«Нет, он, конечно, влюбился не в маму, а в ее «самоотверженность и заботливость», — укоренялся я в своем подозрении. Отчима я едва выносил, но почему-то очень хотел, чтобы маму мою он обожал... А вышло иначе: те страшные месяцы в онкологическом отделении заставили маму увидеть в Михмате воителя, спасителя — и... Он же «услышал» и «понял». А что, если Михмат желал моему отцу гибели, чтобы жениться на «заботливости и верности»? Чтобы стать «счастливцем» вместо отца? Это уж слишком! Что-то меня занесло...»
Угадав мои подозрения, внимательно рассмотрев их сквозь пенсне, Михмат решил, как бы не возражая, а размышляя, все-таки возразить:
— Уж какой век с запойным восхищением цитируют красивые, но бессмысленные строки Шекспира: «Она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним». Если б только за состраданье, не душил бы подушкой! А полюбить за муки? Это уж спросите меня, онколога... Пожалеть — да, ужаснуться, попытаться от них избавить. Но
Он, спохватившись, столь настойчиво в этом меня уверял, что я остался при своем мнении. Уж чересчур он намекал, что испытывает к маме страсть.
Отчим снял и поплотней утвердил на носу пенсне. Посчитав свой отпор недостаточным, он разъяснил подробнее:
— Можно сказать, что за мамины непостижимые переживания я еще упорней пытался отца твоего избавить от мук. Но истоки нашего супружества совсем иные! Ежели все-таки сформулировать ближе к Шекспиру: мама меня полюбила за то, что я боролся с муками твоего отца, а я оценил ее «за состраданье к ним»... то есть к тем же самым мукам ее тогдашнего мужа, а не к
«Опять проговорился: она его полюбила, а он ее «оценил».
— Я не смел сделать ей предложение целых полтора года, пока она горько оплакивала свою потерю.
— Она и сейчас горько оплакивает.
— Но время, прости за банальность, лечит.
— Лечат врачи...
В стремлении перечить любой ценой я, не желая того, сделал ему, врачу, комплимент.
— Ты, выходит, признал значение медицины?
Я верил в его магические хирургические возможности. Но тогда мне впервые пришло в голову, что талант и умения — это одно, а характер иногда — это совсем другое. Бывает, они подпирают друг друга, а бывает, смотрят в разные стороны.
— А ты, любовь моя, замечаю, перманентно испытываешь ко мне претензии.
— Какая уж тут любовь!
— Понимаю, ты не ощущаешь ко мне особой душевной тяги.
Если я чрезмерно ожесточался против Михмата, то для обуздания своей ярости представлял его себе в резиновых перчатках, в хирургической маске на фоне медсестер, протягивающих скальпель и прочие стерильные инструменты.
Мне снова представлялась эта картина.
— Я и не говорю, что вы — «любовь моя». Но я вам... благодарен.
— Благодарен? За что?
— За то же, за что и мама: вы спасали отца. И еще за то, что мама с вами... нельзя сказать, что счастлива, но воображает себя счастливой.
— И на том спасибо. Ты, я гляжу, психолог. А отметки в дневнике посредственные.
Такой была одна из наших давних бесед... Но она теребила память и когда я сам оказался «на операционном столе» у Михмата, который не был в резиновых перчатках и маске, но орудовал скальпелем.
Мама слыла отменной аккуратисткой: от нее не могли упрятаться ни мельчайшие пылинки, ни едва уловимые запахи. Войдя, она произвела привычный контрольный вдох.
— Двери и стены у нас как бы отсутствуют: звуки и запахи из комнат пробиваются в коридор, а то и на лестничную площадку. Ты курил в комнате? — спросила она Михмата.
Очередная сигарета спряталась в рукаве.
— Любовь моя, ты же знаешь, что когда я волнуюсь... До и после операций, к примеру.
— Но сейчас ты курил... во время операции. — Мне нравилось, что иногда Михмат маму побаивался. — Лучше бы ты вообще не курил. — Она охраняла его здоровье бдительней, чем мне бы хотелось. — Но уж если... Ты бы лучше курил в коридоре, а еще предпочтительнее — на лестнице. Или на свежем воздухе. Я тревожусь о твоих легких. — Помявшись, она добавила: — И о
Я понял, что мама недовольна беседой отчима не меньше, чем его тайным курением.
