Некоторые кисти, особо удавшиеся, хранил он на третьей полке шкафа. А неведомым миру шедевром считал он – и не без основания – некий розовый мизинчик для С-ой Л. А. Он сделал ей запасной, а для себя оставил две копии и в минуту жизни трудную доставал их, ставил перед собою на стол, погрузившись в созерцание, сидел около получаса, нога на ногу, еле слышно напевая незнакомые нам малороссийские песни.
Посещая Виталия Северьяновича, женщины преображались на глазах, меняясь и хорошея от визита к визиту. Только что они были инвалидами, изуродованными, носящими, по мнению окружающих и их самих, отметки безобразия и недостачу, – но вот становились, если можно так выразиться, сестрами Галатеи, участницами вечной игры “Художник и модель”, превращались отчасти в произведение искусства, в актрис, носительниц тайны, испанок с Выборгской стороны.
Заказчицы испытывали к своему Пигмалиону совершенно особое чувство фантомной любви, родственной в их случае знакомой не по книгам фантомной боли, которую некоторое время чувствует в руке или ноге, более не существующей, лишившийся ее: призрак пытается восстановить симметрию, вернуть утраченное силой магии ощущений, взывает к справедливости, успокаивает инерцией. Что до фантомной любви, то она встречается не так уж редко в нашем падком на радости цивилизации и равнодушном к росткам культуры мире.
Впрочем, люди испытывали ее – или в нее играли? – с давних времен. Не стоит вспоминать героя Сервантеса, вспомним начитанных девочек, склонных втюриться в литературного персонажа, или вошедших в подростковый возраст мальчиков, зачарованных сочиняемой ими на ходу любой и всякой. А гипнотические клише кинематографа? Запутавшийся в сетях симулякров чувств отдается фантомной любви со всей страстью неофита, превращается в подобие марионетки, и горе ему, если, не распознав не к ночи будь помянутого кукольника, втянется он в пиесу без начала и конца.
Тем более что поначалу немало счастья дарит одержимому ею фантомная любовь, для коей все средства хороши: малиновый загородный закат, городская декорация, вливающий в уши яд пошлый шлягер, подвернувшаяся в недобрый час под руку книжка, – из всего ткет она свои миражи, обманщица, имитаторша, любительница инсталляций, мастерица плясать баланжу.
Глава одиннадцатая
Капитан Катль. – “Как будто перед ними женщина с бородой”. – И стала я проектировать…. – Короткая тень.
В Мариинском приюте один литературный образ преследовал меня: диккенсовский капитан Катль. На страницах “Домби и сына” этот веселый, весьма обаятельный однорукий решительно приходил на помощь героям, а когда что-то ему особенно удавалось, целовал крючок, ввинченный в запястье протеза, махал этим крючком в знак приветствия и так далее. Иногда крючок он отвинчивал, заменяя его хитроумными приспособлениями в духе Лосенко.
Мне казалось, что сдвоенный крючок, снабженный чем-то вроде шарнира (открытая конструкция, откровенная, если на то пошло), удобен и многофункционален, в отличие от манекенного протеза, страшного своим неумелым, грубым подражанием настоящей руке. На столе у нашего директора красовалась биолатексная оболочка американского протеза, имитирующая кожу с порами и венами, волосками (прилагался набор ногтей разной формы на заказ), словно кто-то содрал кожу с настоящей руки, бр-р-р… но тогда почему…
– Почему, – сказала мне Евгения, когда задала я ей свой вопрос много лет спустя, – мне стало ясно в Швеции, куда вышла замуж моя дочь и где провела я месяц. Там идет по улице инвалид с крючком (большинство шведских протезов именно таковы!), на него никто внимания не обращает, для них он такой же человек, как все. А у нас вытаращатся, оглянутся, будут перешептываться, а дети еще и пальцем указывать да хихикать. Как будто перед ними женщина с бородой из старинного балагана или монстр кунсткамерный. Знаешь, если подделывается, словно бы извиняясь, человек под двурукого с розовой кожей, ему отчасти по снисхождению прощают, что он не такой, как все. Даже черный кожаный протез, как довоенные, из девятнадцатого века, и тот раздражает; что о крючке говорить?
– По-моему, это проявление фашистской эстетики.
Интересно, что ту же самую фразу сказала мне про гламур одна двадцатилетняя упрямица много лет спустя.
– Я когда-то читала статьи Эжена Ионеско, – сказала Фламандка Женя, она была великая читательница, библиотекари от ее формуляра в восторг приходили, – у него одна из статей конца пятидесятых так и называется: “Фашизм победил”. Он там упоминает экс-нациста, который презирает возраст, мудрость, культуру, а любит насилие, славу, сладострастие, обожает коллективные праздники, празднества желаний, вроде карнавала колбас и пива в Кёльне, утихающего под утро, оставляя на тротуаре мусор и несколько трупов. Культ силы, слащавости и жестокости. И подмена культуры иерархией техники, миром инженеров-недоучек.
