Наверное, ей и самой хотелось бы наконец обсохнуть. Она обхватывает меня обеими руками так бережно, как будто это не я, а белые субботние свечи, над которыми произносят благословение.
Издали я наблюдаю, как банщицы занимаются мамой. Ее, конечно, тоже намылили, растерли, окатили бодрящей теплой водичкой. Но на этом дело не кончилось.
После обливания старшая банщица уселась у маминых ног на низенькой скамеечке, а рядом, на тумбочку, поставила медный подсвечник и зажгла фитилек на кончике свечи. Когда же пламя разгорелось, принялась жаловаться маме на свою несчастную жизнь. Кажется, под тяжестью забот ее спина и голова склонились к маминым ногам.
— Да смилуется над нами Господь и да избавит нас от всех бед! — Она поднимает глаза к потолку.
— Аминь, — отзывается мама.
И, словно чтобы забыться, банщица принимается полировать мамины ногти.
Прежде чем обрезать ноготь, она бормочет молитву, и каждый раз свечной язычок вспыхивает в ответ. С каждым благословением светлеет ее душа.
Мама, опустив глаза, смотрит, что делает банщица, и внимательно слушает, что она говорит.
Две женщины позади горящей свечи выхвачены из полумрака ореолом света. Два склоненных друг к другу, сияющих белизной, словно очищенных для жертвоприношения лица.
Обработав ногти у мамы на ногах, старая банщица поднимает голову и тихо произносит:
— Теперь — омовение. Идем в микву, Алта.
Мама выслушивает эти слова, будто великий секрет, не дыша. Обе медленно поднимаются на ноги, выпрямляют спины, глубоко вздыхают и переводят дух. Можно подумать, готовятся переступить порог Святого святых. И наконец две белые тени углубляются во мглу.
Мне всегда было страшно туда ходить. Потому что идти надо было через парилку, где распростертые на длинных лежанках люди терпят страшные муки. Их хлещут дымящимися вениками, капли кипятка брызжут с листьев им на спину. Женщины натужно дышат, будто жарятся на раскаленных углях. Жар обжигает мне рот, сжимает сердце.
«Наверное, это ад для великих грешниц», — думаю и, проскакивая следом за мамой в микву.
И попадаю в темное, как тюремная камера, помещение.
Старая банщица стоит на лесенке. Одной рукой она держит зажженную свечу, с другой свисает белая простыня.
Мама — мне так страшно за нее — спокойно сходит по четырем скользким ступенькам и по шею погружается в воду.
Старуха возносит хвалу Всевышнему, а мама собирается с духом. Наконец с решительным видом закрывает глаза, зажимает рукой ноздри и опускается под воду с головой, ныряет в вечность.
— Ко-о-о-шер! — голосом пророка выкрикивает банщица.
Я вздрагиваю, как от громового раската. И с трепетом жду — сейчас неминуемо с черного потолка ударит молния и убьет нас на месте. Или, может, из стен хлынет потоп и утопит нас в бассейне для омовений.
— Ко-о-о-шер! — снова восклицает банщица.
Вдруг кажется, что вода разверзлась. Показывается мамина голова. Она отряхивается, будто восстала со дна морского.
Трижды голосит банщица, и трижды погружается в черную воду мама.
Она уже устала. С мокрых волос, с ушей течет. Но она улыбается. Тело ее исходит восторгом.
Выходит она омытой, очищенной — впору засветится.
Банщица костлявыми длинными руками высоко поднимает простынку. Мама набрасывает ее на себя, словно надевает пару белоснежных крыльев, и улыбается мне, как светлый ангел.
Я жду ее, разгоряченная, но уже одетая, и жую свое мороженое яблоко, давно раскисшее в тепле.
Мама вдруг начинает торопиться, внезапно вспомнив, что сегодня будний день и магазин еще открыт.
Вся святость и банная истома слетает с нее. Она спешит скорее одеться. Одна банщица протягивает ей платье, другая подает ботинки, и обе тараторят про свои самые последние беды. Как будто боятся, что с маминым уходом до следующего четверга останутся с не до конца излитой душой.
Дрожащими руками они заворачивают наше белье, а потом упаковывают, как тюк, и меня.
Я еле дышу и не могу повернуться. А мама раздает женщинам чаевые и снова выслушивает многословные благословения, которыми они нас провожают:
— На здоровье, Алтенька! Бог даст, до следующего четверга! Доброго пути! Будь здорова, Башенька! Всего хорошего!
Последнее пожелание они выкрикивают особенно громко, а затем живо, как по команде, накрываются платками.
Наружная дверь распахивается словно сама собой. На миг мы застываем на пороге. Холодина!
