А вечером зажигали елку, и мы танцевали. Был приглашен худой, как спичка, тапер с длинными волосами, который как сел на свой круглый табурет у рояля, так и не вставал с него весь вечер, то и дело меняя вальсы на шакон, шакон на миньон, венгерки, pas d'Expagne и прочие модные салонные выкрутасы.
Я танцую из рук вон плохо и поэтому предпочла уместиться за роялем и, глядя на ловко порхающие пальцы музыканта, вспоминать, как чудесно играет дядя Витя — наш лучший трагический актер.
Вдруг, о ужас!
Передо мной, как из-под земли, выросла Усачка, окруженная тремя молодыми людьми: одним юнкером и двумя кадетами. И все трое были на одно лицо, вот что потешно! Все трое толстые, красивые, упитанные на славу. Глаза Катишь сияли от удовольствия, когда она громко, чуть не на всю залу, проговорила:
— Вот мои братья, Ирина! Старший Жорж, средний Макс и младший Никс. Потом повернулась к этой достопримечательной тройке и строго настрого приказала: Мальчики! Вы будете не жалея ног танцевать весь вечер с одною m-lle Ириной только или… или я вам больше не сестра!
Должно быть, «тройка» питает исключительное уважение к сестре (что встречается, насколько мне известно, довольно редко у подрастающих юношей — братьев), потому что, к ужасу моему, я не присела за этот вечер. Ах, как я устала! Я готова была провалиться сквозь паркет или просить пощады. Но они все меня кружили, кружили… без передышки. Так кружит ветер крылья мельницы или белка свое колесо.
Уф! К тому же мое белое платье, из которого я успела вырасти с осени, было тесно и жало подмышкой, а ботинки? Миллион терзаний! И к чему было покупать такие ботинки, которые были на два номера меньше моей собственной ноги?!
Пока я танцевала, это не было так больно, но когда во время кадрили мой кавалер посадил меня на стул, я почувствовала адскую муку. Решительно не могла понять, который из них Никс, Макс или Жорж… Такая глупая у меня память на лица!
— Катишь права, m-lle, находя вас похожей на Марию Антуанетту Действительно, есть что-то трагическое в вашем лице, — услышала я любезное обращение моего кавалера.
Трагическое! А? Мария Антуанетта?
Хорошо ему это говорить… Если бы он только знал! Завтра у меня будет столько же мозолей, сколько пальцев на ногах. Но надо было что-нибудь ответить этому упитанному поросенку и, собравшись с духом, я начинаю:
— Не правда ли, как красивы эти огоньки! — и указываю на залитую свечами елку.
— Я знаю один Огонек, который во сто раз красивее! — говорит мой толстяк и улыбается во весь рот, крупный, как у волка.
— Как, и вы тоже знакомы с моим прозвищем? Благодарю вас, monsieur Жорж!
— Увы! Я не Жорж, а Макс! — вздыхает он так тяжело, точно у него тоже, как и у меня, слишком узкая обувь.
Ах, если б он замолчал! Решительно не знаешь что отвечать даже, когда так нестерпимо ноют сапоги, то есть ноги, хотела я написать.
И опять это кружение, снова. Терпеть не могу танцев. Счастливица Принцесса, как она легко и грациозно держится на балу… И какая красавица! Этот золотой венчик из кос, как прелестно он идет к ее тонкому личику, а ее белое платье сидит, точно вылитое на ней!
Как должна быть горда Принцесса: танцует с физиком Николаем Николаевичем Фирсовым, который пользуется здесь, в гимназии, репутацией самого интересного человека. Но она ничуть не важничает, Марина, напротив, иногда ее глаза испуганно смотрят в мои.
— Что вы, Принцесса? — тихонько осведомляюсь я, когда мы, дамы, делаем «chaine» последней фигуре.
— Ах, это такая пытка, Огонек, танцевать с учителем! Такая пытка! — говорит она печальным голосом. — Того и гляди он начнет спрашивать о беспроволочном телеграфе или про динамомашину из прошлогоднего курса, а я ничего не помню, ни-ни! И потом я посадила себе пятно на буффе, когда ела апельсин, что, незаметно?
