Мое последнее слово
Речи подсудимых на судебных процессах 1966–1974}
В этом выпуске «Вольного слова» собраны речи обвиняемых на политических процессах в 1966–1974 годах. Эти документы свидетельствуют о нарушении законности во время суда и следствия. В дальнейшем мы намерены выпустить сборник документов, свидетельствующих о нарушении законности после вынесения приговора, когда осужденный отбывает срок заключения. Вместе с прошлым сборником документов о правонарушениях в период до судебного преследования инакомыслящих, а также со сборниками, целиком посвященными отдельным политическим процессам, это отобразит картину юридических беззаконий {в СССР.}
Последнее слово Андрея Синявского 14.2.1966
Суд над писателем и литературоведом А. Д. Синявским и поэтом и переводчиком Ю. М. Даниэлем проходил в Москве, в Верховном суде РСФСР. По статье 70 УК РСФСР (антисоветская пропаганда) Синявский был приговорен к 7, а Даниэль — к 5 годам лагерей строгого режима.
О процессе Синявского — Даниэля см. «Посев» №№ 8-10.1.1966. -Ред.
Мне будет довольно трудно говорить, так как я не рассчитывал, что сегодня будет «последнее слово». Мне сказали, что в понедельник, и я не подготовился. Но еще труднее — в силу определенной атмосферы, которая здесь достаточно ощутима. Доводы обвинения меня не убедили, и я остался на прежних позициях. Доводы обвинения — они создали и ощущение глухой стены, сквозь которую невозможно пробиться до чего-то, до какой-то истины. Аргументы прокурора — это аргументы обвинительного заключения, аргументы, которые я много раз слышал на следствии. Те же самые цитаты — не раз, не два, не три: «Очередь, очередь… от живота — веером». «Чтобы уничтожить тюрьмы, мы построили новые тюрьмы…» Все те же самые страшные цитаты из обвинительного заключения повторяются десятки раз и разрастаются в чудовищную атмосферу, уже не соответствующую никакой реальности. Художественный прием — повторение одних и тех
Тут логика кончается. Автор уже оказывается садистом. Понятие «антисемитизм» обычно связывается с великодержавным шовинизмом. Но тут какой-то особенно изощренный автор: он и русский народ ненавидит, и евреев. Все ненавидит: и матерей, и человечество. Возникает вопрос: откуда такие чудовища, из какого болота, из какого подполья? По-видимому, обычно советский суд (я знаю об этом из книг) при решении вопроса интересуется происхождением преступления, его причиной. Сейчас обвинение это не интересует Вот откуда-то, должно быть из Америки, с парашютом нас с Даниэлем сбросили, и мы начали все разить — такие негодяи! Меня тут с Грацианским сравнивали — так у него темное происхождение, потом он, кажется, шпион. Вполне понятный путь. Ну, а неужели у обвинения о нас не возникал вопрос — откуда? Откуда в нашей среде фашист? Ведь если разобраться, то это проблема куда более странная, чем две книжки, даже очень антисоветского содержания. Эти вопросы обвинением даже не поставлены. Так просто ходят благополучные, снаружи благополучные, люди, а внутри они фашисты, готовые поднять мятеж и бросить бомбу. Или эти слова были брошены нам в лицо просто ради оскорбления?
Я как будто на суде растолковал — с цитатами, что Карлинский — самый отрицательный персонаж, никаких сомнений не возникает в отношении к нему автора. Нет, снова прокурор читает кощунственные слова про рыбок, которых извлекают из материнского чрева, — эти страшные, циничные слова — и патетически восклицает: «Ну, разве здесь не сквозит антисоветчина? Разве это не отвратительно?» Да, отвратительно, да, сквозит. То
Государственного обвинителя я даже понимаю. У него более широкие задачи, он не обязан всякие там литературные особенности учитывать: автор, герой, то да се. Но когда с такими заявлениями выступают два члена Союза писателей, из которых один — профессиональный литератор, а другой — дипломированный критик, и они прямо рассматривают слова отрицательного персонажа как авторские мысли — тут уже теряешься. Ну, скажем, о классиках в «Графоманах»: нельзя же оттого, что повесть от первого лица, от лица графомана-неудачника, в котором, может быть, и есть некоторые автобиографические черты, считать, что автор ненавидит классиков. Это может быть непонятно человеку, который только читать научился. Тогда, конечно, Достоевский — это человек из подполья, Клим Самгин — это Горький, а Иудушка — Салтыков-Щедрин. Тогда все наоборот будет.
