Она беспечно прогуливалась по широкой аллее, ведущей к пруду. Я залюбовался стройностью стана и бесконечной грацией каждого ее движения. Я восхищался, хотя на таком расстоянии не мог видеть ее достаточно ясно. Но я был робок и дрожал при мысли явиться ей на глаза. Я и желал и боялся минуты, когда увижу ее вблизи, и этот миг застал меня в полном смятении чувств. Волнение душило меня. Я использовал разделявшее нас расстояние, чтобы успеть вложить в свой взгляд всю нежность, какую внушала мне эта девушка. По мере того как она подходила все ближе, я чувствовал, что волнение мое растет и робость сковывает мои движения. Я дрожал всем телом и едва держался на ногах. Самообладание покинуло меня. Я заметил только, что, когда нас разделяло всего несколько шагов, она отвела глаза; затем, снова взглянув на меня и убедясь, что я не свожу с нее глаз, опять отвернулась. Я объяснил себе ее смущение своей непозволительной дерзостью, а также, может быть, досадой и отвращением. Я не сумел отогнать от себя эту жестокую мысль и объяснить ее поведение другими, более лестными для себя мотивами и был так сражен, что, проходя мимо нее, опустил глаза, не смел больше взглянуть на нее. Кажется, я даже смотрел куда-то в сторону и с болью отметил, что это совершенно ничего не изменило. Незнакомка вообще меня не заметила. Подобное пренебрежение удивило и задело меня. Самонадеянность твердила мне, что я этого не заслужил. Наверно, именно с этого мгновения в сердце моем впервые шевельнулось то тщеславие, которое впоследствии стало моей второй натурой. Я решил, что ошибся, и не в силах видеть себя долее в столь нелестном свете, твердо сказал себе, что причиной ее поведения была лишь скромность и ничто иное.
Обе дамы шли медленно, и я надеялся, что смогу вновь встретиться с ними на этой аллее, не вызвав подозрений. Итак, я пошел дальше своей дорогой, то и дело оборачиваясь, отчасти для того, чтобы проследить, куда направится моя незнакомка, отчасти для того, чтобы подсмотреть, не оглядывается ли и она на меня. Уловка эта оказалась напрасной; я убедился лишь, что дамы направляются к воротам Пон-Рояль[4]. Я торопливо зашагал назад, прошел через несколько аллей и очутился у ворот как раз в ту минуту, когда они подходили. Я почтительно отступил, чтобы пропустить дам, и заслужил с ее стороны довольно сухой поклон; она сделала реверанс не поднимая глаз. На память мне пришли все описанные в романах предлоги, какими можно пользоваться, чтобы вступить в разговор с возлюбленной; к моему удивлению, ни один не подходил; я всем сердцем молил судьбу, чтобы красавица оступилась, чтобы даже вывихнула ногу, ибо не видел никакого другого способа завязать знакомство. Но этого не случилось, и она у меня на глазах села в карету, не потерпев никакого увечья, благоприятного для моих целей.
К несчастью, мой экипаж стоял у других ворот, там же остались и мои слуги. Мне некого было послать вдогонку за ее каретой, и я хотел было сам идти следом за ней. Но мое звание и изысканный наряд не позволяли мне долго бежать по улице; да, честно говоря, у меня бы не хватило на это сил. Я проклинал себя за то, что подъехал к другим воротам. Из-за этого я упустил случай узнать наверняка, кто такая моя незнакомка. Но делать было нечего; я жестоко корил себя за глупость, словно мог заранее предугадать, что встречу ее в Тюильри и что она войдет в сад именно через эти ворота.
Я вернулся домой, влюбленный как никогда и уязвленный равнодушием красавицы; я без конца вспоминал подслушанные мною речи и ненавидел всем сердцем того, кто затронул ее сердце, ибо я уже не мог льстить себя надеждой, что этот счастливец – я. В довершение всех зол, мне предстояло еще свидание со снисходительной госпожой де Люрсе. Меня не только не радовала такая перспектива, но я готов был на что угодно, лишь бы избежать ее. Увидев в Тюильрийском саду незнакомку, я понял, что могу любить только ее одну, а чувства мои к госпоже де Люрсе не более чем мимолетная склонность, какую светские люди питают ко всякой особе, подходящей под название «хорошенькой женщины», и даже такая поверхностная склонность не зародилась бы во мне, если бы маркиза сама не прилагала к тому усилий.