— Нет! Нет!
— Незаметно оттого только, что я держу руку все время так, чтобы прикрыть пятно. Огромное пятно, величиною с целый рубль, — убитым тоном заключает она.
Я успокоила ее как могла и пошла к моему кавалеру. И мы опять запрыгали и закружились с убийственной быстротой.
Бал кончился в три часа ночи.
Я не пришла, а едва ли не на четвереньках вползла в спальню. Принцесса помогла мне раздеться и посоветовала поставить мои красные, точно кипятком ошпаренные ноги в таз с холодной водой. Я так и сделала. Ах, как это чудесно освежает!
Наши еще не спят. Только малютки похрапывают в их спаленке как ни в чем не бывало. Бедняжкам не разрешили побывать на балу. Зато я, Принцесса и Живчик опустошили чуть ли не весь буфет в их пользу, и целая горка лакомств возвышается на каждом ночном столике у их постелей.
Я пользуюсь тем, что ноги мои утихли, беру перо, походную чернильницу и описываю следом за этими страницами сегодняшний бал моей Золотой.
Тра-ля-ля-ля! Я готова кружиться вальсом, хотя не терплю вальса!
Я готова вертеться колесом по комнате!
Я готова проглотить целую ложку горчицы, перца или касторового масла!
Я готова выучить наизусть целую страницу немецких стихов!
И еще готова вымыть пол дочиста во всех комнатах интерната!
Я готова…
О, нет на свете такого дела, самого скучного и неприятного, которого я бы не исполнила теперь.
Тра-ля-ля-ля! Если есть на свете очень счастливые люди, то могу себя смело причислить к ним.
Письмо от Золотой. И еще какое!
«Он» сдержал слово! «Он» кому-то что-то сказал и… в результате Золотая получила приглашение приехать сюда, в Петербург, Великим постом для дебюта.
Ура! Ура! Ура! Я увижу ее через два месяца, не позднее! Увижу мою Золотую! Не кого-нибудь, а ее… сокровище мое, сердечко мое, душу мою — мамочку.
Когда я читала письмо, я вся дрожала. Потом, когда закончила, велела Живчику и Финке держать меня крепко-крепко, чтобы я не вышибла лбом рамы и не выскочила из окна!
Сегодня напишу длинное-предлинное письмо Золотой, всю мою радостную душу в нем вылью!
Сегодня опять событие. И не одно, а целых четыре.
Во-первых, Раиса Фонарева впервые присутствовала в классе. Было странно видеть ее без очков и без ее зеленого зонтика, сидящей среди нас с ее милой остренькой мордочкой лисички. А она премиленькая. И очки, и зонтик безобразили ее. Надо было видеть, с какой трогательной заботливостью отнеслись к ней наши педагоги. Ее расспрашивали о состоянии здоровья, о том, как она теперь видит, не трудно ли ей читать по книге и то, что написано на доске. Может быть, ей переменить место, сесть на скамью, где нет солнца, и все в этом роде.
А мы сделали ей целую овацию.
После утренних уроков в большую перемену решено было поднести ей Тургенева, предварительно сказав речь. Говорить речь должна была я. Почему я, а не кто-нибудь другой, я и до сих пор хорошенько не понимаю.
Кажется оттого, что я хорошо читаю стихи. Но ведь стихи и речь — это разница немалая… Я пробовала доказать им это, но они и слушать не захотели.
— Вы, вы должны держать речь, и никто другой, — кричали они так громко, что сторож прибежал в класс узнать, не забралась ли сюда бешеная собака.
Нечего делать, я должна была покориться! Припомнилась история как мы чествовали дядю Витю в двадцатилетие его артистической деятельности и какие речи тогда произносились.
И я решила действовать в этом роде.
