Асар Эппель
СМЯТЕНИЕ НЕСУРАЗНОГО НЕМЦА
Причуды своего разума или, как он определял их, — придаточные смыслы, давно уже стали ему навязчивой докукой. Река, скажем, Нил скрывала в именовании главное свое богатство — «ил», и при слове «Нил» прямоплечие древние египтяне, обнаженные по пояс и в цветных фартуках, ковыряли в его мыслях мотыгами речную благодать невесть какого царства.
«Столпотворение» — в нынешнем представлении беспорядочное кишение и копошение людей при сотворении столпа (Вавилонской башни) — оказывается, мельтешило, горланило и колобродило затесавшейся в него «толпой».
Скрипка, конечно, скрипела, влагалище же исходило влагой влагания (это придет ему в голову в Отеле).
Кроме этого и многого другого (о чем тоже пойдет речь), он обычно ощущал смятение, вызываемое недочетами любых симметричностей — фасадной архитектуры, объеденного гусеницей древесного листа, пейзажа, из которого во внезапном месте начинала торчать какая-нибудь военная мачта, и уж, конечно, непорядками в человеческих телах (а он имел дело главным образом с телами дамскими, на приеме жеманно высвобождавшимися из лифчиков, трусиков, стародавних панталон и новомодных топиков — из всех этих шуршащих, скользящих, облегающих покровов, призванных выпирать и привлекать взгляд, но при выпрастывании из них терявших апломб и становившихся вялыми тряпицами).
Так что сверхсовременная архитектура Отеля, куда он приехал на отпускные дни, ощущения его усугубила. Когда он к Отелю подходил, изощренно скособоченное сооружение буквально изводило его и понуждало досадовать.
Вдобавок ко всему его озадачила странная незнакомка, податливостью которой он, не затрудняясь ухаживанием, а просто располагая победительной ранней сединой, мягким загаром и небрежной снисходительностью ко всегдашней женской уязвимости, тогда воспользовался.
Было так. Высокий и безупречный, с английским своим саквояжем он шел по кривейшему модернистскому коридору в полученный номер, а она возникла из-за несуразного внезапного поворота.
— Здравствуйте! — поклонился он.
— Вы, похоже, заплутали в здешнем формализме? — ответила она. — Но я помогу найти ваше убежище!
Под платьем на ней ничего не было — трикотаж обнаруживал торчащие соски, а сквозь ткань, когда она возникла навстречу, затемнелся лобок.
Едва же вошли в его номер и замок щёлкнул за спиной, а саквояж был поставлен куда пришлось, она положила руки ему на плечи и приблизила глаза.
— Вот вы и у себя. Прекрасное окно. Саквояж у двери. Молния сзади.
Платье упало. Осталось через него переступить.
Ее незамедлительное даже для отпускных шашней падение (восковое ухо у его губ, вспухший рот с перламутровыми от желания зубами, нетерпеливое стряхиванье туфель) сперва польстило ему, но к досаде, вызванной скособоченным Отелем, сразу добавился отмеченный им некоторый изъянец ее бюста.
Пустяшная эта несообразность бросилась ему в глаза, потому что внезапно обретенная женщина была неправдоподобно симметрична, причем настолько, что, будучи хирургом, он тотчас озаботился отсутствием симметрии ее нутра (тут селезенка, там печень), но от своих придирок сразу отвлекся, ибо движения ее в соитии были удивительны и для внезапной встречи единственно правильны — она набегала и отползала, как прозрачное теплое большое море.
Это его отвлекло и увлекло.
Она не металась, не раскидывалась на ложе, а приходила и уходила, и это было неожиданной аналогией бросков и уползаний иногда тишайшей, иногда нервической волны.
«Разве у меня не блядские повадки?» — спросила незнакомка, когда они закурили и он сказал: «Вы необычны».
— Необычайна?
— Пожалуй.
— Наверняка вы думаете обо мне черт знает что. Но я вас ждала. Два дня слонялась по коридорам…
— Как? Мы же незнакомы…
— Не именно вас, а такого, как вы! И дождалась. Чего уж тут было раздумывать? Я странная?
— Да. Но и я странноват. Вчера, например, чтобы отвлечься от пустых мыслей, стал перечитывать стихи. Они были хороши. Однако знаки препинания стояли в строках как-то несуразно. Послушайте сами:
— Красиво.