– Такая обаятельная женщина такое читает… – вздохнул Виталий Северьянович.
И стала я проектировать, разрабатывать “крючок-захват со сложной геометрией схвата”, как в патенте потом было обозначено. На столе моем прижились граненый стакан, яйцо с помидором, оловянная ложка; а капитан Катль, незримо возникая рядом, подбадривал меня, подмигивая и улыбаясь.
– Да-а-а… – сказал Мирович, рассматривая стоящие рядком на столе мои гипсовые, восковые и пластилиновые “крючки-захваты”, – насколько легче проектировать протез ноги! Насколько проще движения при ходьбе этой вашей пресловутой “геометрии схвата”…
– Вот не скажите, – отвечала я. – Идущий человек ведь не только параподии передвигает. Он делает наклоны в пояснице вперед-назад, разворачивается по кругу в тазобедренной плоскости, припрыгивает, покачивается, аки утица, я уж не говорю о перекате с носка на пятку, о тяготении к вышагиванию или к передвижению на полусогнутых, о выворотности, длине шага и прочих мелочах…
– Где это вы успели, Наталья Васильевна, всего этого нахвататься? – спросил Николаша. – В биомеханике время коротали?
– Ничуть не бывало. Нам все это в кружке рисования наш учитель Левин рассказывал, когда учил нас делать наброски ходящих.
– На самом деле безногому всего-то и надо, – сказал Орлов, – что не быть карликом среди великанов, вечным ребенком, не глядеть в людские колени, а на протезах на уровень человеческого роста подняться и жить лицом к лицу со всеми.
На выставке фотографа Бориса Смелова увидела я позже фотографию безногого на маленькой каталке с колесиками под названием “Короткая тень”. Жить лицом к лицу со всеми, не быть существом с короткой тенью, для которого всегда полдень, всюду экватор, а нещадное солнце вечно в зените да головушку печет.
Глава двенадцатая
Внезапные посещения. – Еще о балеринах.
В число привычек директора входили внезапные посещения подразделений вверенного ему института, такие краткие ревизии, мелкие проверки, любопытствования отчасти: а что это вы безнадзорно делаете? чувствуете ли вы недреманое око мое? Посещения имели целью, с одной стороны, держать подчиненных в готовности претерпеть визит начальства и, с другой стороны, подавать подчиненным знак: вы мне интересны, и работа ваша не отчуждена от попечения моего.
Однажды зашел он к мастерице по шитью костюмов. Все было на месте: оба манекена, безрукие, безголовые он и она, дизайнерская вешалка, пиджак и пижама; не было только отлучившейся хозяйки.
Лампа на столе была зажжена, одна книга закрыта, другая раскрыта. Он заглянул в раскрытую, бессознательно выхватил из текста слово “балерина” и прочитал: “Гумилев сразу поверил, переменил настроение, и мы весело пошли смотреть балерин, которых привез для балетных номеров Фокин”.
Отрывок очень понравился директору, он ощутил дополнительную волну доверия к портнихе и задумчиво пошел посещать группу Лосенко.
С этого дня почувствовал он глубокую симпатию к Гумилеву, не стеснялся называть его любимым поэтом, не читая, и только слегка жалел, что так и не выяснил, как прошел просмотр балерин и чьи мемуары содержали столь близкий его сердцу эпизод.
Он так никогда и не узнал, что заглянул в воспоминания Сергея Ауслендера; конечно, он бы расстроился, узнав, что вместо подробного отчета о балеринах в тексте следовала лакуна в виде знака […]. Осталось для него неизвестным и то, что среди малоодетых босоножек Фокина была Ольга Высотская, с которой у Гумилева через два года последовало новое знакомство-bis, закончившееся романом, разрывом и рождением сына Ореста; сына волею судеб поэту увидеть было не суждено.
Глава тринадцатая
“Скоро и по мне будет музыка играть”: бравурные звуки. – Главный Канализатор. – Выясняется, куда и зачем бежали Болотов и Мирович с детьми на руках. – “Я, сказал он, замуж выйду”. – Черви, опарыши, мотыль.
Солнце сияло, стоящая против света Жерехова занималась формовкою, фламандским золотом полнилась рубенсовская корона ее волос. Я включила радио. Бравурные звуки залили комнату; предчувствие попсы? самба? неведомая тем временам сальса? некое попурри из всех опереток и латиноамериканских карнавалов?
– Что это за хрень в эфире? – спросила я.
– Директор оперирует, – отвечала Жерехова.
Вот что означала фраза Мальчика: “Скоро и по мне будет музыка играть”!
– Он еще в семидесятом году, – сказал Николаша, – где-то вычитал, что если женщин оперировать под нежную музыку, они быстрее поправляются, раньше встают и страхами да комплексами после больнички не страдают.