Общественный обвинитель попутно ставит вопрос о двойном дне Общественный обвинитель
Неужели вновь объяснять такие простые вещи? Меня упрекают, что я матерей оскорбил. А у меня в «Любимове» прямо сказано: «Матерей не смейте трогать». Ведь Леню Тихомирова волшебная сила оставила за то, что покусился на душу матери. Что {же,} матерей я оскорбил? А что старух я так описываю, как сморщенные трухлявые грибы: сыроежки, сморчки, лисички — так неужели мне распростертых на полу часовни старух в нимбах изображать? Это старый-старый литературный прием снижения. Государственное обвинение не обязано в это вникать — но писатели?!
Итоги: все маскировка, все уловки, прикрытие, как и кандидатская степень. Худосочная литературная форма — это только оболочка для контрреволюционных идей. Идеализм, гипербола, фантастика — все это, конечно, уловки, уловки ярого антисоветчика, который всячески замаскировался. Ну, ладно, здесь замаскировался. Ну — это понятно, но там, за границей, именно мог размаскироваться, уж там-то я мог себе позволить?..
Гипербола, фантастика… Тогда само искусство получается уловкой, прикрытием для антисоветских идей?
Ну, хорошо, но ведь есть же фразы, мысли, образы, которые прямо говорят об обратном. Их не видно, за этими махровыми цитатами не видно. Их можно повторять, но это бессмысленно. Ведь рядом с фразой, которая здесь повторялась десятки раз: «Для того, чтобы никогда не было тюрем, мы построили новые тюрьмы» — ведь рядом — я просил прочитать — сказано: «Коммунизм — это светлая даль». Но это уже читать не хотели. И тирада за революции — она тоже никого не интересовала, никого не интересовал анализ содержания, а интересовали только отдельные формулировки, антисоветские формулировки, штампы, которые можно приложить на лоб Даниэлю и Синявскому, как на повесть.
Гражданин государственный обвинитель сказал такую фразу (она меня поразила, и я ее даже записал): «Даже зарубежная пресса говорит, что это антисоветские произведения». По логике ежели вдуматься: это что — высший критерий объективности для прокурора — вот ежели даже она признала, так мы-то уж должны? Меня особенно поразило это «даже». Я бы это «даже» поставил в другом месте: если «даже» зарубежная пресса в определенной своей части пишет, что это не антисоветские произведения…
Вот ведь Карл Миллер пишет о погруженности автора в почти незыблемую верность коммунизму. Или еще: «Терц с вожделением вспоминает о революции, но относится не ортодоксально к дальнейшему». Ну, зачем же этим буржуям говорить, что Терц вожделеет к революции, зачем
Как доказательство вины обвинение приводит слова Филиппов а, а другие — дураки там, наверное, — Милош, Фильд — они же побольше стоят, чем Филиппов, это ведь более солидные авторы.
В результате формулировка: «злоба, которой мог бы позавидовать белогвардеец», — и приводили штампы на книге (что-то вроде «боритесь с КПСС» и еще что-то, не помню). Штамп на книге оказывается равен самой книге. Такой штамп я хорошо представляю себе на произведениях Зощенко, Солженицына, на «Реквиеме» Ахматовой. Проводится {знак} равенства между агитационными штампами и художественными произведениями.
Возникает вопрос: что такое агитация и пропаганда, а что — художественная литература? Позиция обвинения такая: художественная литература{ — форма} агитации и пропаганды; агитация бывает только или советская или антисоветская, раз не советская, значит антисоветская. Я с этим не согласен; нехорошо, ежели писателя надо по таким нормам судить и рассматривать, то что делать с человеком, который печатает прокламации? Он ведь тоже укладывается в рамки 70-й статьи. Если художественное произведение надо судить по высшей мере этой статьи, то что делать с листовкой? Или нет никакой разницы? С точки зрения обвинения, разницы нет.
