статья вызвала целый поток ответных католических публикаций, среди которых наиболее пространной была брошюра П.Лоранси «Папство. Ответ г-ну Тютчеву» (1852), резко критиковавшая не только Тютчева, но и православие вообще. Хомяков, ознакомившись с брошюрой, решает дать отповедь Лоранси – и пишет собственную полемическую брошюру. Но замыслы его шли дальше простой полемики. Судьба статьи Тютчева подала ему надежду, что он тоже сможет найти на Западе аудиторию для своих идей, и за первой брошюрой последовали другие.
Так сложилась “ориентация на заграницу” богословия Хомякова; и мы должны подчеркнуть, что, в отличие от начального повода, эта ориентация сама по себе отнюдь не случайна, но вынуждена. Путь богословского творчества, адресованного русской аудитории, для мыслителя был практически закрыт, в силу сразу двух факторов: во-первых, писания славянофилов всегда преследовались цензурой, и особенно жестоко – в последние годы правления Николая I, именно в пору хомяковского поворота к богословию; во-вторых, в сфере богословия в России царили дух косности и запрета, застылое отсутствие творческой мысли и развития. Хотя имелись яркие исключения – как митрополит Филарет (Дроздов), патролог архиеп. Филарет (Гумилевский) и др. – но для фигуры богослова-мирянина с живым языком, с творческим подходом, здесь не было места; и сам Хомяков отзывался о богословской ситуации с едкой горечью: “Стыдно, что богословие как наука так далеко отстала... Макарий провонял схоластикой... Я бы мог назвать его восхитительно-глупым... Стыдно будет, если иностранцы примут такую жалкую дребедень за выражение нашего православного богословия”[3]. “Церковь одна”, вопреки стараниям автора, была опубликована лишь после его кончины, в 1864 г., и также после кончины, в 60-х и 70-х гг. XIX в., в России появляются переводы других богословских работ.
Понятно, что описанный корпус текстов не мог содержать полной богословской системы. Сколько-нибудь развернуто, основательно в нем представлены всего два раздела, учение о Церкви и межконфессиональные различия; из всей области догматики присутствуют лишь отдельные темы, что причастны к этим разделам (как, скажем, вопрос об исхождении Св. Духа, значение Писания и Предания и т.п.). И тем не менее, не подвергается никакому сомнению, что богословие Хомякова составило новый этап не только для русской, но и для общеправославной богословской мысли, с течением времени все более становясь предметом активного исследования и полем межконфессионального диалога. В новейшем католическом обзоре-исследовании русской мысли прочтем: “Хомяков открыл новую эпоху в истории богословской мысли”[4]. Столь же несомненно и то, чем именно обеспечивается такая роль: это – экклезиология Хомякова, в основе которой – его знаменитое учение о соборности.
Это учение Хомякова приходит как новое, более зрелое выражение тех же основ его опыта и менталитета, что прежде, на славянофильском этапе, выражались на языке понятий “жизни”, общины, самобытности и т.п. Становление нового этапа, нового языка шло органично, без катаклизмов. Переписка с Пальмером будила богословскую мысль, выводила религиозные темы на первый план; но она вовсе не была единственным фактором. Мысль Киреевского шла, в целом, по тем же путям, что мысль Хомякова, но она отличалась большею философской углубленностью и раньше, еще в тридцатые годы, прошла религиозный поворот; отчего тесное общенье с ней также толкало к новому этапу. В 1852 г., как в 1839-м, происходит обмен текстами: на появление программной статьи Киреевского Хомяков отвечает большой статьей, где мы видим, как мысль соратника сократически помогает развиться новой ведущей идее – идее иноприродности Церкви, в силу присутствия в ней Св. Духа, и государству, и обществу, и всякому мирскому, эмпирическому объединению людей. И наконец, в том же направлении явственно шла и внутренняя жизнь Хомякова. В поздний период, после кончины друзей и жены (в 1852 г. – смерть жены, смерть Н.В.Гоголя, в 1856 – И.В. и П.В.Киреевских), стихия молитвенная и церковная занимает все большее место в его существовании.
Опытный, жизненный исток хомяковской концепции соборности надо подчеркнуть сразу. Говоря о биографии философа, мы первым делом указывали, что его религиозность с детских лет была активною и церковною верой, в Церкви он был всегда, и всегда это пребывание им воспринималось как опыт со-жития, соучастия вместе с единоверцами – “братьями”, по постоянному его слову, – в общей жизни духовного и сакраментального Тела. Явно и очевидно, за этим восприятием жизни Церкви стоит та же бытийная интуиция, о которой мы много говорили: интуиция, выражавшаяся в понятии “жизни” и соединявшая в себе органицистские и персоналистские, личностные представления. Но на раннем этапе в выражении этой интуиции оставалось много несовершенного, недодуманного. Главным воплощением “жизни” были общество и община; но Церковь, согласно ее описанию в “Церковь одна”, также явно наделялась чертами “жизни”. Вставал принципиальный вопрос о взаимной природе, о различении Церкви и общества, но он в этом тексте не задавался; и подобным же образом оставались слиты, неразличаемы личность и организм.