— Любовь моя, двери давно надо упрочить... — произнес он от растерянности явно не то.
— Я надеюсь, что все огнеопасное прекратится, — сказала мама, имея в виду и спрятанную в рукав сигарету, и наш с отчимом разговор. Недовольство, согласно ее характеру, было сдержанным... но непреклонным.
Создав, как ей подумалось, нормальную обстановку, мама отправилась обратно к соседке: не хотела выглядеть навязчивым контролером.
Отчим достал сигарету из рукава, изломал ее и швырнул в пепельницу. Затем почти вплотную приблизился ко мне, чтобы воспитывать интимно, вполголоса.
— А все из-за твоего вранья! Самая безобразная ложь — номер четыре — прозвучала позавчера вечером.
Он, пусть и вполголоса, но сразу же ослушался маму.
— Позавчера? Я?! Мы с вами вообще не обмолвились...
— Со мною ты не обмолвился, — перебил Михмат. — Со мной нет... Но маме объяснил, что она не могла пятьдесят минут дозвониться из-за того, что я разговаривал по телефону с какой-то женщиной. А я разговаривал с каким-то мужчиной.
— Объяснил маме? Не помню.
— Ты не помнишь, а мама всю ночь не спала. Только к утру мне удалось всеми возможными словами и способами ее успокоить.
Какие именно слова и способы им применялись, отчим не уточнил. Но мне стало понятно, почему вдруг он так обстоятельно занялся моим воспитанием. И все само собой восстановилось у меня в голове... Мама вернулась с работы позже Михмата и сказала мне: «Лучше бы читал книги, чем так долго занимать телефон! Полчаса не могла пробиться... и сказать, чтобы вы не тревожились».
Отчим двадцать минут добавил, желая утяжелить свое обвинение.
«Я не читал книгу, но и не занимал телефон, — ответил я маме. — Это Михмат разговорился с какой-то женщиной».
Мама опустила на пол сумки с продуктами, которые сделались для нее неподъемны. Мне представилось, она знает, какая именно женщина была собеседницей отчима.
— Я обсуждал важные проблемы с мужчиной, а ты дезинформировал маму. Зачем?
— Но мне точно известно, что вы говорили с женщиной.
— Откуда тебе это известно? Аппарат у нас в коридоре.
— Но трубку первым снял я.
По моему мнению, я объявил Михмату «шах». Но объявить ему «мат» мне не удавалось ни разу.
— А тебе неведомо, что у начальников есть секретарши? И что сами они, начальнички, диск не крутят?
— Ладно, — согласился я. — Считайте, что у нас с вами ничья: три—три.
— Ничья? У меня с тобой?! В какие игры ты можешь со мною играть? И что вообще у тебя на уме?
— По-вашему, я соврал целых четыре раза, хотя я соврал всего три: действительно, был не на уроке, а возле кровати Нонны; в самом деле никакой я не староста, а «Торпедо» случайно выиграло у «Спартака»... Но и вы три раза за один сегодняшний день... сказали неправду. Получается три—три!
— Что-о? Ты способен такое произнести, глядя отцу в глаза?
— За глаза было бы хуже.
— Вот они, плоды воспитания — школьного, телевизионного, уличного. У тебя поворачивается язык сказать, что отец лжет? — Он, как обычно в решительные моменты, настаивал на своем отцовстве.
— Я не собирался быть слишком честным... Вы сами потребовали от меня одной только правды.
— И какова же она?
— Я оставлю ее при себе.
— Нет уж, оставь и при мне! Какие три неправды ты посмел мне приписать?
— Вы хотите, чтоб я сказал?
— Непременно... Надо знать, до чего ты дошел. Докатился!
— Ну, раз вы просите... Во-первых, вы много раз назвали маму своей «любовью», а любите «высоких и стройных». — Мама ростом и стройностью не отличалась. — Во-вторых, вы назвали своей «любовью» меня. А если по правде, вы просто чересчур долго ходили в холостяках — и теперь хотите, чтобы все у вас было, как положено в нормальной семье: жена, муж, ребенок — и все любят друг друга. А в-третьих, вы разговаривали по телефону с женщиной. И еще, между прочим, секретно от мамы курили в комнате. Тоже можно считать... Но это не в счет: ваше личное дело.