Литературовед
Ильф и Петров, например, у них тоже была клевета. Даже у Демьяна Бедного — и то была усмотрена клевета; правда, в другое время. Я даже не знаю крупного сатирика, у которого бы не вытаскивали такие вещи. Но, правда, еще никогда не привлекали к уголовной ответственности за художественное творчество. В истории литературы я не знаю уголовных процессов такого рода — включая авторов, которые тоже печатали за границей, и причем резкую критику. Я не хочу себя ни с кем сравнивать, но, вероятно, советские граждане равны перед законом?
Мне приводили аргументы, на которых кончалась возможность объяснить что-то. Если я в статье пишу о любви к Маяковскому, мне отвечают: Маяковский писал: «у советских собственная гордость», а ты посылал за рубеж. Но почему же я, такой непоследовательный и немарксистский, не могу восхищаться Маяковским?
Тут начинает действовать закон «или-или»; иногда он действует правильно, иногда страшно. Кто не за нас, тот против нас. В какие-то периоды — революция, война, гражданская война — эта логика может быть и правильна, но она очень опасна применительно к спокойному времени, применительно к литературе. У меня спрашивают: где положительный герой? А-а, нет, а-а, не социалистический! а-а, не реалист, а-а, не марксист, а-а, фантаст, а-а, идеалист, да еще за границей! Конечно, контрреволюционер!
Вот у меня в неопубликованном рассказе «Пхенц» есть фраза, которую я считаю автобиографической:
«Подумаешь, если я просто другой, так
В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь природа художественного образа сложна, часто сам автор не может его объяснить. Я думаю, что ежели бы у самого Шекспира (я не сравниваю себя с Шекспиром, никому и в голову не придет) — если бы у Шекспира спросить: что означает Гамлет? Что означает Макбет? Не подкоп ли тут? — я думаю, что Шекспир не смог бы с точностью ответить на это. Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем уже, тем точнее. В отличие от термина значение художественного образа тем точнее, чем он шире.
Последнее слово Юлия Даниэля 14. 2.1966
Я знал, что мне будет предоставлено последнее слово. И я думал над тем, отказаться ли мне от него совсем (я имею на это право) или ограничиться несколькими обычными формулировками. Но потом я понял, что это не только мое последнее слово на этом судебном процессе, а может быть, вообще мое последнее слово в жизни, которое я могу сказать людям. А здесь люди — ив зале сидят люди, и за судейским столом тоже люди. И поэтому я решил говорить.
В последнем слове моего товарища Синявского прозвучало безнадежное сознание невозможности пробиться сквозь глухую стену непонимания и нежелания слушать. Я настроен не так пессимистически. Я надеюсь вспомнить еще раз доводы обвинения и доводы защиты и сопоставить их.
Я спрашивал себя все время, пока идет суд: зачем нам задают вопросы? Ответ очевидный и простой: чтобы услышать ответ, задать следующий вопрос; чтобы вести дело и в конце добраться до истины.
Этого не произошло.
Я не буду голословен, я еще раз вспомню, как это все было.
Я буду говорить о своих произведениях — надеюсь, меня простит мой друг Синявский, он говорил о себе и обо мне, — просто я свои вещи лучше помню.
Вот меня спрашивали, почему я написал повесть «Говорит Москва»? Я отвечал: потому, что я чувствовал реальную угрозу возрождения культа личности. Мне возражают: причем тут культ личности, если повесть написана в 1960-61 году? Я говорю: это именно те годы, когда ряд событий заставлял думать, что культ личности возобновляется. Меня не опровергают, не говорят, мол, вы врете, этого не было — нет, мои слова просто пропускают мимо ушей, как если бы этих слов не было. Мне говорят: вы оклеветали народ, страну, правительство своей чудовищной выдумкой о Дне открытых убийств. Я отвечаю: так могло бы быть, если вспомнить преступления времен культа личности, — они гораздо страшнее того, что написано у меня и у Синявского. Всё, — больше меня не слушают, не отвечают мне, игнорируют мои слова. Вот такое игнорирование всего, что мы говорим, такая глухота ко всем нашим объяснениям — характерны для этого процесса.
По поводу другого моего произведения — то же самое: почему вы написали «Искупление»? Я объясняю: потому, что считаю, что все члены общества ответственны за то, что происходит, каждый в отдельности и все вместе. Может быть, я заблуждаюсь, может быть, это ложная идея. Но мне говорят: «Это клевета на советский народ, на советскую интеллигенцию». Меня не опровергают, а просто не замечают моих слов. «Клевета» — это очень удобный ответ на любое слово обвиняемого, подсудимого.