С черного неба падает снег. Все блестит: звезды, снежинки.
Что это день или ночь? Перед глазами белая стужа.
Наш кучер с лошадью успели вырасти с большую снежную гору. Может, замерзли? Но нет, кучер улыбается. Мокрые усы разъезжаются. С густых бровей сыплются снежные комочки.
Заждавшаяся лошадь ржет.
— Счастливого пути! — слышится из банного заведения.
Сани трогаются. Кучер стегает худую конягу.
Назад через прихожую мама бежит еще быстрее, чем когда мы уезжали, бросает сверток с бельем. Ее подстегивает запах дома, магазина.
— Бог весть, что тут без меня творится!
С виноватым видом она ополаскивает раскрасневшееся лицо — и скорее за прилавок, занять свое место.
Баня, тепло — как жаль, что все так быстро кончилось!
ШАБАТ
Пятница — день особый, с самого утра. К завтраку на широком подоконнике выставлены, кроме обычных лепешек, пирожки, печенье и пирамида цибульников.
Горячего в пятницу не готовят. Вместо этого каждому в руку цибульник большой, похожий на разинутое печное жерло с раскаленными углями, щедро начиненный жареным луком пирожок. Не перекидывая ладошки на ладошку, не удержишь — обожжешься.
Откусишь — и больше не лезет. Тесто застревает в горле, пока не запьешь молоком.
Ничего-ничего, доедай! — заставляет меня Саша. До вечера проголодаешься…
И канун субботы в доме весь день кипит работа. С самого утра начинают рубить лук. На кухне будто машина крутится. Гудит плита. Хая работает как заведенная. Лепит плетеные халы, ощипывает цыплят.
Мелкий пух оседает на ее переднике, облаком вьется вокруг головы, будто вспархивают из-под рук птенчики. И снова она шинкует в миске целую горку чищеного лука пока не превращает его в кашицу. Из глаз катятся слезы. И все в доме, кажется, пропахли луком. Кухонные запахи, один резче другого, накатывают волнами.
На дне таза бьется здоровенная рыбина. Раздувает жабры и с трудом втягивает капли воды. Из последних сил хлопает хвостом. Наконец, расплескав всю воду и судорожно дернувшись, стихает с открытым ртом. Взгляд притягивают острые плавники.
Кажется, тут не одна рыба, а множество — целый невод опростали на пол, — и все норовят ухватить и укусить нас за ноги.
Кухарка подступает к распростертой рыбе, как палач. Блестят мокрые чешуйки. Хая берет рыбину за скользкий хвост. Шмякает на влажную доску. Вспарывает ножом толстое брюхо.
Выползают сгустки крови. Рыбина мигом сдувается. Хая безжалостно рассекает ее на куски. Сдирает шкуру и снимает с костей мякоть. А потом рыба заново наполняется рубленым луком и размоченным хлебом. Нафаршированные и сбрызнутые водой куски выглядят почти как живая плоть. Чуть не сами собой они прыгают в медный котелок и долго томятся на огне, пока не станут охристо-красными. Пряный аромат щекочет ноздри — это первое предвестие Шабата.
Никто не сидит на месте. Братья с ребе торопятся в баню. Саша носится по столовой, роется в посудных шкафах, шпыняет замешкавшегося братишку.
— Хватит наливаться чаем! Мне надо начистить самовар. Ты что, забыл наступает Шабат!
— Ну и что? Стакан чаю выпить не дает! Новый пророк объявился!
Саша служит в доме столько лет, что приучилась строго соблюдать правила кошерности и к Шабату относится с таким же благоговением, как к своему воскресенью.
Ни слова не говоря, она поворачивается спиной к братишке, хватает длинный поднос с самоваром и подставленной под кран миской, вырывает из рук мальчика сахарницу и ложку. Нагруженная, как осел, тащит все это на кухню чистить и драить до блеска.
Навстречу ей, тяжело переступая грузными ногами, топает Хая. Обеими руками она держит огромную доску, как будто отодрала кусок пола! На посыпанной мукой поверхности красуются две или три золотистые халы. Рядом разложены хлебцы попроще с поджаристыми змейками вдоль верхней корочки.
На самом краю доски еле держится маленькая халочка, сплетенная специально для меня из остатков теста. Все только что из печки, лоснится румяными, как раскрасневшиеся на солнце щечки, боками.
Кухарка оглядывает их с гордостью. Жаль из рук выпускать.
— Слава Богу, хлеб удался!
Она так и сияет улыбкой.
Хая осторожно стряхивает хлебцы на застеленный полотенцем подоконник, сверху накрывает их другим полотенцем, будто бережет от дурного глаза.