На новом этапе слитые уровни и понятия начинают наконец разделяться. Именно тут оказывается в помощь Киреевский. Внимание Хомякова останавливают его слова: “Церковь всегда оставалась вне государства и его мирских отношений... как недосягаемый светлый идеал, к которому они должны стремиться и который не смешивался с их земными пружинами”[5]. Подхватывая эту мысль, он развивает ее, и так возникает отчетливая идея о том, что предносившийся всегда ему идеальный принцип бытия в своем совершенстве несет сверх-эмпирические черты, имеет сверх-эмпирическую природу – и потому он не может быть относим к обществу, но может и должен быть отнесен к Церкви. Но для такого принципа прежний термин “жизнь” оказывается неадекватным – и на его место встает “соборность”. Это тоже жизнь, однако уже – жизнь Церкви, Божественная, благодатная жизнь.
2.
По традиции, заложенной самим Хомяковым, изложение учения о соборности всегда начинают с раскрытия этого понятия. Мы не станем изменять этого порядка, однако на первое место поставим один вопрос, часто не получающий должной ясности. Какова связь между “соборным”, “соборностью” – и “собором”? Ответ, казалось бы, тривиален и лежит на поверхности: “соборный” есть попросту прилагательное от “собор”, т.е. свойственный, присущий собору. Однако по Хомякову, как мы увидим, церковный собор может и не обладать соборностью (понимаемой как свойство Церкви) – ergo, не быть “соборным”! А в языке Древней Церкви, греческом, третий атрибут Церкви, к которому относится учение Хомякова, (“едина, святая, соборная и апостольская Церковь”, согласно 9-му члену Символа), есть kaqolikÒj слово, вообще не имеющее связи с “собором” (sÚnodoj). Аналогично, два понятия не имеют терминологической связи и в латыни. Вопрос, на поверку, не тривиален, и с терминами следует разобраться.
Итак, понятие, которое Хомяков полагает в основу своего учения, есть третий атрибут Церкви в Символе веры, выражаемый в греческом тексте термином kaqolikÒj а в русском и церковно-славянском переводах – словом “соборный”. Помимо Символа, этот же термин входит в название новозаветных апостольских посланий (кроме Павловых), где также переведен по-русски и церковно-славянски как “соборный”. Современная текстология не подтвердила мнения Хомякова, считавшего, что указанный перевод идет от самих Мефодия и Кирилла, первоучителей славян (IX в.). В действительности, в ранний период термин передавали калькою, “кафолический”, и такую же передачу часто используют и поныне в богословских текстах, стремящихся к строгой точности; о. Сергий Булгаков замечает однаждыnote3.\0, что «русский перевод кафолический как соборный неточен»[6]. В своей истории, термин восходит к Аристотелю, у которого субстантивированное выражение tÕ kaq'Ólon (где kaq'Ðlon значит буквально “согласно, сообразно целому, всему”) означает то общее, что существует в частных, единичных явлениях, tÕ kaq'kaston; или точней, два эти выражения обозначают два способа существования – соответственно, “по образу всеобщего” и “по образу единичного”, причем первое присутствует во втором как его основа и истина. В дальнейшем, kaqolikÒj, как и tÕ kaqÒlon, t¦ kaqÒlou и т.п., означали “общее, всеобщее, всеобъемлющее, универсальное...”. Переход термина в хрnote3\.\0истианский дискурс как всегда должен был нести переосмысление понятия, а с ним и трансформацию семантики термина. Однако на Западе семантико-смысловые перемены были очень невелики, сводясь, в основном, к точной регламентации значения. Здесь kaqolikÒj трактуется как “повсеместный, всемирный, всеохватный...”, и эта трактовка закреплена в так наз. “Каноне св. Викентия Лиринского” (V в.), устанавливающем троякий критерий кафоличности Церкви: quod ubique, quod semper, quod ab omnibus creditum est (во что веруют всюду, всегда и все). На Востоке же кафоличность понимали всегда иначе. Уже в древнейшем появлении этого атрибута Церкви, у св. Игнатия Богоносца (II в.): «Где Христос, там и кафолическая Церковь»[7], – термин явно имеет смысл не внешней распространенности, а некой внутренней подлинности, истинности; но этот иной смысл оставался подспуден, нераскрыт. Богословие Хомякова было едва ли не первым опытом такого раскрытия, и оно сильно опиралось на специфическую черту русского дискурса: тесное сближение кафоличности (третьего атрибута Церкви) и собора Церкви.
