— Скажи, пожалуйста, — попросил я её, — почему у вас городок такой интересный? За каждой травкой можно какое-нибудь чудо встретить. Очевидное — невероятное, так сказать.
Она стала серьёзной, лицо её обрело значительность, и, как Дементьич, вскинув вверх палец, вдумчиво произнесла:
— Природа!
И теперь я, кажется, начал понимать мудрость Ваших слов о том, что не стоит, не следует искать какой-то магнитной жилы, специальных объяснений происходящему, необъяснимому. Оно всегда рядом, стоит вглядеться. Да только в том-то и дело, что не вглядываемся. Меня вот, можно сказать, случай с этим столкнул. А жил бы дома — даже и в голову не пришло бы предположить что-либо необычное, и только потому, что дома был определённый круг забот, в котором я вращался, и выглянуть из него было бы трудно чрезвычайно. Да и не только трудно, но и нелепо — как для себя, так и для других. Наверное, и у нас там есть что-нибудь подобное, но мы люди суетливые, а скрытое в глубине не терпит таких. Но твёрдо теперь знаю: оно вечно, как вечна природа и как вечно в человеке любопытство к познанию её. И никаких тут не надо искать магнитных жил, ибо это — везде.
В тот день я еле доплёлся до дому от избытка переполнявших меня чувств и прямо с порога объявил хозяину, что мы с Валей наконец объяснились. Он обрадовался, засуетился и сразу побежал куда-то собирать корчаги с чугунками под брагу и наливку. Так же он заявил мне, что завтра же надо отправляться к Максимихе Пахомовне свататься и договариваться, и не буду ли я против, если он прихватит с собой для компании водяного? Я ответил, что это мероприятие серьёзное, и очень, а водяного как человека я знаю мало, да и, сказать по совести, не очень-то ему доверяю: вдруг ему там ещё раз вздумается на мне покататься? В каком я виде тогда предстану перед невестой и будущими родственниками? Нет, здесь нужен человек солидный, внушающий безусловное доверие, и я рекомендовал Дементьичу кандидатуру Олимпиады Васильевны. В тот же вечер написал мамаше обстоятельное письмо о том, что встретил хорошую самостоятельную девушку и мы намерены соединить наши судьбы.
Пока я писал письмо, Дементьич затопил баню. Напрасно я отговаривал его, уверяя, что мыться на ночь глядя — безумие, потому что утром будешь чувствовать слабость. Он не понимал меня, удивлялся: «Как это, перед таким делом — да не помыться? Ой, Генко, Генко, неладно ты толкуешь. Ужо помою, помою...»
Надо сказать, что за время нашего жития дед баню не топил, а ходил вместе со мною в городскую. Мне было даже интересно, на что способна эта развалюха, кроме своих музыкальных упражнений. Это сомнение я высказал Дементьичу. Старик пососал ус и показал мне корявый большой палец: «Во как! В лучшем виде!» И опять убежал, зазвенел цепью у колодца.
Уже в сумерках мы с Дементьичем, вооружённые новыми вениками и мочалками, вступили в баню.
Горячий, знобящий пар её проникал даже в предбанник. Здесь же, в предбаннике, на полу лежало специально разложенное дедом свежее сено. В углу сложены были пчелиные соты, и мягкий, какой-то чайный запах воска и меда окутал голову. Этот же запах, только смешанный с пробирающим до костей зноем, исходил из недр и самой бани — она как бы млела в ожидании, когда зайдут в неё наконец люди и обретёт изначальный смысл само её существование. И ничтожным показалось мне в этот момент чудесное её баловство. Дементьич редко пользовался услугами своей бани, и дерево скучало по ласковой душе хозяина, как раньше скучало оно по убитому на войне его брату. Может быть, одиночество побуждало баню искать других путей общения с нами?
Старик счастливо загоготал и полез на полок. В густых клубах белело его изуродованное, ломанное медведем тело. Мы долго мылись, охали и вопили, когда тёрли друг друга жёсткими мочалками, задыхались и скатывались, потеряв силу после битья берёзовыми вениками, на лавку возле двери, там совали головы в кадку с холодной водой и благостно затихали. В один из таких светлых промежутков Дементьич сказал мне:
— Давай, давай, вникай потихоньку. Мне-то уж недолго. Всё тебе отпишу — владай тогда.
— Ну, что уж вы? — обиделся я. — Недолго, недолго... Вроде не болеете особенно. Чего недолго-то? И ничего мне не надо. Человек должен всё заработать своим трудом.
— Да разве в них, в доме да в бане, и в ином барахле, дело-то? Всё твое станет. Всё! Мне много успеть тебе показать надо. Да слово кой-какое сказать. Я тебя, голуба-душа, сердцем чую. Значит, не ошибся, не-ет!
— Спасибо вам, Егор Дементьич. Я вас тоже так люблю, верите ли...
Сладкий медовый берёзовый пар туго бился в стены замкнутого пространства, выходил между брёвнами наружу, и с улицы казалось, наверное, что баня дышала. Я прижался спиной к старому закопчённому дереву, раскинул руки. Кровь била в виски густо и устало. Огонь в каменке тоже густел, опадал.
— Отойди от стенки-то, — послышался голос Дементьича. — Весь в саже испачкался, дай-ко смою.
— Голова чего-то тяжёлая, — сказал я, опускаясь на лавку.
— А ступай в предбанник. Я тебе там и знакомство устрою, чтобы не скучно было.
Он отворил дверь, я вышел в предбанник. Старик просунулся вслед:
— Эй, насекомый! Да я не тебе, Генко. Есть тут... Яшка, эй!