Я снова объявил ему «шах». Но «мат», как всегда, оказался недостижимым.
— Два первых твоих обвинения столь нелепы, что опровергать их считаю ниже человеческого достоинства. Если ты не видишь, как я отношусь к маме (которая достойна безграничной любви!) и к тебе (который такой любви недостоин!), значит, ты лишен всякой способности чувствовать и чужие чувства воспринимать! — Я утвердился в своей догадке, что по-настоящему его беспокоило только «в-третьих». — Откуда ты взял... по поводу этого телефона? Я же, еще раз напомню, разговаривал в коридоре.
Отчим, похоже, попытался на цыпочках, потихоньку оправдываться.
— Догадался по тону, по интонациям.
— Совсем забыл, что ты у нас еще и психолог.
— Вы же догадались по «телефонному тону» о моем отношении к Нонне. А я догадался о ваших отношениях...
— Об отношениях?! Это каким же образом... Поделись! Повтори хоть одну мою фразу, которая бы свидетельствовала...
— В том-то и дело, что фраз никаких не было. И никакие важные проблемы не обсуждались. Вы произносили только «да», «нет», «почему». И ни разу не обозначили род... того, с кем беседовали, — ни женский, ни мужской, ни средний. В результате я...
— Скажите, какой знаток! Какой умудренный опытом! Не зря ставишь горчичники своим одноклассницам... У кого ты учишься всему этому? Этой обывательской мелочности! Какая разница, где я курю? И кстати, курил я из-за тебя: переживал, у меня — онколога! — руки дрожали. — Он опять закурил. — Так у кого же ты выучился этой обывательской манере подслушивать и подглядывать, доносить... ябедничать? «По тону, по интонациям», «высокие и стройные»... И у кого ты перенял все остальное?
Он говорил уже совсем тихо — тем явственней была его раздраженность. Пенсне то садилось на переносицу, то покидало ее. Внезапно, что-то придумав, сообразив, он почти прильнул, прижался ко мне:
— Ты чудовищно заблуждаешься! И цинично... Но ради мира в доме я иду на уступки и согласен тебя простить... Однако и ты должен выполнить мою тайную просьбу.
— У вас ко
— Соври еще раз! Ради мамы... Скажи, что не расслышал, ошибся. Или что обманул ее специально, нарочно, дабы свести со мной счеты (неизвестно за что!). Нет, помягче: что хотел мне досадить. Пусть она совсем успокоится. Пусть у нее не останется ни малейших подозрений. Давай заключим мужской договор... А я готов выполнять твои тайные просьбы. И отменить все свои домашние «операции». — Вроде бы мне предлагалась взятка. Он уже не был похож на воителя и онколога-спасителя, но произнес: — Я могу пригласить вас с Нонной в свой Онкологический центр... Путешествие в ад тоже не бесполезно. Активней будете искать и гораздо выше ценить радости жизни. — Я подумал, что сам он ищет радости жизни и ценит их гораздо больше, чем хотелось бы маме. — А по ходу экскурсии я стану, как говорится, «делать тебе набойки»: поднимать твой авторитет, восхвалять твои мужские достоинства, которых пока что не наблюдаю. Это очень на твою Нонну — как на женщину — подействует. Поверь, в этом я разбираюсь.
Я знал, что он «разбирается». Отчим причислил меня к мужчинам, а Нонну — к женщинам. Обещал возвысить меня в
И я соврал. Якобы во имя мамы. А если по правде... Чего бы только я не сделал во имя Нонны!
С этого началось... Между ним и мною возник какой-то подпольный союз. Вскоре он зазвал меня прогуляться, отчего мама пришла в восторг: она жаждала нашего взаимопонимания. Но понимания ситуации у нее самой не было.
— Раз уж мы, любовь моя, заключили мужской договор, выполни еще одну мою просьбу. А я удовлетворю твои преждевременные интересы. — На свежем воздухе Михмат завел не свежую, а давнюю, залежалую тему: — Не называй меня, пожалуйста, на «вы». Очень прошу... Это производит на моих коллег и моих пациентов неблагоприятное впечатление. — Коллеги его весьма изредка приходили к нам в гости, но пациенты, которых он принимал регулярно и дома (что называется, частным образом), были для него куда ценнее гостей. Среди них попадались «стройные и высокие», которых он, мне казалось, обследовал профилактически. Маме этого не казалось. — По рукам? Взаимное «ты»! И еще, если можно, не называй меня отчимом. Это тоже странно звучит: «Мой отчим уехал в командировку», «Мой отчим просил вам передать...». Что за семья? А я для тебя... — Чудилось, мы состояли в заговоре. — Ты видел мою «подарковую коллекцию»?