Подслушанные мною признания незнакомки не только не отрезвили, но еще больше растревожили меня. Ее красота, ее предполагаемая любовь к другому дали новый толчок моей страсти, и хотя эта новая любовь не сулила мне ничего, кроме страданий, я предпочитал быть несчастным из-за моей незнакомки, чем счастливым с госпожой де Люрсе. «На что мне это свидание? – рассуждал я. – Зачем было его назначать? Я об этом не просил. Я опять услышу, что она не хочет меня любить, что у нее для этого слишком разборчивое сердце. Ох! И еще надо благодарить бога, если у нее не заготовлено чего-нибудь похуже. Впрочем, нет; вчера мы, кажется, были настроены более благодушно. Пожалуй, предстоит еще долгая борьба добродетели с любовью, и боюсь, на мою беду, победа достанется второй». Я уже подумывал, не лучше ли устроить все так, чтобы вообще не идти к госпоже де Люрсе; написать ей, например, что срочные дела лишают меня удовольствия видеть ее. Но потом я понял, что из-за этого возникнут новые трудности, и так, не придя ни к какому решению, провел почти весь день у себя, в одиночестве. Наконец, я решился все же ехать к госпоже де Люрсе; но было уже так поздно, что она перестала меня ждать и велела принимать всех визитеров, какие к ней пожалуют. И я, действительно, застал у нее многочисленное общество. Она встретила меня холодно и едва подняла глаза от пялец, на которых что-то вышивала. Я тоже был с ней только вежлив, и не более того, и, видя, что она не намерена со мной беседовать, отошел и стал смотреть на карточную игру. Разумеется, я вел себя не совсем благородно, и она, как мне показалось, рассердилась не на шутку. Но это меня не беспокоило; лишь бы не дать ей повода сказать, что она оскорблена. Однако в ее намерения вовсе не входило молча снести обиду: я задел ее слишком больно. Заставить себя ждать, явиться поздно, с холодной миной и не сказать ни слова в свое оправдание, всем своим видом выражать, что я не нуждаюсь в ее прощении, даже не заметить, как она уязвлена! Я был виновен во многих преступлениях, и все это были преступления против любви. Она подождала некоторое время, не подойду ли я к ней еще раз. Но увидев, что ни о чем подобном я и не помышляю, она встала, прошлась несколько раз по гостиной и, наконец, приблизилась ко мне. В тот день она оделась так, чтобы вид ее привлек мой взор и мое сердце. Благородный и изящный, но простой туалет украшал и в то же время открывал взору ее прелести; она была небрежно причесана, почти не нарумянена – и все это придавало ее красоте что-то нежное и беззащитное; словом, убор ее был из тех, что не ослепляет взора, но взывает к чувствам. Надо полагать, собственный опыт подсказывал ей, каков будет эффект ее наряда, если она выбрала именно его для этого вечера, которому придавала такое большое значение.
Она подошла ко мне, делая вид, что тоже заинтересована ходом карточной игры. До этой минуты я не успел внимательно в нее вглядеться. Несмотря на свое предубеждение, я был поражен ее красотой. Какая-то невыразимая, трогательная нега сияла в ее глазах; черты ее, одушевленные желанием и верой в то, что она любима, были так прелестны, что я почувствовал волнение. Я не мог глядеть на нее без какой-то особенной нежности, какой еще никогда к ней не испытывал, да она никогда и не была так хороша, как в ту минуту. Куда девалась строгая, заученная мина, которая столько раз отпугивала меня? Передо мной была женщина, созданная для любви, не скрывавшая этого и желавшая тронуть мою душу. Наши взоры встретились: томное сияние ее глаз проникло в глубь моего сердца, вместе со всеми чувствами, разбуженными во мне ее красотой; волнение мое усиливалось с каждой минутой. Несколько подавленных, едва слышных вздохов, сорвавшихся с ее губ, окончательно покорили меня; в этот опасный миг ей досталась вся любовь, какую внушила мне моя незнакомка.
Госпожа де Люрсе была слишком опытной женщиной, чтобы не угадать своей победы и не воспользоваться ее плодами. Заметив произведенное ею впечатление, она подарила мне полный нежности взгляд, каким еще ни разу на меня не смотрела, и вернулась на свое место. Я безотчетно последовал за ней. Она снова принялась за свою вышивку и, казалось, так углубилась в это занятие, что, когда я сел подле нее, она даже не подняла глаз. Я выжидал, думая, что она сама заговорит, но, наконец, убедившись, что она не намерена прервать молчание, сказал:
– Эта работа поглощает все ваше внимание, сударыня.
По звучанию моего голоса она угадала, как я взволнован, и, по-прежнему не говоря ни слова, взглянула на меня исподлобья, как бы робея: такой взгляд действует неотразимо и многое решает в иную минуту.
– Значит, вы сегодня не выходили из дому? – продолжал я.
– Боже мой, конечно, нет, – отвечала она с лукавой улыбкой. – Кажется, я вам об этом говорила.
– Возможно ли, чтобы я забыл? – воскликнул я.
– Стоит ли из-за такой малости упрекать себя? – отвечала она. – Это неважно, и я тоже совсем позабыла, что вы обещали прийти. Пока вы не совершаете более серьезных прегрешений, я готова вас прощать. Ведь мы могли оказаться наедине! О чем же мы стали бы говорить? Вы, возможно, еще не знаете, что подобное уединение вдвоем не только предосудительно, но часто ставит в неловкое положение тех, кто на него решился.
– Не знаю, – возразил я, – но по мне… Я так горячо мечтал оказаться с вами наедине!..
– Ах! Довольно этой игры, – прервала она, – либо не говорите таких слов, либо согласовывайте с ними ваши поступки. Неужели вы не понимаете, что превращаете наши отношения в комедию? Да можете ли вы вообразить, что я способна поверить вашим словам? Если вы хотели меня видеть, кто вам мешал?
– Я сам, – ответил я. – Я боюсь совсем потерять голову. И вот, вы видите, каковы мои успехи, – продолжал я, пожимая ее руку, спрятанную под пяльцами.
– Чего же вы хотите? – спросила она, улыбаясь и не отнимая у меня руку.
– Я хочу, чтобы вы сказали, что любите меня.
– Если я это скажу, – возразила она, – я стану несчастнейшей женщиной на свете, а вы меня разлюбите. И поэтому я ничего не хочу вам говорить; разгадайте меня сами, если можете, – прибавила она, пристально глядя мне в глаза.
– Вы мне запретили разгадывать вас, – ответил я.