Общественный обвинитель, писатель
Судья: Подсудимый Даниэль, я останавливаю вас. Ваше оскорбительное выражение не имеет отношения к делу.
Даниэль: Я прошу прощения у суда за резкость. Я очень волнуюсь, и мне трудно выбирать выражения, но я буду сдерживать себя.
Нам говорят: оцените свои произведения сами и признайте, что они порочные, что они клеветнические. Но мы не можем этого сказать, мы писали то, что соответствовало нашим представлениям о том, что происходило. Нам взамен не предлагают никаких других представлений: не говорят, были такие преступления или не были; не говорят, что нет, люди не ответственны друг за друга и за свое общество; просто молчат, не говорят ничего. Все наши объяснения, как и сами произведения, написанные нами, повисают в воздухе, не принимаются в расчет.
Общественный обвинитель Кедрина, выступая здесь, почти целиком, с некоторыми лирическими отступлениями и добавлениями, прочла свою статью «Наследники Смердякова», опубликованную в «Литературной газете» еще до начала процесса. Я позволю себе остановиться на этой статье, потому что она фигурирует на процессе как обвинительная речь, и еще по одной причине, о которой скажу позднее. Вот Кедрина, начиная свой «литературный анализ» повести «Говорит Москва», пишет о герое этой повести:
«А убивать хочется. Когда же?..» В том-то и дело, что моему герою не хочется убивать, это ясно видно из повести. И, между прочим, это не только мое собственное мнение, со мной согласен в этом гражданин председательствующий; во время допроса свидетеля
Это называется грезить? Мечтать о студебеккерах, которые пройдут по трупам?! Ужас героя перед этой картиной, отвращение — выдавать за мечты! «Обыкновенный фашизм» — прямо так и пишет. Но то, что это фашизм, — это ведь надо подкрепить, и вот Кедрина пишет: «Эту программу „освобождения“ от коммунизма и от советского строя „герой“ повести пытается обосновать, с одной стороны, заверениями, будто идея „открытых убийств“ берет начало в самой сути учения о социализме», а с другой, что вражда — в природе человеческого общества вообще; кстати, в повести нет ни одного слова о советском строе, об освобождении от советского строя; герой повести как к последнему прибежищу обращается к имени Ленина («Не этого он хотел — тот, кто первый лег в эти мраморные стены»). Так, все-таки, кто пытается «обосновать программу освобождения» — герой повести или не герой? Я, когда прочел об этом у Кедриной, подумал, грешным делом, что это опечатка, типографская ошибка — вместо «отрицательный герой» или «другой герой» напечатали просто «герой», и получилось, как будто речь идет все время об одном и том же человеке, моем положительном герое. Но нет! Эти же слова прозвучали здесь, в зале, снова. А как же в самом деле? Герой не говорит, что «идея открытых убийств лежит в самой сути учения о социализме»? Так вот: к герою повести приходит его приятель Володя Маргулис, неумный и ограниченный человек. «Он пришел ко мне и спросил, что я обо всем этом думаю» («я» — это герой повести, говорящий от первого лица). И Володя Маргулис «стал доказывать, что все лежит в самой сути учения о социализме». Так как же, герой это говорит или другой персонаж повести? А герой говорит вот что: «За настоящую советскую власть надо заступаться»; герой говорит, что наши отцы делали революцию, и мы не смеем думать о ней плохо. Это что, герой повести обосновывает «программу освобождения от коммунизма и советского строя»? Неправда! А кто говорит, что «все друг друга в ложке воды утопить готовы»? Что «скоро звери единственным связующим звеном между людьми будут»? У Кедриной получается, что это тот же «положительный герой». Неправда! Это говорит полубезумный старичок-мизантроп, и герой с ним спорит. Так как же обстоит дело с идейным обоснованием псевдопризыва к расправе, к террору и освобождению от коммунизма и советского строя? А вот так, как говорю я, а не так, как утверждает Кедрина. Повесть была прочитана не так, как написана, а нарочито, предвзято, так ее невозможно прочесть.