– Именно женщин? – спросил Орлов. – С мужчинами все не так? Или речь шла о гинекологическом отделении?
– А под какую именно музыку? – поинтересовалась я.
– Да откуда я знаю? – пожала плечами Женя.
– Нет, надо же! А впоследствии при звуках этого музона им не кажется, что их режут?
– Я так понял, – подал реплику со двора появившийся в окне Мирович, – больной должен быть в наушниках и под наркозом. Не уверен, что хирург, ассистенты и сестры непременно обязаны наслаждаться гармоническими октавами.
– Да, да! Ваша правда! – воскликнул Орлов. – Доктор увлечется, отвлечется, не то оттяпает и не туда пришьет.
– Музыка разве свой ритм не навязывает? – спросила я. -Раз-два-три, раз-два-три, под музыку хорошо на швейной машинке строчить.
– Ну, почему? – в окне рядом с Мировичем появился курящий Болотов. – Ногу пилить спроста. Да выключите вы радио! Сил нет слушать! Небось наш Главный Канализатор оперирует.
– Кто? – спросил Орлов?
Директора называли Главным Канализатором, он придумал операцию с проделыванием канала в одной из мышц плеча или надплечья, то было его открытие, новая методика, в канал встраивался датчик для управления биомеханическим протезом.
– Личное изобретение.
– А в результате?..
– В результате? – Болотов со злостью швырнул неповинную сигарету в невинную альпийскую горку, заложенную по указанию директора и незавершенную нерадивыми сотрудниками. – Послеоперационные осложнения, грязь, попадающая в канал при эксплуатации протеза, ну и так далее. Женя, ты помнишь Эллу? девчонку из Нежина без двух рук? Он ей и там, и там каналы провертел, потом она опять пришла, рыдала, я оперировал, пластику делал, вы протезы переделывали. Сама ведь, дурочка, согласилась на эксперимент, бумагу подписала.
– Я ее спрашивала, – сказала Женя, – зачем подписывала. Ее директор уговорил, сказал: “Мы тебе самоновейшие, легчайшие в управлении протезы сделаем, будешь с двумя руками, тебя тотчас замуж возьмут, вон ты какая хорошенькая”. Сколько ей было? то ли девятнадцать, то ли двадцать. Носом хлюпала и приговаривала: “Я, сказал он, замуж выйду…”
– Она-то хоть совершеннолетняя, могла не согласиться. А этих, интернатных малолеток, кто спрашивает? Не у всех опекуны есть, большинство отказные, назначит на операцию – и привет. Особенно опасны назначения на понедельник, после выходных. В полете, так сказать, вдохновения. Мы иногда сложных детей в последний перед понедельником обход прячем, как бы чего не вышло.
– Так вот почему вы с Мировичем и двумя детишками в бойлерной прятались! – воскликнули мы с Орловым дуэтом.
– Главное, – заметил Мирович задумчиво, – дотянуть до какой-нибудь выставки или конференции, лучше зарубежной, но и московская годится: пока он там науку двигает, мы тут без него быстренько прооперируем самых ненадежных, потом не переделаешь, вот всем и хорошо.
– Он тебя, Болотов, за то и не любит, – сказала Женя, – за мелкие интриги.
– Он меня за то не любит, что я – хирург, а он – Главный Канализатор.
Музыка замолкла, местная трансляция вырубилась, голос диктора государственного радио безапелляционно промолвил:
– В Ленинграде восемь градусов тепла, идет дождь.
Солнце по-прежнему заливало листву, волосы Жереховой отливали золотом, врачи в белых халатах щурились в окне.
– Диктор, директор… – сказал Мирович. – Ну, с погодкой вас.
Открытое окно во двор было существенной деталью нашей декорации.
Поликарпов и Орлов, заядлые рыбаки, обсуждавшие проблемы клева, делившиеся соображениями о мормышках, а также самими, ноу-хау, мормышками, в одну из пятниц перед рыбалкой решили поделиться прикормом с наживкою, для чего притащили на работу три банки: черви, мотыль, опарыши. Оставшись в мастерской одни, они начали с дележки опарышей, избрав для этой цели единственный идеально чистый стол Евгении Петровны. Впопыхах банку не на две мелких рассыпали, а на стол перевернули. Опарыши стали расползаться с неожиданной скоростью. Рыболовы пришли в ужас, Женя была аккуратистка невероятная, наживка, расползаясь, норовила спикировать в полуоткрытый ящик, забраться в корешки папок и книг, упасть на пол. Войдя, Жерехова застала запыхавшихся, красных как раки сотрудников со шваброй и тряпками.
– Чем это вы заняты?
– Вот… прибираемся… – отвечал Поликарпов.