– О, неужели я сказала так много? Ну, значит, я не прибавлю к этому ни слова.
Я попытался вырвать у нее дальнейшие признания, но она упорно молчала. Некоторое время мы сидели, не говоря ни слова, но неотрывно глядя друг на друга; я все еще не выпускал ее руку.
– Как я снисходительна и как вы безрассудны! – сказала она наконец. – Хороши же мы оба. Послушайте, – добавила она, как бы размышляя вслух, – я, кажется, говорила вам, что по натуре откровенна, и рада дать тому доказательства. Я не очень подвержена увлечениям, и мне не приходилось взывать к голосу разума, чтобы уберечься от заблуждений юности. Странно же было бы сделать безрассудный шаг, который по ряду причин, ускользающих от вашего понимания, мне простили бы теперь меньше, чем когда-либо. И все же вы мне нравитесь. Прибавлю к этому одно лишь слово. Мне нужна уверенность в том, что я могу не бояться промахов, свойственных вашему возрасту и вашей неопытности; пусть поведение ваше даст мне право ввериться вам, и тогда вы будете мною довольны. Это признание далось мне нелегко. Поверьте, я впервые в жизни говорю так с мужчиной. Я могла, я даже должна была заставить вас ждать еще долго; но притворство мне ненавистно, я не умею притворяться. Будьте верны и осмотрительны; вы видите, я избавляю вас от трудов и огорчений, открывая вам тайну, в которую сами вы нескоро бы проникли; постарайтесь же заслужить право услышать когда-нибудь нечто еще более важное.
– О, сударыня… – вскричал я.
– Не надо благодарить, – прервала она меня. – Теперь это лишь новая неосторожность, а неосторожностей надо во что бы то ни стало избегать. Может быть, сегодня нам еще удастся поговорить.
– Нет, сударыня, – сказал я, – я от вас не отойду, пока вы не скажете, что любите меня.
– Вы требуете подобного признания здесь, в эту минуту! Значит, вы не представляете себе истинной его цены. Исполните мою волю, и прекратим разговор, над содержанием которого, весьма вероятно, многие уже ломают голову.
Я, хотя и против воли, подчинился. Я был опьянен своей победой и, потеряв интерес к карточной игре, погрузился в приятные мысли об ожидавших меня радостях. Я сел так, чтобы все время видеть госпожу де Люрсе. Я не сводил с нее глаз; она тоже то и дело бросала на меня взоры, исполненные любви и неги. Наконец-то гордая красавица, никогда – по ее словам – не знавшая любви, вздыхает по мне и сама в этом признается! И я – единственный, кто заслужил эту честь! Я восторжествовал над добродетелью! Да что: я восторжествовал над Платоном[5]! Да, над Платоном: плохо разбираясь в этих материях, я все же понимал, что если в дальнейшем и зайдет речь об его учении, то в урезанном виде; а урезать Платона – значит разбить его наголову.
Между тем у госпожи де Люрсе еще оставалось немало средств против моих чар, если бы она захотела ими воспользоваться. Во-первых, неприступная суровость, которой она до сих пор добровольно держалась; хотя сама по себе эта суровость была напускной, она все же налагала узду на желания самой госпожи де Люрсе; во-вторых – стыд, не позволявший ей уступить слишком быстро, да еще господину, который сам никогда ни о чем не догадывается и предоставляет ей всю тягостную сторону первого шага; затем – боязнь нескромности с моей стороны: а ведь если наш роман станет достоянием гласности, она предстанет в крайне смешном свете, особенно после громких публичных заявлений о своем отвращении к подобным слабостям; наконец, само женское кокетство, из склонности к коему ей приятнее было разжигать мою страсть, чем удовлетворить ее; думаю даже, что ее внезапные переходы от крайней холодности к приливам любви объяснялись кокетством более, чем какими-либо иными побуждениями.
Ведь когда вы покорили сердце истинно добродетельной женщины, а она отдала вам его по доброй воле, больше нет почвы для борьбы. Истинное чувство не допускает ни хитростей, к каким прибегают кокетки, ни напускной фальшивой добродетели, столь недоступной на вид. Добродетельная женщина равно искренна и тогда, когда противится нашим домогательствам, и тогда, когда уступает им. Она сдается, потому что больше не может сопротивляться. Нередко победы, делающие нам весьма мало чести, достигаются с наибольшей затратой усилий. Лицемерие подчас щепетильней самой добродетели.
Хотя госпожа де Люрсе, как мне казалось, поборола, наконец, свои предрассудки, я все же опасался столь свойственных ей смен настроения и предпочитал не давать ей времени на размышления. Я был уверен, что особа столь строгой морали непременно должна стать жертвой жестоких угрызений совести. Чем блистательней казался мне мой триумф, тем сильней я страшился внезапных помех. Я покорил недоступное женское сердце; есть ли на свете подвиг завидней? Эта мысль пьянила меня сильней, чем все прелести госпожи де Люрсе; позднее, поразмыслив об этом первом опыте, я убедился, что для женщины важнее польстить нашему самолюбию, чем тронуть наше сердце.