В вину Синявскому и мне ставится все — в частности то, что у нас нет положительного героя. Конечно, с положительным героем легче, есть кого противопоставить отрицательному. А наша ссылка на других писателей, у которых нет положительного героя, воспринимается, во-первых, как попытка сравнить себя с этими большими писателями, во-вторых, очень простой ответ: когда речь идет о Щедрине, то — в его произведениях присутствует положительный герой, это народ. Очевидно, незримо присутствует, так как тот народ, который изображен в «Истории города Глупова», вызывает жалость, а не восхищение. И в «Господах Головлевых» народ — положительный герой? А ссылка на сказку о том, как один мужик двух генералов прокормил, — просто стыдно это слушать. Кедрина, видно, считает, что этот мужик, который из своих волос силки сделал, чтобы для генералов дичи добыть, мужик, который добровольно в рабство идет, — это положительный образ русского народа? Михаил Евграфович Щедрин не согласился бы!
Я не стал бы ссылаться на статью Кедриной, если бы вся система аргументации обвинения не лежала бы в той же плоскости. Ну, как доказать антисоветскую сущность Синявского и Даниэля? Тут применялось несколько приемов. Самый простой, лобовой прием — это приписать мысли героя автору; тут можно далеко зайти. Напрасно Синявский считает, что только он объявлен антисемитом, — я, Даниэль Юлий Маркович, еврей, — тоже антисемит. Все при помощи этого простого приема: у меня все тот же старичок-официант говорит что-то о евреях, и вот в деле имеется такой отзыв: «Николай Аржак — законченный, убежденный антисемит». Может быть, это какой-нибудь неискушенный рецензент пишет? Нет, это пишет в своем отзыве академик
Есть еще и такой прием: изоляция отрывка из текста. Надо выдернуть несколько фраз, купюрчики сделать — и доказывать все, что угодно. Самый убедительный пример этого приема — как «Говорит Москва» сделали призывом к террору.
Тут все время ссылаются на эмигранта Филиппова: вот кто правильно оценил ваши произведения (вот кто, оказывается, высший критерий истины для государственного обвинителя). Но даже Филиппов не сумел воспользоваться такой возможностью. Казалось бы, чего уж лучше; если там есть призыв к террору, то уж Филиппов сказал бы: вот как подпольные советские писатели призывают к убийствам, к расправе. Но даже Филиппов не смог этого сказать.
Еще один прием: подмена обвинения героя вымышленным обвинением советской власти — то есть, автор говорит какие-то слова, разоблачая героя, — а обвинение считает, что это про советскую власть говорится. Вот пример. Обвинительное заключение построено в большей части на отзыве Главлита, так вот в отзыве Главлита говорится буквально следующее: «Автор считает возможным проведение в нашей стране Дня педераста». А на самом деле речь идет о приспособленце, цинике, художнике Чупрове, что он хоть про День педераста станет плакаты писать, лишь бы заработать, это про него главный герой говорит. Кого он тут осуждает — советскую власть или, может, другого героя?
В обвинительном заключении, в отзыве Главлита, в речах обвинителей прозвучали одни и те же цитаты из повести «Искупление». А что это за цитаты? «Тюрьмы внутри нас» — это выкрики героя повести Вольского. Да, это сильное обвинение по адресу всех людей. И я вовсе не старался, как тут говорил Васильев, изобразить дело так, будто я занимаюсь изящной словесностью; я не пытаюсь уйти от политического содержания моих произведений. В этих словах Вольского есть политическое содержание — но что следует за этими выкриками? Кто это кричит? Это кричит безумный человек, он сошел с ума. Он вскоре оказывается в психиатрической больнице.
Еще один, тоже очень простой, но очень сильный прием доказательства антисоветской сущности: выдумать идею за автора и сказать, что в произведении есть антисоветские выпады, когда их там нет. Вот рассказ «Руки». Мой защитник Кисешинский аргументирование доказывал, что в этом рассказе нет антисоветской идеи, как его ни толкуй. Возражая ему, Кедрина сказала: «Вы посмотрите, с какой вообще несвойственной ему выразительностью и яркостью Даниэль изобразил сцену расстрела». Прошу, очень прошу, вдумайтесь, что вы сказали: яркость и выразительность описания служат для доказательства антисоветской сущности. Это был ответ на выступление защитника по поводу рассказа «Руки» — и ни слова больше. Если говорить об этом рассказе, то я прошу вас всех. Вот сейчас закончится судебное заседание, и вы все пойдете домой. Подойдите к своим книжным полкам, возьмите книгу, раскройте ее и прочтите про то, как красный командир был направлен в команду, которая проводила расстрелы. Он почернел и высох на этой работе, он возвращается домой, шатаясь, как пьяный. И расстреливает он не священников, а хлеборобов, даже там есть такая деталь, я ее хорошо помню: он вспоминает руку расстрелянного, заскорузлую, как конское копыто. Ему очень плохо, очень трудно и очень страшно, он даже оказывается несостоятельным как мужчина, когда остается с любимой женщиной. Ну, так как же, подходит этот отрывок под те формулировки, которые звучат в обвинительном заключении, — что классовая политика репрессий против советского народа и нравственно и физически калечит людей…
Судья: Что за чушь! Какая классовая политика репрессий?