— Дорогой товарищ! — начала я, держа Тургенева, все его золочено-алые тома, у груди, обхватив их весьма неуклюже руками и упираясь изо всех сил в верхнюю книгу подбородком.
— Дорогой товарищ! Мы… мы… — тут голос мой предательски дрогнул. Выплыла, точно наяву, недавняя картина. Тоненькие пальчики… темная комната… слезы…
И еще другая, страшная: я в коридоре одна и этот страшный вой-стон, пронесшийся по гимназии.
Воображение подсказало больше: операционный стол и на нем бледную, окровавленную Раису.
Опять вспыхнуло во мне пламя… Опять я потеряла голову… Тома золочено-алых книг тяжело рухнули на пол… Мои руки получили свободу. Этими руками я обняла худенькую, затрепетавшую фигурку Раисы и прокричала, да, именно прокричала (я задохнулась бы, если бы сказала это тихо) громко, из самых недр души:
— Какие там еще речи… Мы тебя любим, милая наша… родная… и… и что ты здорова и видишь хорошо, рады этому безумно, все, все!
He знаю, что такого нашли они в этих словах, но они заревели все. Все до единой, считая и Раису.
Ревели и смеялись в одно и то же время, а Принцесса — та прямо захлебнулась от слез. Потом, когда успокоилась немного, подошла ко мне и сказала:
— Нет, вы невозможный! Совсем-таки невозможный Огонек. Но оставайтесь таким невозможным Огоньком всю вашу жизнь, всю жизнь!
Потом мы все перецеловали нашу прелестную Слепушу, растроганную нашей общей к ней любовью и вниманием до слез.
Второе событие. Без моего ведома показали Мартынову мой портрет Принцессы. Я пришла из столовой на урок рисования, запоздав немного, за это получила со стороны Юлии Владимировны замечание в классный дневник, а они, воспользовавшись моим отсутствием (я говорю про Живчика и Принцессу), сбегали в интернат и притащили мою картину. Когда я входила в класс, то уже инстинктивно почуяла что-то неладное. Во-первых, у них были смущенные лица, а во-вторых, Мартынов спиной к дверям держал полотно, ужасно похожее на мое.
Я вытянула шею, поднялась на цыпочки и заглянула.
Ах!
Моя картина!
Мне хотелось вырвать ее у него из рук, бросить на пол и сесть на нее как в лодку… Но взглянула на лицо Мартынова и замерла.
— Вы должны учиться… Бесспорно, учиться… серьезно, много… У вас талант большой, бесспорный. Слышите, Камская, талант! Я не должен был бы говорить вам этого и боюсь, что вы такая непоседа, такой живчик.
— Огонек… — подсказал кто-то из окружившей нас вмиг группы девочек.
— Ну да, Огонек, — улыбнулся старый художник, — и наверное, по живости своей натуры вы не так внимательно отнеслись бы к своему призванию, между тем это было бы грешно, Камская, не раздуть искру, данную вам Богом!
Он говорил серьезно, отрывисто, даже резко. А я стояла как дурочка, с широко раскрытым ртом, и сияла, как луна. Воображаю, что за умное лицо у меня было в ту минуту! Наверное, в нем уже не оставалось и тени трагического! И на Марию Антуанетту я походила, должно быть, как червяк на звезду.
Решено! Я сделаюсь художницей, если Золотая ничего не будет иметь против. А мечту о медицине пока спрячу в карман.
На уроке истории сразу два происшествия. Преподаватель истории, прозванный Гунном за его густую, лохматую голову и скуластое лицо, вызвал меня как раз в ту минуту, когда я мысленно видела себя в залах выставки картин и упивалась относящимися к моему произведению похвалами. Я уже слышала приятный гул от множества восторженных голосов. Среди этого гула разбирала:
— Скажите пожалуйста! Камская… Талант отца! Яблоко от яблони недалеко катится… И такая молоденькая! Почти ребенок! Поразительно, восхитительно, гениально…
И вдруг:
— Госпожа Камская. Скажите мне условия Тильзитского договора!