Однако, размышляя о последних словах госпожи де Люрсе, я все больше убеждался, что она намерена одарить меня счастьем в полной мере. Вскоре она вновь подошла ко мне и, поддерживая общий разговор, сумела сделать мне множество нежных признаний. Она вложила в эти речи всю живость своего ума и всю любовь сердца. Я втайне изумлялся тому, как красит женщину любовь; я не мог определить, в чем именно заключалась непостижимая перемена, так преобразившая весь облик госпожи де Люрсе. Поминутно подавляемые, и тем еще более волновавшие меня порывы страсти; украдкой бросаемые взгляды, заметные лишь мне одному, – все, все подарила она мне, все пообещала. За ужином, усадив меня рядом с собой, она видела лишь меня одного и, несмотря на окружающих, сумела дать мне понять, что я один занимаю ее мысли. Все это лишь усугубляло мою природную застенчивость.
На речи ее я отвечал дурацкой улыбкой или, что было ничуть не лучше, бессвязным лепетом, столь же мало говорившим о моем уме. Но веди я себя еще хоть во сто раз глупей, я нисколько не уронил бы себя в ее мнении. Моя молчаливость, мои промахи, мой отупелый вид – все это были для нее неопровержимые доказательства владевшей мною любви; никогда я не видел в ее глазах столько нежности, как тогда, когда произносил какую-нибудь совершенно абсурдную тираду, и не одной ей случалось впасть в подобное заблуждение. Нередко женщины обожают нас именно за нелепость поведения; правда, лишь в том случае, если могут льстить себя мыслью, что причина их – наша любовь.
Впрочем, несмотря на обуявшую меня страсть к госпоже де Люрсе, несмотря на волнение чувств, вызванных всем случившимся, мысль о незнакомке не раз и не два приходила мне на ум. Но я не хотел думать о ней, я гнал от себя ее образ; мне казалось, что он забрал надо мной непомерную власть; укоры совести рисовали мне новое увлечение как вероломство и измену госпоже де Люрсе; если я все еще хотел нравиться ей, надо было забыть любовь к незнакомке. Чтобы отвлечься от воспоминаний о ней, я воображал себе ждущие меня наслаждения. По правде говоря, я бы предпочел ждать их от незнакомки. Но это вовсе не значило, что я готов был отказаться от благосклонности госпожи де Люрсе.
Ужин подошел к концу.
– Мелькур, – сказала мне госпожа де Люрсе, когда гости вставали из-за стола, – вы сами видите, что сегодня нам не удастся поговорить; признаться по чести, я этому даже рада. Возможно, вы дали бы мне повод рассердиться на вас.
– Я, сударыня? – ответил я. – Неужели вы еще сомневаетесь в моем уважении к вам?
– Да, конечно, сомневаюсь, – сказала она. – В этом отношении я не могу всецело на вас положиться. Это не значит, разумеется, что я не смогла бы удержать вас в должных границах. Но лучше вам, пожалуй, прийти ко мне завтра.
Я улыбнулся. Не забавно ли: чтобы удержать меня в должных границах, она назначает мне новое свидание!
– Понимаю вас, – продолжала она, – вы догадываетесь, что и завтра мы не будем одни.
Я опешил, рушились все мои надежды; я чуть не ответил: «Как вам будет угодно».
– Но, сударыня, – заметил я, немного опомнившись, – почему вы не хотите побеседовать со мной сегодня?
– Здесь слишком много народу; нельзя нарушать приличия: все заметят, что вы остались. И в этом вы тоже сами виноваты. Стоило вам пожелать, и это многочисленное общество не собралось бы здесь и вам не на что было бы жаловаться.
– Я в отчаянии, сударыня, – ответил я, – и не вижу никакого выхода из этого печального положения.
– Мне непонятно, – сказала она, – что вас побуждает так упорно добиваться уединения, которое само по себе для вас безразлично; но раз уж вы настаиваете, посмотрим, что тут можно сделать.
В подобных случаях более опытный партнер берет дело в свои руки, и госпожа де Люрсе справедливо полагала, что, не слишком долго ломая голову, могла бы придумать выход из затруднительного положения. Но ей хотелось во имя женской чести показать мне, что она в крайнем смущении и не знает, как быть в столь новых для нас обоих обстоятельствах; поэтому она надолго задумалась, потом предложила чуть ли не двадцать способов подряд, тут же их отвергла и наконец, как бы исчерпав все возможности, сказала, что не видит ничего проще и разумнее, как отказаться от намерения остаться наедине. Я спорил, но без горячности. Я не мог ничего придумать, положение было сложное, и мне казалось, что она права. Она не ожидала, что убедит меня так легко, и в ту же минуту приняла решение.
– Я, безусловно, права, – сказала она, – это совершенно очевидно. В самом деле, невозможно ничего, ну решительно ничего придумать. Конечно, не будет, в сущности, ничего особенного, если вы немного задержитесь у меня; неужели люди так уж непременно подумают, будто между нами что-нибудь есть. Но свет зол, а вы так молоды. Никто не поверит правде, а простую случайность, непредвиденную и неподготовленную, которую никто не собирался скрывать, превратят в целую историю, в заранее условленное свидание. Как это жестоко и несправедливо; я, без сомнения, поставлю под угрозу свое доброе имя, погублю себя самым плачевным образом; я жертвую многим; для вас эта жертва мало значит, а я потеряю все. Я вижу, вас печалит это препятствие; мне тоже досадно, что приходится так долго толковать о подобном предмете. Я знаю, тысячи женщин не стали бы тревожиться на моем месте. Но я так неопытна в подобных затруднениях, что вы не должны удивляться, видя мое замешательство. Если бы чистоты помыслов было достаточно для спокойствия, мне не в чем было бы упрекнуть себя. Скажу еще раз: что может быть невиннее, чем наше желание остаться вдвоем? Конечно, я не сомневаюсь, что вы воспользуетесь этими минутами, чтобы еще раз сказать, как вы любите меня. Но если бы даже вы сказали это во всеуслышание, все равно я не могу принудить вас к молчанию; так уж пусть лучше никто этого не услышит, кроме меня. Впрочем, все эти рассуждения ни к чему не ведут… Есть тут кто-нибудь из ваших людей?