Даниэль: Я цитирую обвинительное заключение, вот тут написано
Я сейчас, как вы, вероятно, догадались, пересказал одну главку из «Тихого Дона». Действующие лица — красный командир Бунчук и Анна.
Как еще нас обвиняют? Критика определенного периода выдается за критику всей эпохи, критика пяти лет — за критику пятидесяти лет, если речь идет даже о двух-трех годах, то говорят, что это про все время.
Обвинители стараются не замечать, что вся статья Синявского обращена в прошлое, что там даже все глаголы стоят в прошедшем времени: «мы убивали» — не «убиваем», а — «убивали». И в моих произведениях, кроме рассказа «Руки», — о 50-х годах, о времени, когда была реальна угроза реставрации культа личности. Я говорил об этом все время, это видно и из произведений, — не слышат.
И, наконец, еще один прием — подмена адреса критики: несогласие с отдельными явлениями выдается за несогласие со всем строем, с системой.
Вот вкратце методы и приемы «доказательства» нашей вины. Может быть, они не были бы такими для нас страшными, если бы нас слушали. Но правильно сказал Синявский — откуда мы взялись, вурдалаки, кровопийцы, не с неба-де упали? И тут обвинение переходит к рассказу о том, какие мы подонки. Пускаются в ход странные приемы: обвинитель Васильев говорит, что за тридцать сребреников, пеленки, нейлоновые рубашки мы продались, что я бросил честный учительский труд и ходил с протянутой рукой по редакциям, вымаливая переводы. Я мог бы попросить свою жену, и она принесла бы ворох писем от поэтов, которые просят меня переводить их стихи. Не на легкие переводческие хлеба я ушел от обеспеченного преподавательского заработка, а потому, что с детства мечтал о поэтической работе. Первый перевод я сделал, когда мне было 12 лет. Какие это легкие хлеба, любой переводчик знает. Я оставил обеспеченную жизнь, обменял ее на необеспеченную. Я относился к этому как к делу своей жизни, никогда не халтурил. Среди моих переводов были, может быть, и плохие, и посредственные, но это от неумения, а не небрежности.
Странно, что в той области, где юрист должен быть безупречен, государственный обвинитель не признает фактов. Сначала я думал, что он оговорился, когда сказал, что мы сознавали характер своих произведений: в 1962-м году была радиопередача, а мы после этого послали за границу «Говорит Москва», «Любимов». Позвольте, а что передавали? Ведь как раз «Говорит Москва» и передавали по радио — что же, я во второй раз послал эту повесть, что ли? Я подумал, что это оговорка. Но дальше снова то же: ссылаясь на статью Ртормкова, государственный обвинитель говорит — они были предупреждены, они знали оценку — и послали «Любимов» и «Человек из МИНАПа». Когда опубликована статья Рюрикова? В 1962-м году. Когда отправлены рукописи? В 1961-м году. Оговорки? Нет. Это государственный обвинитель добавляет штришок к моей личности, злобной, антисоветской. Любое наше высказывание, самое невинное, такое, какое мог бы произнести любой из сидящих здесь, перетолковывается: в «Говорит Москва» речь идет о передовице в «Известиях» — «а-а, вы издеваетесь над газетой „Известия“»? Не над газетой, а над газетными штампами, над суконньш языком; — мне злорадно говорят: «Наконец-то вы заговорили своим голосом!» Неужели сказать о газетных штампах, о суконном газетном языке — антисоветчина? Мне это непонятно. Хотя нет, в общем-то, все понятно…
Ничто здесь не принимается во внимание, ни отзывы литературоведов, ни показания свидетелей. Вот говорят, Синявский антисемит; но ни у кого не возник вопрос, откуда тогда у него такие друзья? Даниэль — ну, хотя Даниэль сам антисемит; но моя жена Брухман, свидетель Голомшток, или эта мило картавившая здесь вчера свидетельница, которая говорила, какой «Андгей хороший человек»…
Проще всего — не слышать.