Они пышут жаром, упревают и понемногу остывают.
Откуда ни возьмись появляется папа. Садится за стол, достает из кармана перочинный ножик — ножик у папы? вот это да! — и разворачивает кусок шелковистой бумаги.
Положив руки на стол, он принимается стричь ногти. Срезает медленно, аккуратными полумесяцами. Слышно, как обрезки падают на бумагу, папа заворачивает их и, бормоча молитву, бросает в печку. Потом, постояв минутку и поглядев, как горит маленький сверток, снова уходит в магазин.
В кухонную дверь просовывается еврейка-нищенка.
— Подай хлебушка, Хая!
Она одета в лохмотья. Один драный платок на голове, другой на плечах. Личико все в морщинах, как юбка в сборку. Из-под закрывающего низкий лоб платка выбиваются пыльно-серые патлы. И только глаза блестят сквозь это серое облако, точно догорающие угли под слоем пепла.
Нищенка топчется на пороге, заслоняет свет. Она знает, что опоздала, боится кухарки и тихонько вздыхает.
— О! Проснулась! Еще одну Бог послал! Да разве на всех напасешься? И что это сегодня стряслось? Новолуние, что ли? Со всего города попрошайки сбегаются!
Нищенка стоит, виновато понурившись.
— Раньше прийти не могла? Скоро уж свечи благословлять! Ну, на, держи! Все равно до исхода субботы зачерствеет.
И Хая, ворча, сует нищенке за пазуху половину хлеба.
Знаете, — доверительно говорю я бедняге, — там, перед входом в магазин раздают милостыню.
Та бросает на меня выразительный взгляд — наверняка она уже там побывала, не зря же каждую пятницу является — и молча выходит из кухни.
Саша тут же хватается за ведро, как будто после нищенки обязательно надо вымыть пол.
Тащит его первым делом в столовую, скидывает старые тапки и босиком выходит на середину комнаты осматривается — направо, налево, — подтыкает юбки, встряхивает мокрую тряпку и давай шуровать по всему полу. Вода выплескивается из ведра, течет, забрызгивает белые Сашины ноги.
— Саша, постой! Ты тут целую реку устроила! Дай я по твоей спине переберусь, как по мосту!
— Башка, с ума сошла! Слезай сейчас же! Весь пол испачкаешь! Слышишь? Или такую шлепку у меня получишь… Ай! Что ты делаешь! Не щекочись! Да она еще царапается, как кошка!
Саша рывком разгибается, и я растягиваюсь на мокром полу.
— Ага! Попалась! Помоги-ка мне лучше раздвинуть стол. Уже темнеет, видишь?
Мы раздвигаем большой стол и укладываем вставные доски. Стол становится таким длинным, что я, сколько ни растягиваю руки, не могу дотянуться от начала до конца. С хрустом расправляется блестящая скатерть и накрывает всю поверхность. В один миг скрываются ножки. Края скатерти опускаются, как шлейфы, и ниспадают складками.
— Башутка, что ты там замешкалась? — торопит меня Саша. — На! Развесь полотенца — каждое на свой гвоздь.
— Вот еще салфетки. Что с ними делать?
— Одну положи на папину халу.
Я подхожу к папиному месту и, как фату на невесту, набрасываю салфетку на субботний хлеб.
На другом, мамином, конце стола уже стоит массивный серебряный пятиствольный подсвечник. Еще две ветви прибавлены по бокам до положенного числа. В семи розетках держатся длинные белые свечи. Мамина менора, конечно, затмевает мой маленький подсвечник, подарок папы. Рельефная серебряная ножка украшена тонкой, как паутина, сквозной резьбой. Сверху стеклянная чашечка, куда скоро капля за каплей будет стекать воск.
Стол, похожий на занесенный снегом замок, словно чего-то ждет. Вдруг бахрома на скатерти зашевелилась. Донесся какой-то шум. Слышно, как упала металлическая штора в витрине магазина. Проскрежетало ржавое железо. Слава Богу — закрывают! Доносятся голоса спешащих поскорее уйти служащих.
— Ладно, брось! — говорит мама кассирше, которая живет на другом конце города и дольше всех задерживается на работе. — На трамвай опоздаешь!
Вот, наконец, и папа.
Я встречаю его как дорогого гостя.
— Не знаешь, Башка, где раздобыть чистый воротничок и пару манжет?
— Вон они, на туалетном столике.
Над столиком зеркало, папа быстро отворачивается, но все-таки успевает наткнуться на свое отражение.[1]
— Да что такое! Петли так туго накрахмалены, что пуговицу не проденешь…
Папа отдувается — ему тесно в новом воротничке.