– Да, – ответил я, – вы полагаете, лучше их отослать?
– Ах нет, – возразила она, – как вы можете так говорить! Не вздумайте, прошу вас, это сделать, но… к которому часу вы приказали подать экипаж? К полуночи?
– Да, – ответил я.
– Плохо. Это как раз час разъезда.
– А если я велю приехать за мной в…
– В два часа, например, – прервала она меня. – Если вам уже пришло в голову, почему вы не сказали раньше? Отличный выход; он устраняет все трудности, и я признательна вам за хорошую мысль. В самом деле, надо же вам дождаться своих людей; но что, если кто-нибудь предложит подвезти вас в своей карете? Найдете ли вы предлог, чтобы уклониться от приглашения?
Вместо ответа я нежно пожал ее руку и вышел отдать распоряжение своим слугам, смеясь в душе над ее уловкой: приписать мне честь удачной мысли, автором которой следовало бы с полным основанием считать ее самое.
Вернувшись, я застал всех за картами; госпожа де Люрсе жаловалась на мигрень; при всей своей глупости я понял, что она ссылается на головную боль, чтобы поскорее остаться со мной наедине. Я поражался неучтивости этих людей, не спешивших закончить игру, чтобы дать хозяйке покой, в котором она столь явно нуждалась. Тем не менее и вопреки владевшему мною нетерпению, гости довели до конца все начатые партии. Мое тайное волнение дошло до предела. Я с тоской обращал глаза к госпоже де Люрсе, как бы спрашивая, зачем эти люди так мучают нас, и она нежными взглядами давала мне понять, что разделяет мои чувства.
Наконец страстно ожидаемое мгновение наступило. Гости поднялись и направились к выходу. Я вышел со всеми и сделал вид, что удивлен, не найдя в передней своих людей. Случилось то, что и предвидела госпожа де Люрсе: кто-то предложил подвезти меня в своем экипаже; я поблагодарил довольно смущенно. Предложение было повторено, и весьма настойчиво. Замешательство мое усилилось: я не приготовил никакой отговорки и, вероятно, дал бы себя увезти, если бы не госпожа де Люрсе: она была куда находчивей меня и не так легко терялась.
– Неужели вы не догадываетесь, – шутливо заметила она любезному господину, непременно желавшему увезти меня в своей карете, – что вы совсем его смутили. А если он не хочет, чтобы вы знали, куда он собирается ехать? Возможно, у него назначено свидание. Но ваши люди, несомненно, не заставят себя ждать, – продолжала она, обращаясь ко мне, – и хотя у меня ужасно болит голова, я разрешаю вам подождать их здесь.
Все это было сказано так естественно, что всякий непредубежденный человек поверил бы ей. Я едва мог пролепетать слова благодарности. Смущение мое приписали ее нескромной догадке: и нашутившись вдоволь над моими тайными похождениями, гости в конце концов разъехались.
Очутившись с глазу на глаз с госпожой де Люрсе, я почувствовал такой приступ страха, какого еще не испытал за всю свою жизнь. Не могу описать охватившее меня волнение. Я дрожал всем телом, я не мог совладать с собой, я не решался взглянуть на маркизу. Госпожа де Люрсе отлично понимала, что со мной творится, и нежнейшим голосом приказала мне сесть рядом с ней. Она полулежала на софе, откинувшись на подушки, и рассеянно перебирала пальцами бахрому шали. Время от времени она бросала на меня томные взгляды, а я каждый раз почтительнейшим образом опускал глаза. Думаю, она молчала из коварства, чтобы испытать меня. Наконец я собрался с духом.
– Сударыня, вы завязываете узелки? – произнес я дрожащим голосом.
Услышав столь интересный и остроумный вопрос, госпожа де Люрсе удивленно взглянула на меня. Хотя она уже знала, как я застенчив и дик, но даже ей трудно было поверить, что я не сумел сказать что-нибудь другое.
Не желая, однако, добивать меня окончательно, она, не ответив на мой вопрос, сказала:
– Пожалуй, все-таки напрасно вы остались здесь. Теперь мне уже представляется, что наша выдумка, показавшаяся нам такой удачной, не спасает положения.
– Почему же? Мне кажется, ничего плохого не случилось, – сказал я.
– Мы не заметили одного просчета, – ответила она, – и просчета ужасного. Вы слишком долго и горячо говорили со мной; боюсь, смысл этого разговора был всеми разгадан. Впредь следует быть осторожнее на людях.
– Полно, сударыня, – сказал я, – никто не мог ничего разгадать.