Все, что я сказал, не значит, будто я считаю себя и Синявского светлыми и безгрешными ангелами и то, что нас надо сразу после суда освободить из-под стражи и отправить домой на такси за счет суда. Мы виноваты — не в том, что мы написали, а в том, что отправили за границу свои произведения. В наших книгах много политических бестактностей, перехлестов, оскорблений. Но 12 лет жизни Синявского и? лет жизни Даниэля — не слишком ли это дорогая плата за легкомыслие, за неосмотрительность, за просчет?
Как мы оба говорили на предварительном следствии и здесь, мы глубоко сожалеем, что наши произведения использовали во вред реакционные силы, что тем самым мы причинили зло, нанесли ущерб нашей стране. Мы этого не хотели. У нас не было злого умысла, и я прошу суд это учесть.
Я хочу попросить прощения у всех близких и друзей, которым мы причинили горе.
Я хочу еще сказать, что никакие уголовные статьи, никакие обвинения не помешают нам — Синявскому и мне — чувствовать себя людьми, любящими свою страну и свой народ.
Это всё.
Я готов выслушать приговор.
Последнее слово Мустафы Джемилева
(Выдержки из выступления) 12. 5.1966
Первый суд над студентом, М. Джемилевьм состоялся в Ташкенте в мае 1966 года По статье 70, ч. I УК. УзССР (уклонение от призыва в армию) Джеми-лев был приговорен к 1,5 годам лишения свободы. — Ред.
Сотрудники КГБ взбешены тем, что мы собираем статистические данные о погибших на местах ссылки крымских татарах, что собираем материалы против садистов-комендантов, которые издевались над народом в годы сталинщины и которые в соответствии с Уставом Нюрнбергского Трибунала должны предстать перед судом за преступления против человечности…
В результате преступления 1944 года я потерял тысячи и тысячи своих братьев и сестер. И об этом надо помнить! Помнить так
Я надеюсь, что вы, вынося приговор по делу, будете руководствоваться только законом и справедливостью, заклеймите позором виновных независимо от занимаемого ими положения и закроете тем самым в какой-то мере пути к произволу и официальной подлости. Если вы проявите страх перед преступными элементами из КГБ — это будет означать торжество и поощрение зла, олицетворением которого являются эти мерзавцы.
Защитительная речь и последнее слово М. И. Хорева
Июнь 1966
Суд над благовестником Совета Церквей Евангельских христиан-баптистов М. И. Хоревым состоялся в Москве. По статье 142 УК РСФСР (об отделении церкви от государства) Хорее был приговорен к 2,5 годам лагерей общего режима. — Ред.
Я никогда бы не стал пользоваться этой возможностью защищаться, чтобы выгородить себя, если бы речь шла только обо мне Но так как речь идет о деле, которое мне было вверено Церковью, я взял слово для защиты.
Я действительно принимал активное участие в работе Совета Церквей. Способностей особых не имел, но отдавал все силы, все, что мог. К этому меня побуждала любовь к Господу и Церкви.
Прокурор сказал, что я оставил работу в целях наживы на копейках верующих, но это ничем не обосновано и не подтверждено. В двух томах дела нигде не сказано, что я кого-то обобрал или отнимал добровольные пожертвования. Сказать, что меня побуждало на служение тщеславие — неверно. Если говорить о возвышении, то нужно было идти другим путем, путем предательств, соглашательства Но моя совесть мне этого не позволяла.
С начала моего служения, я знал, что мой путь лежит чрез скамью подсудимых, потому что верующие всегда гонимы.
Сейчас я хочу более подробно остановиться на документах Совета Церквей, в распространении которых я принимал самое активное участие. Документы эти составлялись на совещаниях Совета Церквей. Все они были религиозного характера, основанные на Священном писании. Были и информационные, в которых мы сообщали об узниках, осужденных за Слово Божие, чтобы верующие молились о них, также сообщали в них, кто проходит дело Божие в общинах.