Сближение оказалось удачным обстоятельством. Воспользовавшись им, Хомяков сумел проделать, по сути, классическую работу патристики: руководясь живым христианским опытом, достичь творческого переосмысления старых понятий, раскрыть их по-новому как выражение христианской истины; и этот традиционный характер сделанного им, бесспорно, очень содействовал принятию его труда церковным сознанием. “Неточный перевод”, создавший связку “кафоличность – собор”, был интуитивно верным: оба понятия были связаны с аспектом множественности в Церкви и церковной жизни, и оба, как улавливал христианский опыт, не сводились к одной лишь эмпирической множественности, но несли в себе нечто от сверх-эмпирической и христоцентрической природы Церкви, от присутствия в ней Св. Духа. Сближение понятий помогает передать это “нечто” в каждом из них – с помощью другого. “Собор”, вбираясь в саму дефиницию Церкви, не может пониматься как простое “собрание представителей” или “совещание руководителей”, но должен давать выражение и проявление самой природы Церкви – как не только земного общества, но и мистического Тела Христова. И точно так же обратно, “кафоличность” Церкви, будучи переведена как “соборность”, не может трактоваться лишь внешне, чрез число верных и протяженность в пространстве-времени, но должна отсылать к неким внутренним качествам церковного бытия, что проявляются на соборе.
Но здесь требуется важное уточнение. В отличие от “соборности”, сам “собор” – не общее понятие или качество, но реальное событие, созываемое и организуемое собрание. И, как твердо принято считать в православии, нет и не может быть формальных правил или внешних условий, “наружных отличий” (Хомяков), которые гарантировали бы, что то или иное собрание есть истинное проявление жизни мистического Тела, т.е. запечатлено присутствием Св. Духа и приобщено к Христу – Истине, обладая, тем самым, харизмой истинности, непогрешимости своих решений и суждений. Известные примеры – в частности, “Разбойничий” Эфесский Собор 449 г. – подтверждают это отсутствие гарантий и, как мы упоминали, Хомяков вовсе не утверждает, что всякий собор как таковой – носитель соборности. Оба понятия в свои определяющие признаки, свою суть включают “невидимое”, не обеспечиваемое никакими внешними условиями. Об этих “невидимых”, благодатных сторонах соборности мы еще будем говорить, а пока лишь заметим, что у собора “невидимая” сторона состоит, по Хомякову, в необходимости общецерковной рецепции, “признания за голос Церкви всем церковным народом” – в согласии со знаменитым положением из “Послания Восточных Патриархов” (1848): «Хранитель благочестия у нас есть самое тело Церкви, т.е. весь церковный народ»[8] . – Итак, “соборным”, выражающим соборность церкви, является не любой, но истинный, признанный всеправославно собор; и эти соборы получают название «вселенских»[9]. Таким образом, соборность – атрибут истинного, или вселенского собора, и “Соборная Церковь” есть то же что “Церковь Вселенских Соборов”, имеющая последние своею формой самосвидетельства и суждения. Так в русле хомяковских идей раскрывается богословский смысл часто употребляемой формулы: Православная Церковь – Церковь Семи Соборов.
3.
После этого разъясненья терминов, представим наконец описание, конституцию понятия соборности. Это – ядро учения, и у Хомякова оно дано довольно систематично (редкий для него случай). Как мы говорили, соборность сменяет собою “жизнь” в качестве верховного принципа хомяковского учения; и конституция ее повторяет основные черты конституции “жизни”. Те же две главные особенности встречают нас: во-первых, мысли Хомякова остается присущ истинный культ единства, и подобно “жизни”, соборность также рисуется им как некоторый род единства, “единство соборное”; во-вторых, эта мысль сохраняет свой полемический, бойцовский характер, и соборное единство очерчивается, в известной мере, путем резкого противопоставления, критики единства иного рода. При этом, как всегда, в качестве оппонента служит Запад – из многих его обличий, на сей раз в религиозных чертах. Развитие учения о соборности осуществляется, на львиную долю, в форме полемики с инославием.