– Все равно, – сказала она, – люди сначала злословят, а уж потом начинают разбираться, был ли повод для злословия. Помнится, мы беседовали довольно долго, к тому же предмет разговора был таков, что вы не могли сохранить полного хладнокровия. Когда мужчина говорит, что влюблен, он старается всеми средствами выразить свои чувства, и даже если сердце его при этом молчит, глаза бывают слишком красноречивы. Я, например, наблюдала за вами и видела в ваших глазах больше огня, больше нежности, чем вы сами могли бы подумать. Это происходило помимо вашей воли, – собственно, не так уж сильно вы меня и любите, чтобы вам меняться в лице, – и тем не менее все эти чувства читались в вашем взоре. Боюсь, когда-нибудь вы станете большим обманщиком; я заранее оплакиваю женщин, которых вы захотите обольстить. Ваше лицо дышит правдой, все чувства выражаются на нем с такой силой, оно так открыто говорит о страсти, что трудно устоять, и я готова признаться, что… Но нет, – вдруг прервала она себя и добавила, как бы спохватившись: – Какой смысл, зачем говорить то, что я думаю?
– Говорите, сударыня, – сказал я нежно, – говорите и, если это возможно, сделайте меня достойным вашей любви.
– Моей любви! – воскликнула она. – Ах, Мелькур, любви-то я и боюсь; и если такова ваша цель, откажитесь от нее, умоляю вас. У меня есть веские причины ее бояться. Я не создана для этих бурь; все же, может быть, вы завладеете моим сердцем. Боже! – продолжала она печально. – Неужели я до сих пор избегла такого несчастия лишь для того, чтобы теперь испить полную чашу?
Эти слова госпожи де Люрсе и ее тон глубоко тронули меня; я был так взволнован, что не мог выговорить ни слова. Мы оба молчали; она вся отдалась безотрадным думам; она то взглядывала на меня с волнением, то поднимала глаза к небу, то снова нежно устремляла их на меня и отводила с видимым усилием. Она бурно вздыхала, и в смятении ее было столько искренности и беззащитности, так хороша она была в своей тревоге, внушала такое почтительное чувство, что, будь даже я к ней совершенно равнодушен, в эту минуту я непременно постарался бы заслужить ее любовь.
– Но почему же, – едва выговорил я сдавленным голосом, – вы считаете любовь ко мне таким ужасным несчастьем?
– И вы еще спрашиваете? – промолвила она. – Разве я не вижу, какая между нами пропасть? Сейчас вы говорите, что любите меня, и говорите, быть может, искренне. Но долго ли вы будете меня любить, не накажете ли меня потом за мое легковерие? Допустим, сейчас я вам нравлюсь, вы остановили на мне свой выбор. Но вы слишком молоды, чтобы привязаться к женщине надолго, и скоро дадите мне почувствовать, что изменились. Чем преданнее буду я, тем равнодушнее станете вы. А когда я попытаюсь вернуть вашу ускользающую любовь, вы увидите во мне не любящую женщину, а невыносимую, докучливую обузу. Вы начнете корить себя за те чувства, что когда-то питали ко мне, и если не предадите меня на всеобщее осмеяние, не оповестите всех и вся о моей слабости, то этим я буду обязана не вашему великодушию, а вашей боязни признаться, что когда-то вы любили меня, и тем самым выставить себя в смешном свете.
Госпожа де Люрсе, вероятно, еще долго повторяла бы все эти печальные истины, но, заметив, что я подавлен и едва удерживаюсь от слез, решила подбодрить меня и продолжать в менее горестном тоне.
– Конечно, – добавила она ласково, – я не верю, что вы способны на такие дурные поступки; нет, разумеется, нет. Но, повторяю еще раз, я боюсь вашего возраста еще больше, чем своего. К тому же вы не сумеете любить меня так, как бы я хотела.
– О, нет, сударыня, – сказал я, – ваша воля всегда будет для меня законом.
– Не знаю, – возразила она с улыбкой, – можно ли вам верить. Многие думают, что потеря сдержанности и уважения будто бы может служить доказательством любви. Это глубочайшее заблуждение. Разумеется, влюбленный вправе ожидать награды за свою преданность. Как ни страшно женщине заходить слишком далеко, но когда она убедилась, что истинно любима, ее сопротивлению приходит конец.
– Когда же я буду настолько счастлив, сударыня, что сумею вас убедить? – спросил я.
– Когда? – сказала она, смеясь. – Вы сами видите, я уже наполовину убеждена. Я позволяю вам говорить о любви и сама уже почти признаюсь, что люблю вас. Видите, как я вам доверяю. Я осталась с вами наедине, даже сама помогла вам в этом. Все это, кажется мне, весьма явные свидетельства расположения, и если вы правильно их понимаете, у вас нет оснований жаловаться.
– Это верно, сударыня, – сказал я в великом смущении, – но…
– Но, Мелькур, – прервала она меня, – вы должны понять, что сегодняшний мой поступок был очень и очень рискованным, и нужно быть о вас весьма высокого мнения, чтобы на это решиться.
– Очень рискованным? – переспросил я.
– Да, – повторила она, – очень рискованным. В сущности, если бы люди узнали, что вы здесь с моего согласия, что мы с вами устроили это свидание умышленно, а вовсе не случайно, что бы они подумали, и с полным правом? И все же вы сами видите: они бы ошиблись. Нельзя вести себя почтительнее, чем вы; и это лучший способ добиться всего, Мелькур, – добавила она с силой, – я вижу: вы так хотите быть любимым, ваша неловкость и неопытность – они так ясно говорят о чистоте души и так лестны для меня!
Я почувствовал, что должен отблагодарить ее за ласковые речи; охваченный восторгом, я упал к ногам госпожи де Люрсе.
– О, небо! – воскликнул я, – так, значит, вы любите, вы сами мне это говорите!
– Да, Мелькур, – отвечала она с улыбкой, протягивая мне руку, – да, я вам это говорю и не скрываю своей нежности. Вы довольны? – Вместо ответа я схватил ее руку и страстно сжал.