Я обвиняюсь за общение 5 сентября 1965 г. Свидетель говорит, что общение носило как будто политический характер. Но мы молимся об узниках на каждом богослужении. Посторонним могло показаться это странным, так как у нас свобода вероисповедания гарантируется законом, они думают, что верующие находятся в узах за преступление. Мы же знаем, что друзья наши в узах за проповедь Евангелия. Церковь всегда молится об узниках и Господь слышит ее молитвы, и наши братья, не отбыв срока, были реабилитированы.
А что касается вопроса о детях, я также не могу обойти его молчанием.
Свидетель заявил, что в одном из текстов был призыв бороться за то, чтобы в школах детям преподавали религию. Я дословно процитирую все три текста, которые там были:
1. «Мы проповедуем Христа распятого»,
2. «Господи, Ты знаешь, что я люблю Тебя»,
3. «Будь образцом для верных в слове, в житии, в любви, в духе, в вере, в чистоте».
Как видите, в этих текстах нет ничего похожего. Я не хочу обвинять свидетеля, но думаю, что все тексты были достаточно хорошо видны, чтобы правильно прочитать их.
Не соответствует действительности показание свидетеля, что на собрании в г. Киеве выступал мальчик с просьбой, чтобы в школе преподавали религию.
Было так. Мальчик встал и попросил слово. Обратившись к родителям и присутствующим, он сказал, что вот уже 4 дня, как родители отправили детей в школы за приобретением знаний. Мы просим, чтобы нам уделили внимание в богослужениях и молились за всех детей, так как и мы имеем такие же бессмертные души, как и вы. Он просил молиться, чтобы Бог помог детям перенести все трудности и остаться верными Господу. «Я не свое только желание говорю, но желание всех детей, — говорил мальчик, — правильно, дети?» Дети хором ответили: «Правильно!»
Что касается принятия в церковь детей — этого не было. У нас принимают в церковь через водное крещение. А покаяния бывают в собраниях часто. И в этот раз девушка лет 18, обратившись к Церкви, сказала: «Помолитесь за меня, я хочу служить Господу». Пресвитер тогда спросил, не желает ли кто еще отдаться Господу. Желающих оказалось несколько десятков. Они вышли, и о них совершили молитву.
От воспитания детей мы никогда не откажемся. Благодарю Бога, что нет таких законов, которые запрещали бы верующим воспитывать своих детей, а если бы даже и были, то ради детей наших мы готовы жертвовать свободой и даже жизнью.
Дальше я хочу коснуться документов экспертизы. То, что мы молились об узниках, не нравится эксперту, и то, что по пятницам у нас пост и молитва о деле Божьем. Материал об освящении тоже не нравится ему и он возмущается нашим понятием о грехе, но это не должно бы вас волновать.
Не нравится эксперту и письмо в конституционную комиссию. В нем была выражена просьба верующих к правительству четко сформулировать в вырабатываемой Конституции статью о свободе вероисповедания и другие пожелания Каждый человек может вносить свои предложения в комиссию, а примут их во внимание или нет — другое дело.
Прокурор обвиняет нас в том, что мы, не дождавшись ответа от правительства, продолжали собираться. С 1961 г. верующие обращались в правительство с просьбой зарегистрировать общины. Письма были не анонимные, но ответа мы не получали.
Утверждать, что мы просили правительство сместить ВСЕХБ, значит сознательно и грубо искажать смысл законных и справедливых просьб верующих. Единственно о чем мы просили правительство — это дать разрешение на съезд Доказательством служат многочисленные заявления от поместных Церквей и Совета Церквей.
Почему мы собираемся в незарегистрированных помещениях? По той причине, что нам без всяких оснований отказывают в регистрации, а с общин, имеющих ее, снимают. Я приведу пример: в г. Барнауле в 1961 году…
Судья:
Хорев: Я касаюсь этого вопроса, потому что прокурор касался его. В Барнауле пресвитер
Я буду очень краток Как я уже сказал, виновным себя не признаю ни в чем. Обо всем, что было сделано, не сожалею и как служитель церкви совершенно спокойно готов отбывать любой срок.
Никаких просьб к суду не имею.
Все сложил у ног Христа!
Защитительная речь и последнее слово Ф В Маховицкого
28.11.1966