— Но знаки препинания! Я не мог понять, в чем дело — стихи этой поэтессы всегда совершенны! И вдруг обнаружил, что читал их с конца к началу. На самом деле всё вот как:
Но как легко, оказывается, переиначить это совершенство!
— Отчего же?
— Оттого что переиначивал дилетант. Поэт — а в нашем случае превосходная поэтесса! — чувствует отзвучья подсознания как непосредственно ощущаемое и видит мизансцену вдохновения готовой. Несочиненное еще стихотворение как бы уже появилось. Остается только внутри себя до него докопаться, зарифмовать, установить иерархию слов и строф, а также запятых и тире — поэты любят тире…
— Почему?
— За горизонтальность и протяженность. Тире продолговато, как вы в постели, моя красавица…
Помолчали.
— Ты когда-нибудь думал о потолке над объятием? — вдруг сказала она. — Над страстью? Над похотью, в конце концов? Потолок, он же — поэма. Если бы ты прочел мне эти стихи раньше, я бы обязательно увидела над нами твои иммортели, хотя понятия не имею, как они выглядят, и еще наверно бы — я ее вижу всегда — фараонову мышь — такого неведомого никому зверька, и он, может быть, поедал бы… листву… с африканских афродизиаков. А что видится в своде тебе?
— Я созерцаю всадниц… не потолок… Между прочим, мне пришло в голову, что чувственным слово «влагалище» делает не столько глагол «влагать», сколько «влага» близости…
— Самый раз поменять тему! Пошли к зеркалу! — прервала коридорная знакомка. — Кажется, мы оба замечательно хороши. Ты просто великолепен! Даже твой мужской стержень идеально приходится на ось симметрии и никакой кривочленности не наблюдается! — хохотала она. — Нет, правда же, не наблюдается! Слушай! Ты симметрично безупречен! Или, если сказать на твой манер: безупречно симметричен…
Это он знал. Даже родинку свел с левого плеча. Зачем? Трудно сказать. Он просто чувствовал ее ненужное черноватое присутствие.
Коридорная красавица смеялась.
Они стояли у большого украшавшего номер зеркала. Обведенное черной рамой, оно плавало в летнем мареве курортной обители, и, если взгляду стать отсутствующим, казалось, что в наполненной рассохшимся паркетом амальгаме стоят просто голые люди, хотя все было не так — это отражались прекрасные тела обоих. Он озирал их безупречность и соразмерность, но профессионально видел еще и цветное, словно бы на страницах медицинского атласа, их анатомическое нутро. Он ведь был хирург, а значит, видел подоплеку — вены, фасции, жилы и поэтому сказал:
— Мир, а значит, мы с вами существуем в нашем воображении.
— Ты только в моем!
— Я — в твоем. Ты — в моем. Реально и вне нас — сокрытое и потаенное.
— А вот и нет! А вот подойдем поближе! Даже если зеркало как предмет — продукт твоего воображения, то поменявшая в нем стороны я опровергаю наличие мира только в воображении. Мы с тобой прекрасны и в самом деле. Я уж точно прекрасна и симметрична!
«Не совсем, — подумал он, — левая грудь (в зеркале правая) чуть ниже правой (в зеркале левой).»
— Ты просто моя продолговатая любовница…
— Но красивая?
«Красива на нас разве что кожа, — сразу же подумал Грурих, — телесный покров с его нежными отверстиями… а еще ногти, легчайшие волоски… То, что под этим — синеватое с желтизной или прозеленью — кровоточащее, пульсирующее, дергающееся, тоже почему-то живое, — это все некрасиво, это — нутро, перламутровая требуха, и такое оно потому, что на самом деле Творцом был дьявол, а Господь — мятежный ангел, догадавшийся, что дьяволова суть — зло и следует противопоставить ей добро, то есть себя, наспех сотворил человека, полагая добрую свою суть облечь человечьей плотью. То есть совершить божественную пластическую операцию. Но ничего не вышло Человек — дьяволово творение и Господня ошибка…»
…Институт он решил было заканчивать хирургом, но в один из приступов жажды симметрии (равноподобия) не вынес неразберихи человеческого нутра и закончил по косметологии…
«То, что человек и животные снаружи симметричны и красивы, опровергается их нутром, — несуразно набитым сумятицей внутренностей, и это наводит на мысль о креативной эстетике творца-беса, которую потом (наскоро! — времени для творения был всего лишь день!) облек симметрией телесной красоты другой Творец…» — это он бормотал уже в ее объятиях…
— Оставляю вас раскладывать вещи и устраиваться. Потом вернусь и пойдемте обедать, — сказала она.