Итак, построение понятия начинается с привычной для Хомякова схемы, на сей раз выраженной в религиозных терминах, применительно к типам христианской религиозности. Философ выделяет “троякого рода единства, решительно противоположные по своим началам”[10] . Эта интуиция трех видов единства, из коих один есть совершенное, истинное единение, а два других – его взаимно противоположные редукции, умаления, -- исконна для Хомякова. Определяющий признак каждого вида – тип связи между элементами единства: в ущербных видах связь либо совсем отсутствует, номинальна, либо, напротив, жестко, недвижно сковывает элементы; истинный же вид сочетает взаимосвязанность элементов и их свободное самостоятельное существование. На ранних этапах образами истинного единства служили жизнь, организм, община, народ; ущербного – груда песчинок, общество, сложившееся в итоге войн и миграций (бессвязность) или стена из кирпичей, отряд рабов, солдат и т.п. (тотальная связанность). Теперь, на богословском этапе, три вида единства являются как православие (истинная Церковь, Церковь как таковая, соборное единство...), протестантство и католичество. “Единство у протестантов состоит только в арифметическом итоге известного числа отдельных личностей, имеющих почти тождественные стремления и верования, а у римлян – только в стройности движений подданных полудуховного государства”[11]. Этот тезис определяет общий характер трактовки инославия у Хомякова и главное направление его критики, пространной, а нередко и весьма резкой.
Чтобы правильно оценить подход Хомякова к инославию, надо увидеть место и функцию данной темы в общей логике его мысли. На новом этапе эта мысль вовсе не покидает своей базовой парадигмы – оппозиции двух принципов устроения сущего и бытия, “Жизни” и “Мертвенности”, как положительного и отрицательного полюсов; но оба полюса получают новое воплощение. Положительный полюс раскрывается теперь как Соборность (Соборное Единство) и Церковь, причем последняя, в согласии с каноническою позицией православия, отождествляется с Православною Церковью: “Церковь называется Православною или Восточною или Греко-Российскою”[12] . Соответственно, противный полюс воплощается в “ином православию” – в инославии, сохраняя при этом свой прежний смысл (начала Мертвенности, обратного Жизни) и прежнюю роль (методологического оппонента, чрез критику которого совершается раскрытие положительного начала). Отсюда понятны резкость критики Хомякова и то странное обстоятельство, что в этой критике он всего настойчивей утверждает именно мертвенность, отсутствие жизни в Западном христианстве – хотя на практике активная жизнь последнего, и в католичестве, и в протестантстве, явно не уступала православию, а в полномерности, развитости всех сторон, измерений церковной жизни заведомо превосходила его. Философ не может отрицать наглядной реальности, но он толкует ее нужным образом, объявляя наглядное “кажущимся” и находя, что в Восточном христианстве “жизнь действительная при кажущемся омертвении”, тогда как в Западном “смерть действительная при кажущейся жизненности”[13] . И по законам риторики, сомнительность тезиса заставляет утверждать его еще настойчивее и резче[14].
Далее, в своем содержании тема инославия раздвоена на темы о католичестве и протестантстве; и то, как рассматриваются оба исповедания, также делается понятным из общей логики. Для Хомякова, они вместе, в совокупности, воплощают Мертвенность, являя собою два ее взаимно противоположных вида. Такая раздвоенность заложена уже в самой природе этого принципа как антитезы Жизни. Жизнь как органическое единство может разрушаться, утрачиваться двумя противоположными путями: в распаде внутренних органических связей и в их застывании, замене их внешними оковами. Поэтому бинарная оппозиция Жизнь – Мертвенность вполне равносильна описанной схеме “троякого рода единства”; и если прежде раздвоенность негативного полюса оппозиции не играла особой роли, на богословском этапе она оказывается удобно приложима к реальности. Именно так предстают у Хомякова западные исповедания: как два противоположных пути разрушения живого единства и отпадения от Церкви – Жизни; и будучи в одинаковом отношении к положительному полюсу, они выступают как явления одного порядка, имеющие общие определяющие черты. Укажем две основные. Во-первых, разделение Восточной и Западной Церквей, по Хомякову, есть следствие вероучительных изменений, таких как Filioque, односторонне и самочинно, без общецерковного согласия и решения, вводившихся Западом; и точно так же самочинно потом проводили Реформу протестанты. Поэтому католичество, отделенное от православия, есть также проявление “реформатства” и “протестантства”. “Католики – сами протестанты с первой минуты своего отпадения”[15], и обычная формула Хомякова есть “протестантство романское и германское” (ср.74); другим общим их именем служит “раскол”. Во-вторых, оба пути отхода от органического единства Жизни суть редукции этого единства, его умаления, меняющие его сверхрациональную природу на упрощенный и обедненный, рационально определимый тип организации. Поэтому «две части западного раскола [католичество и протестантство]... не что иное как несомненный рационализм... их общее основание есть рационализм»[16].