– Вы прибирайтесь, пожалуйста, не возле моего, а на своих рабочих местах, у вас там скоро змеи заведутся.
– Мы пойдем покурим, – сказал Орлов.
Они курили у окна во дворе, Евгения читала, тут вошел Лещенко, в задумчивости остановился на пороге. Взгляд его упал на стоящие на его столе незнакомые три банки, он было двинулся к ним не без любопытства, но тут из окна вскочил в комнату Николаша, схватил банки, выскочил в окно, где с хохотом потрусили они с Германом в кусты за лакокраску.
Северьянович с Жереховой переглянулись, он пожал плечами, руками развел, она сказала:
– Как с ума посходили. Что они курят? Что мерзкие изготовители с подозрительными торговцами в поганую их махорку кладут? Белену? Анашу?
Глава четырнадцатая
Уток и Тимтирим. – Всеобъемлющее слово “трамвай”. – “Кумашка яшка”. – Отрезанные головы как навязчивая идея. – Почерк, которым была написана сгоревшая рукопись.
Пожалуй, двух героев осенних пришествий дети любили особо; нет, конечно, Арабов и Берберов приводили их в восторг, вызывая взрывы веселья (не вполне понятного), особым светом ожидания елки окрашивались вечера, по которым бродили Шоро и Назарик, к святому Марею присматривались, прислушивались, стихали, он напоминал всем Деда Мороза, хотя вовсе на него не походил. Но ждали всегда именно Тимтирима с Утком.
– В первый раз Тимтирим вошел в окно.
– Он всегда входил в окно.
– Не ври, в первый снег в дверь.
Тимтирим вошел в окно из сада и привел за ручку Утка. “За ручку” не означало, что у Утка руки есть, скорее то были лапы (или ласты), – но способ приведения.
Относительно того, каков был Уток, бытовали различные точки зрения. Иные считали его похожим на утконоса, иные на сурка. Некоторые почитали его за бобрового человечка. “Он немножко тотем”, – сказал Князь. Сходились на одном: Уток тепл, толст, значительно больше кота и, ежели ночью завалится под бочок, снимает любую боль, а собственным сном чудный, утешительный сон наводит.
Кого из детей ни спроси, кто такой Уток, отвечали без подробностей:
– Уток – тот, кого привел Тимтирим.
И все сошлись на том, что Уток знает только одно слово, то есть может произносить единственное слово, которым способен сказать в с ё. Но спорили какое. Спорили вслух, препирались, шептались; наконец сказано было Мировичу слово заветное.
– Говори ты.
– Нет, ты.
– Пускай Князь скажет!
– Пусть Хасан говорит, – сказал Князь.
К удивлению Мировича, Хасан проговорил невероятно внятно, с непостижимо четкой дикцией:
– Трам-вай!
Тут все захохотали, и сам Хасан хохотал так, что стал икать.
Мы задержались на работе, быстро стемнело, по ясному многозвездному небу болиды чиркали, как в августе, над осенними кронами деревьев. Мирович курил с Орловым у окна, рассказывал про дикцию Хасана.
– А правда что волшебный транспорт, – сказал Орлов, – вагончики, почти поезд, теперь вагончики закругленные, но я люблю старого дизайна трамвайчики граненые.
– Я помню, как трамвай по Невскому ходил, – сказала я.
Они воззрились на меня; разница в возрасте у нас была, они помладше лет на пять; впрочем, Мирович, кажется, был приезжий, учиться в Ленинград приехал в конце шестидесятых.
– Трамвай на Невском?
– Я была маленькая, года четыре или пять, послевоенный Невский, мы гуляем с моей француженкой…
– Гувернанткой? – спросил Болотов с интересом.
– Ну… она учила меня французскому… с четырех лет… мы гуляли, я ходила к ней домой… что-то вроде няни, но не совсем; да она была мне как родная!
– И в Летний сад гулять водила? – спросила Жерехова с улыбкой.
– И в Летний, и в Михайловский, и в Павловск ездили, и в Новодевичий монастырь… Так вот, мы гуляем по Невскому, недалеко от дома, между Маяковского (она называла ее Надеждинской) и Литейным, трамвай едет, брякает, звенит, и вдруг крики, трамвай тормозит, встает, толпа бежит, моя madame Marguerite не дает мне смотреть туда, но я вижу, знаю, воображение мое рисует мне: катится отрезанная голова! Мы поворачиваем назад, на Маяковского, в витрине пивной стоит – с прошлого, девяьнадцатого века? – медведь, чучело натурального небольшого мишки; медведь медленно подымает лапу со стаканом и ноншалантно пьет, но в стакане не пиво, томатный сок, похожий на кровь, тут я начинаю плакать и успокаиваюсь только у лифта в парадной своего дома один, состоящего из двух домов, углового и второго от угла. Мы поднимаемся на лифте, я зажмуриваю глаза, голова опять катится по мостовой…