Мой смелый жест смутил госпожу де Люрсе; она покраснела, вздохнула; я тоже. Некоторое время мы оба молчали. На миг я оторвал губы от ее руки, чтобы заглянуть ей в глаза. Их выражение взволновало меня; ничего подобного я в них еще не видел. Взгляд ее был так полон чувства, так трогателен, в нем было столько любви, что я, уже не опасаясь навлечь на себя гнев, стал снова целовать ее руку.
– Что же, – сказала она, наконец, – не пора ли вам встать с колен? Что значат эти безумства? Встаньте, я так хочу.
– О, сударыня, – воскликнул я, – неужели я имел несчастье рассердить вас?
– Ах, разве я вас упрекаю? – сказала она ослабевшим голосом. – Нет, я ничуть не сержусь. Но сядьте же на свое место. Или нет, еще лучше – уходите. Я слышу, подъехала ваша карета, и я не хочу, чтобы она долго стояла у подъезда. Завтра мы можем увидеться. Если я соберусь куда-нибудь ехать, то только к вечеру. Прощайте, – повторила она и рассмеялась, потому что я все еще держал ее за руку, – я требую, чтобы вы ушли. Вы чересчур настойчивы, это начинает меня пугать.
Я пытался найти себе оправдание. Я не хотел подчиниться этому требованию: приказывая мне уйти, она в то же время давала почувствовать, что вовсе не ждет беспрекословного повиновения. Я сказал, что моей кареты еще нет, что маркизе просто почудилось.
– Пусть так, – сказала она, – но я не хочу, чтобы вы дольше здесь оставались. Разве мы не все сказали друг другу?
– По-моему, нет, – ответил я со вздохом. – И если я иногда молчу подле вас, это не значит, что мне нечего сказать, а только что мне трудно выразить все, что я чувствую.
– Это застенчивость, – сказала она, опять опускаясь на софу, – от которой вас необходимо излечить. Надо знать разницу между почтительностью и робостью. Первая заслуживает похвалы, вторая – смешна. Возьмем такой пример: мы одни, вы говорите, что любите меня, я отвечаю тем же, ничто нам не мешает, но чем больше свободы я даю вашим желаниям, тем благороднее с вашей стороны не употреблять ее во зло. Пожалуй, вы единственный человек на свете, кто способен вести себя столь безупречно. И если обычно я питаю отвращение к вольностям, то сегодня оно пропало, его больше нет. Я счастлива: наконец я встретила душу, родственную моей. Ведь все это значит, что ваша скромность, достойная всяческой похвалы, основана на уважении; если бы причиной ее была только застенчивость, вы бы уже преодолели ее, ибо я сама сделала все, чтобы ее рассеять. Но вы молчите?
– Увы! сударыня, я чувствую, что вы правы, а я желал бы совсем другого!
Считаю нелишним заметить, что, когда она расположилась на софе, я снова устроился на полу у ее ног; она позволила мне опереться локтями на ее колени; одной рукой она перебирала мои волосы, а другую я пожимал или целовал – этот существенный выбор был всецело предоставлен мне.
– Ах, если бы я была уверена, что вы способны хранить верность и тайну! – вздохнула она, понизив голос.
Я не сумел ответить, как бы следовало: я так плохо сознавал, что она сказала, так смутно понимал истинное значение этих слов, что не придумал ничего лучшего, как только поклясться ей в вечной верности. Огонь, пылавший в ее глазах, был бы понят всяким другим на моем месте; ее волнение, дрожащий голос, прерывистое дыханье – все говорило внятно и красноречиво о моей полной победе. Но я оставался глух и слеп. Я даже думал, что она так доверчиво отдается мне во власть только потому, что полагается на мою порядочность, и малейшая вольность с моей стороны навсегда оттолкнет ее от меня; мне казалось, что она из тех женщин, чье сопротивление нельзя сломить, и которые сдаются лишь тогда, когда сами того захотят. Словом, мое заблуждение было так велико, что оно оказалось сильнее моих желаний и даже сильнее тайных стремлений самой госпожи де Люрсе, готовой подарить мне полное счастье. Чем больше она имела оснований упрекнуть себя в излишней прямоте, тем сильнее, надо думать, сердила ее моя непонятливость. Вскоре она впала в мрачное раздумье, а я, вероятно, до самого утра мучил бы ее своими заверениями в любви и, главное, в почтении, если бы, в досаде на смешное положение, в которое я ее ставлю, она не потребовала вновь, и весьма настойчиво, чтобы я ушел. Обладая здравым умом, она поняла, что сейчас от меня ничего больше не приходится ждать. Я проявил некоторую строптивость и не хотел повиноваться, но ничего не достиг, и мы расстались: она, надо полагать, все больше и больше дивилась, что можно быть таким дураком, а я покинул ее в убеждении, что нужно по крайней мере еще шесть таких свиданий, чтобы только начать догадываться, как все это понимать. Прощаясь, она смотрела на меня, как мне показалось, весьма холодно, и я испугался, не позволил ли себе лишнее.