Будучи с дороги — после самолета было душное такси — он даже не запомнил, как она одевалась. Кажется, попросила затянуть сзади молнию. Он лежал и сперва думал о произошедшем, а потом стал размышлять о том, что пришло ему в голову в самолете.
«Вероучение таково: Господь, существовавший предвечно, решил сотворить мир духов. Благой Бог сотворил их ради их же блага; но случилось, что один из духов преобразился недобрым и потому несчастным. Прошло сколько-то времени, и Господь сотворил другой мир — предметный, — а заодно и человека. Тоже ради его же блага. Причем сотворил человека блаженным, бессмертным и безгрешным. Блаженство человека состояло в пользовании благом жизни без труждений; бессмертие в нескончаемости такой жизни; безгрешность в том, что он не знал зла».
Мысли путались, представлялись какие-то невнятные видения, кровать продолговато двигалась.
«Человек этот в раю был соблазнен озлившимся духом первотворения, — уже в полусне думал он, — и с тех пор пал, и стали от него рождаться такие же падшие особи, судьба которым была работать, болеть, страдать, умирать, бороться телесно и духовно, то есть задуманный человек сделался обыденным, таким, каким знаем его мы и которого не можем и не имеем права вообразить иным…
Я же сторонник Творца Симметрии… Симметрия — это само собой разумеющееся единственное в своей безупречности заполнение пространства… Это покой… Отсутствие искушения и беспорядка… Но это уже мои меннонитские гены разглагольствуют», — думал Грурих.
Он проснулся. Стояла тишина. Хотелось есть. Потолок над ним по капризу архитектора представлял собой продолговатый овал, в одну сторону яйцевидно сужающийся. Он принялся угадывать, где следует быть желтку, где зародышу и белку. Потом стал предполагать, как это все можно подать к столу — в мешочек, вкрутую, в виде потолочной яичницы…
Послышались красивые шаги.
— Это я! — сказала она. — Пошли же обедать. Но сперва немедленно расстегни на мне молнию. Это опять почему-то крайне необходимо…
Ее круп рвался из рук, чтобы тут же вжаться в них снова, словно бы она обратилась пойманным в страхе животным. Корова Ио, удостоенная громовержцем… Нимфа, пойманная сатиром…
Кто-то из них кричал.
— Я кое-что прихватила на послеобеда. Варенье. Райские яблочки. Чтобы как в раю.
— В раю было только одно яблочко. Яблоко познания добра и зла. Яблоко соблазнения. Потом оно превратилось в яблоко раздора.
— У нас их будет много. Я намерена соблазняться без пауз. Но только после обеда. После обеда, после обеда!
Попросив с кухни поострей нож, он умело нарезал мясо, поданное ей в виде сумасбродного модернистского куска. Себе же взял сыр и какие-то длинные овощи.
— Как же вас именовать, мой симметричный мужчина?
— Грурих. И только так. Вам удивительно?
— Ничего удивительного. А я пусть буду — Сивилла. Вы держите нож, как хирург скальпель.
— А я он и есть. Упорядочиваю женские тела…
— Неужели? Говорят, что пациентки влюбляются в своих хирургов…
— Случается. Но они же несимметричные! Разнобокие, разнощекие.
— Ну уж я не такова…
— Если на два миллиметра подтянуть твою левую грудь, ты станешь равноподобна, как богиня.
— Одна грудь всегда выше. У меня так оттого, что я стреляю из лука.
— Как у амазонки. Они выжигали одну грудь для удобства пускания стрел. Ты моя всадница-амазонка.
— Боже!..
— Не кажется ли тебе, моя Сивилла, что к Господу за грудь, которая выше, следует испытывать претензию… За морщины, болезни тоже. За кожные, например. С обильным гноем… За неотвратимые смерти близких, детей. За напрасные молитвы. За все это его невозможно любить.
— А по-моему, Творец слышит наши мольбы. Но внемлет ли им? Сочувствует? Безразличен? Запоминает? Пропускает мимо ушей? И всегда охота узнать, что он предпримет. Между прочим, он действует и вашими руками — руками хирургов. Грурих, как, по-твоему, мы с тобой один вид животных?