Я поднимаюсь растеренная, улыбаюсь и с блаженными глазами и глупым лицом (могу себе представить, как я выглядела в ту минуту!) восторженно смотрю на него — и ни слова. Только улыбаюсь.
Гунн кажется очень удивленным:
— Госпожа Камская? Вы не именинница сегодня?
— Нет! Нет!
Чтобы доказать ему, что со мною ровнехонько ничего не случилось, ничего, конечно, болтаю что-то такое, чего вовсе нет в заданном уроке. Его огромная голова колышется из стороны в сторону, а на скулах загораются пятна румянца. По всему видно, что он недоволен.
— Из уважения к прежним вашим заслугам я вам ставлю «три», но… но вы должны мне дать слово, госпожа Камская, что к будущему уроку выучите Тильзитский мир, слышите ли, назубок.
— Назубок! — вырывается у меня эхом так неожиданно глупо, что со всем классом делаются конвульсии от смеха.
— Госпожа Камская? Я вас не понимаю!
Гунн смотрит вопросительно.
— О да, я буду знать, даю слово, да!
Он все еще смотрит на меня, как будто я одержимая, потом кивает головою:
— Хочу вам верить! — говорит он, потом переводит глаза на Марусю Линскую.
— Госпожа Линская, пожалуйста, вы.
Линская встает.
Господи! Что такое с нею! Сорок пар глаз устремились на первую ученицу. Что за лицо?! Красное-красное как кумач! Глаза больше, чем когда-либо, запали и горят нездоровым ярким огнем. Она хочет произнести слова и не может. Голос какой-то хриплый, чужой.
Вдруг… На глазах всего класса Линская закачалась, как тоненькая слабая березка под порывом урагана, взмахнула руками и словно подкошенная, без чувств рухнула на пол.
Ее подняли, унесли в имеющуюся при нашей гимназии перевязочную комнату. Потом отвезли Марусю домой.
Как-то сумрачно и тоскливо прошел этот день. Внезапная болезнь Линской отозвалась на нас ужасно. Все как-то притихли. Мне тоже дышалось нелегко.
Жаль бедную Линочку, как мы называем ее, и сердце что-то теснит в груди… До боли. Если бы не радостное сознание, что через месяц и три дня увижу Золотую, право, жизнь казалась бы далеко не такой прекрасной, какова она есть на самом деле.
О сколько событий, самых неожиданных, самых необычайных!.. Право, точно арабская сказка из «Тысячи и одной ночи». Действительно, презабавной проказницей бывает иногда судьба! Жили себе смирно и тихо девочки гимназистки, учились, сидели в классе, готовили уроки, «экстерки» расходились в одну сторону, мы, интернатки, — в другую, в определенное время, и вдруг! Налетел шквал, закружил ураган, разразилась гроза, разыгралась буря, и мы очутились (я говорю о нас, интернатках) в глуши Финляндии, в замке (хотя на замок-то он и не похож нисколько) Питера Ярви, отца Ирмы. А экстерок просто-напросто распустили по домам на… на неопределенное время.
Дело в том, что в гимназии появилась непрошенная, зловредная гостья — скарлатина. Линская оказалась ее первой жертвой и — увы! — не единственной. За нею заболела Вершинская, Руловина, Ремизова, Калачева, Сосновская и еще многие гимназистки из других классов. Настоящая паника охватила начальство. Надо было во что бы то ни стало прекратить источник заразы, распустить учениц по домам, а нас, живущих при гимназии, изолировать, увезти куда-нибудь подальше из города, где свирепствовала ужасная болезнь. В Петербург приехал по делу отец Ирмы и, узнав об отчаянном положении по отношению возможности заразы его дочери и ее подруг, тут же предложил Марье Александровне свой уединенный замок в его поместье под ее интернат до тех пор, пока не утихнет эпидемия скарлатины. Ах, как это было кстати! Мы буквально ошалели от восторга и чуть не задушили от радости румяную Финку, изъявляя ей нашу благодарность.