Видеть ее я не мог: коллекция размещалась в кладовке, ключ от которой отчим носил с собой. «Частные пациенты» не только выплачивали Михмату гонорар по договоренности, но и преподносили ему подарки по вдохновению. Особенно те, у коих он ничего опасного не обнаруживал и которые поэтому были раздираемы благодарностью. Частенько, как он рассказывал, ему, мужчине, дарили духи. Предполагалось, что это для мамы. Но мама косметикой и духами принципиально не пользовалась: она и тут предпочитала природную естественность.
«Подарковой» коллекция называлась и потому, что находилась под аркой, которая непонятно зачем сверху украшала собой кладовку. Тот бесцельный изгиб потолка, как и безупречная звукопроницаемость стен, была индивидуальностью квартир нашего дома.
— Ты ведь в эту свою Нонну влюблен, — продолжал Михмат сопровождать нашу прогулку проникновенностью. — Теперь ты уже не спрашиваешь у нее о домашних заданиях и вообще изъясняешься не фразами, а зашифрованными словами и междометиями... которые так напрасно насторожили тебя, когда ими — исключительно по причине усталости! — изъяснялся я. Значит, дело у тебя, сын мой, пошло на лад. Однако учти, любовь моя, женщины предпочитают мужчин, которые что-то собой представляют. Ты — не поэт и не хирург-онколог, но тем не менее можешь свалить наповал свою Нонну одним флаконом редких французских духов из моей «подарковой коллекции». Свалить не в буквальном смысле... И запомни: женщины ценят парфюмерное внимание не меньше, чем подвиги. Они плохо отличают важное от третьестепенного. — Он собирался меня воспитывать, а сам просвещал. — Шансы твои, по всему видно, укрепляются. Ну а с моей помощью... Слышал арию индийского гостя из оперы «Садко»? «Не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном...» Не счесть соблазнов и в моей кладовке. Для твоей Нонны... или для твоей Кати, или для твоей Мани... Все еще только начинается!
Он ухмыльнулся в свою распушенную бороду: мол, мы-то с тобой понимаем друг друга! Хоть я был в этой сфере новичком-несмышленышем, а он не только практиком с многолетним стажем, но и мыслителем-теоретиком. «Бедная моя мама!» — следовало мне огорчиться. Но
Михмат привык быть холостяком — и в чем-то привычке этой не изменял. Но изменял маме... как подозревал я. Хотя убеждаться в этом мне было уже невыгодно.
«Я тоже очень скучаю!» — донесся до меня как-то голос Михмата из коридора. Я, специалист по интонациям, мог бы догадаться, что на другом конце провода, как и
Я принял очередные взятки от своего отчима, которого стал звать своим отцом.
«У кого ты всему этому выучился?!» — восклицал еще недавно Михмат.
Я мог бы ответить, что у него. Но и у остальных воспитателей я тоже многое перенял.
И вот я вырос: плод воспитания. А ныне к этому плоду припадают уже
На моем столе нет фотографии отца, потому что его, по сути, не было в моей жизни. Мама любила его — и он остался на стенах ее, не тронутой мною, комнаты. Нет у меня и фотографии отчима, который присутствовал в моей жизни, но лучше бы в ней отсутствовал. В центре письменного стола — фотография мамы в скромной, как сама она, рамке. Та застенчивость опирается для уверенности о бронзовую ножку старинной настольной лампы.
«У врачей, как правило, невнятные почерки, — говорила она. — Привыкли торопливо, на ходу выписывать рецепты и заполнять истории чужих болезней: за дверью ждут, томятся другие пациенты». Но слова, пересекающие наискось сиреневую мамину блузку на той фотографии, убежденно отчетливы: «Любящему и верному сыну — от верной и любящей мамы».
Мы оба с ней были любящими. А она к тому же была и верной.