— Не знаю, я об этом не думал… Скорей мы животные разные… Однако пошли. Я уже расплатился..
…Они поедали самое липкое на свете варенье. Из райских яблочек. Каждое яблочко вытягивалось за тоненький черенок из тягучего вещества хрустальной банки, и, хотя бралось оно осторожно, все при этом становилось липким, и, конечно же, их пальцы тоже. Липкий глянцевый шарик наполнял рот сладостью, липко жевался, хотя вопреки прелестной этой приторности возникало детское ощущение неоправданной жесткости околосемечных чешуек.
Вскоре стала липкой даже простыня, а симметричные родинки Сивиллы, те просто прилипали к его пальцам. Когда он потянулся родинки лизнуть, блюдечко с вареньем опрокинулось, и на простыне с подушкой оказались попавшие какое куда облитые своей глазурью китайские яблочки. А тут еще невесть откуда явившийся обнаженный Пасечник с идеально симметричной аттической статью рассек умелым ножом сотовый ломоть, и из разъятых ячеек потек золотой мед. До сих пор просто липучий, он, густея, делался вовсе липким, так что стоило теперь раскинуться, и тайные человеческие места оказывались медоносны, и к ним сразу слетелись ненасытные колибри и в свои хоботки засасывали добычу.
Постель преобразилась. В ней вдруг заметался зверь, в неких землях известный как фараонова мышь. Виверра. По скомканному постланию липкой слюдой отсвечивали слюнявые следы выпуклых в своем золотистом пушке съедобных слизней, из которых в галльских пределах приготавливают эскарго, чтобы на французский манер насытиться. Из-за подушки изготовился выбросить молниеносный язык невесть откуда взявшийся хамелеон, перенявший цвет темных сосков груриховой соложницы. Засновали прилипалы ласки. Вся постель вдруг оказалась полна ими, этими ласками — верткими, неотвязными, жадными, хвостатыми. Хамелеон ее раззадорил — у нее ведь был тоже липкий язык, похожий на липучую бумагу забегаловок, только пустую, без мух, и она сказала: «Ты от этих яблочек весь липкий! Давай я тебя вылижу!»
— Нет!
— Я вылижу тебя всего!
— Нет! Сперва сгони хамелеона…
— Куда его сгонять?..
— Куда пожелается…
…Потом он лежал и думал о своем. Едва начался отпуск, всегдашние его причуды, которые он полагал невинной, хотя и навязчивой странностью, уже обернулись множеством настырных аналогий, поэтому — слипшийся с простыней (Сивилла ушла отмываться в ванную), он, дабы отъединиться от неотвязных своих демонов, стал раздумывать о прошлой жизни.
Его меннонитские предки, то ли шведы, то ли немцы, Грурихи в российской державе появились невесть когда. По семейным рассказам, а их почти не сохранилось, Грурихи то беднели, то, усердно трудясь, преуспевали в своем немецком тщании и вставали на ноги. Некоторые, правда, спивались, а кто-то даже угодил в Сибирь. Не то за изнасилование девочки-подпаска, не то за убийство целовальника.
Во всяком случае, родители его были бедны и там, куда семью сослали советские, проживали в ужасающем азиатском жилье, где в морозы приходилось спать в куче, накрывшись рогожами и тряпьем. Рогожами, кстати, было теплее.
Что тут можно сказать о детстве? Оно было временем незабываемых в дальнейшей жизни оскорблений и отлучения ото всех игр — он же оказался «фрицем». Ему не дозволялось даже держаться за черное, когда проезжала карета скорой помощи. Все стояли и держались, а на него орали: «Не держись!» «Сдохни!», и он убирал руку в карман, но хитрил — там на всякий случай лежала черная тряпочка.
А улица и уличная шпана? Вот, например, у него была монетка, на которую он собирался купить у цыган алого леденцового петушка.
— Показать фокус? — остановила его шпана. — Есть монетка какая-нибудь? — грозно добавила она.
Грурих достал свою денежку.
Шпана, указывая на изображение герба, сказала:
— Вот звезда, а вот планета, тебе хер, а мне монета!
Затем купила на нее леденцового петуха и принялась его нагло облизывать и сосать.