Когда я пришел в себя и оправился от смущения, все происшедшее в тот вечер представилось мне совсем в ином свете. Вспоминая речи и поступки госпожи де Люрсе, я все явнее понимал, что почтительность моя была далеко не так уместна, как мне казалось, и что если второе свидание пройдет так же, как первое, то она едва ли назначит третье, несмотря на все свои возвышенные чувства. Правду сказать, я и теперь не думал, что, проявив настойчивость, мог бы одержать полную победу; но мне казалось, что по крайней мере я подготовил бы ее. Впрочем, маркиза сама была виновата. Разве я знал, что женщины в подобных обстоятельствах толкуют о своей добродетели вовсе не в надежде уберечь ее, а скорее с целью набить цену? Чему послужили все ухищрения госпожи де Люрсе? Ведь ясно было, что я приму их на веру, даже если они будут еще во сто раз грубее. Женщины могут прибегать к ним лишь тогда, когда имеют дело с более искушенными вздыхателями. «Уважение ко мне!» Не очень-то подходящие слова для интимного свидания! Особенно свидания с тем, кто не понимает, насколько они неуместны в подобные минуты, и не знает, что добродетель не назначает свиданий. Предаваясь горьким раздумьям о постигшей меня неудаче и давая себе слово быть решительнее в следующий раз, я вдруг опять вспомнил о моей незнакомке. Но она уже не была мне так дорога; мысль о наслаждениях, которые сулила мне любовь госпожи де Люрсе, связавшие меня с нею узы, самая недоступность для меня сближения с юной красавицей (чтобы оправдать себя в собственных глазах, я изрядно преуменьшал свои шансы), наконец, ее безразличие ко мне во время давешней встречи в Тюильри – все отдаляло меня от нее. Я сознавал, что легко принес бы ей в жертву госпожу де Люрсе, если бы знал твердо, что добьюсь ее внимания – но не иначе, как ценой полной уверенности. Я не мог не признать, что при встрече со мной она отвела взгляд; более того, что на лице ее выразилось презрение, как при виде чего-то неприятного. Я еще раз мысленно перебрал все достоинства своей наружности, хорошенько продумал все преимущества, на какие мог твердо рассчитывать, сопоставил все это с плачевным их действием на мою незнакомку и пришел к выводу, что если я ей не понравился, то виноват в этом либо Жермейль, восстановивший ее против меня, либо ее тайное отвращение к красивым лицам. Прежде я, кажется, не был столь высокого мнения о своей внешности, но госпожа де Люрсе с ее пылкой страстью внушила мне преувеличенное представление о моей особе. Мог ли я допустить, что столь разборчивая женщина ошибается и что на деле я совсем не так хорош? Разве можно нравиться ей, не обладая редкими качествами? Однако, хотя незнакомка не проявляла никакого интереса ко мне, сам я продолжал интересоваться ею. Свое сердечное беспокойство я приписывал остаткам того неизгладимого впечатления, которое она произвела на меня в день нашей первой встречи в театре, и старался бороться с ним, рисуя себе прелести госпожи де Люрсе и картины ожидавшего меня счастья.
На следующий день я предполагал отправиться к ней, а перед тем был у госпожи де Мелькур, как вдруг доложили, что граф де Версак просит его принять. Матушка не скрыла некоторого недовольства этим визитом. Действительно, как я знал, из людей своего круга она меньше всех жаловала Версака, главным образом потому, что считала его влияние вредным для меня. Поэтому он очень редко бывал у нее. Вероятно, он чувствовал ее тайную неприязнь и со своей стороны тоже избегал ее общества. Матушка даже прямо запрещала мне встречаться с ним. Мы ездили в разные дома; при дворе, где Версак блистал постоянно, я появлялся очень редко, и мы с ним были едва знакомы.
Версак, о котором мне придется еще немало говорить в этих мемуарах, принадлежал к самой высшей знати Франции и при этом соединял преимущества приятного ума с обольстительной внешностью. Женщины были от него без ума, а он постоянно их обманывал и высмеивал; тщеславный, властолюбивый, ветреный, он был на редкость дерзким повесой, пленяя женщин, может быть, именно своими пороками. Он тем больше нравился своим жертвам, чем безжалостнее их терзал. Как бы то ни было, именно женщины ввели его в моду, едва он вступил в свет. Уже десять лет Версак был покорителем самых недоступных сердец, кумиром кокеток, опаснейшим соперником для других мужчин. Если ему и случалось потерпеть неудачу, он умел представить дело в ином свете, давая понять, что сумел добиться расположения, – и заставлял себе верить. Отвергнувшая его дама все равно значилась в числе его жертв. Он изобрел какую-то особенную манеру говорить, некий светский жаргон, который в его устах звучал как нельзя более естественно. Он был остер, речь всегда пленяла: он либо высказывал оригинальные мысли, либо сообщал новый блеск тому, что слышал от других; он придавал очарование новизны даже тому, что пересказывал с чужих слов, и никто не мог сравниться с ним, повторяя придуманные им остроты. Он сам был творцом неповторимого очарования своей личности – и физической и духовной, – очарования, которого никто не мог ни присвоить себе, ни даже определить. А между тем мало было мужчин, которые не пытались бы ему подражать, и все они при этом делались весьма противными. По-видимому, эта очаровательная наглость была особым даром природы, принадлежавшим ему одному. Никто не мог соперничать с ним, – и сам я, в дальнейшем столь блистательно следовавший по его стопам и сумевший поделить с ним внимание королевского двора и Парижа, – даже я долго пребывал в числе неловких и незадачливых подражателей, которые, не обладая обаянием Версака, копировали его недостатки, прибавляя их к своим собственным. Одетый роскошно, неизменный образец вкуса и изящества, он оставался вельможей даже тогда, когда откровенно рисовался своими успехами в обществе.