Дверь захлопнулась, и тотчас я увидал летящего с потолка на тонкой паутине большого мохнатого паучка. Он остановился на уровне моих глаз и замер.
— Это ты, что ли, Яшка-то? — моя ладонь вознеслась к нему, и он медленно опустился на неё. Смело взбежал на кончик пальца и уселся, поворачиваясь из стороны в сторону.
— Ma-аленький ты... — другой рукою я хотел погладить паука, но он сразу съёжился и убежал с ладони вниз, к локтю.
— Не бойся ты, дурачок. — Голос мой обрёл вдруг стариковы интонации, и я почувствовал, как в пятке у меня легонько закололо. Я поднес Яшку к тускло горевшей в предбаннике лампочке и увидал, что одна из ножек на конце своём побелела и усохла. И стала мне понятна и боль в пятке, и смутные разговоры Дементьича насчет наследства, которое он собирается мне «отказать».
Я присел на корточки и замер тихо, словно боясь кого-то спугнуть. Задул ветер возле бани, выметая медовый запах, скрылся паук в своё гнездо, и думалось мне: придёт день...
И он пришёл. Вернее, вечер, когда мы втроём отправились свататься. Дементьич по этому случаю надел нарядную «визитку». «Визитками» в этих местностях называют пиджаки, кители, даже кофты; в данном случае это был тёмно-синий двубортный пиджак в полоску, видавший виды. Хотя о нашем приходе я заранее предупредил Валю, в доме, когда мы появились, поднялась суматоха. Наконец, все три женщины: бабка, мать Валентины и она сама, — принаряженные и раскрасневшиеся, сели перед нами. Дементьич потоптался и заурчал:
— У вас, значитца так, товар, а у нас, значитца так, купец. Вот, что хошь теперь, значитца так, то и делай! — И толкнул Олимпиаду Васильевну. Она постояла, постояла и вдруг тоненько заголосила:
— грянули вслед мать с бабкой, —
Дементьич притопывал и мычал под нос: видно было, что слов он не знает.
Я взял табуретку, подошёл к Вале и сел перед нею. Она положила мне руки на плечи и поцеловала в губы.
— Эх, не по обряду! — крякнул старик, вытащил из бездонных галифе бутылку портвейна и поставил на стол. После этого на нас с Валей уже не обращали внимания. Сели за стол, стали пить чай и вино и говорить про жизнь. Бабушка принесла из чулана балалайку и, присев посреди горницы и положив ногу на ногу, поигрывала, а Дементьич, ухая и стуча начищенными по случаю сватовства сапогами, скакал вокруг неё. Иногда он что-то молодецки выкрикивал и начинал кружиться ещё быстрее, уперев руки в бока или размахивая ими. Мы вышли в сад. Луна светила уже, и звезды показались на небе. Слабый ветерок доносился от них.
— Ну, лети! — крикнул я.
Надо Вам сказать, Олег Платонович, что я целые сутки так и не сомкнул глаз в ожидании этого момента. Всё представлял свою невесту летящей, плывущей к легкому месяцу. Иногда и себя я видел рядом — руки наши переплетались, взметаясь кверху, воздух свистел в волосах, и холодные его струи падали мимо нас на залитую светом землю. И вот теперь состояние моё было нетерпеливо-восторженным. Но тревога, тревога пряталась вокруг нас: поздним ли кузнечиком поскрипывала в траве, дальним ли криком птицы долетала из леса?
— Лети! — сказал я. — Лети!
Она умоляюще поглядела на меня, выпустила мою руку — и поднялась в воздух. Платье её взвилось колоколом и ударило меня по лицу. Я поднял голову — и волосы мои встали дыбом. Как объяснить охвативший вдруг ужас перед явлением, которое только что готов был принять? В сущности, ничего страшного не происходило: просто она летела. Но в эту сизую ночь полнолуния, под хриплое пение и грохот сапог Дементьича, доносящиеся из избы, я не увидел ни легкого танца эльфа, ни свободного полёта птицы, ни даже парения космонавта, освобождённого от законов тяготения; нелепо вздрагивающее человеческое тело тяжёлыми изгибами и толчками поднималось вверх, руки беспомощно плескались по бокам. Мучительное усилие судорогой изломало губы, взгляд был туп и мерцающ. «Невкоторый народец», — снова припомнилось мне. Дикий гай птичьей стаи обрушился с невидимых облаков. И пронизала и пригнула меня к земле догадка, что глупостью и бредом были мысли о возможности тихой совместной жизни с существом, не похожим на других. Нет, лучше не встречаться человеку поздним вечером или глубокой ночью с тем, что он не в силах объяснить себе, и самое непереносимое — это когда таинственное, непонятное обнажается воочию в том, кто стал уже тебе родным. Пока это непосредственно не касалось меня — водяной, Хухрино пение, чудачества хозяина, — я готов был принять даже и то, чего не понимал. Теперь же... Может быть, остановись я тогда, пережди какое-то мгновение — и я действительно, как сказал Дементьич, стал бы счастливейшим из смертных. Но, видимо, взгляд мой на протекающую рядом жизнь не был достаточно широк для того, чтобы приблизиться к окружающей нас великой тайне природы; и ведь знаю, что есть, есть люди, способные к этому подвигу, — может быть, и Вы из их числа, Олег Платонович, а я... я бежал — глупо, спотыкаясь, оставив любимую свою в темноте, одну...
Я был уже дома и переживал происшедшее, лёжа в кровати, когда вернулся хозяин. Он зажёг на кухне лампу и подошёл ко мне. Я прикрыл глаза, притворяясь спящим, но видел, как горестно он покачал головою, вглядываясь в моё лицо; затем, горбясь, ушел к себе. Вскоре я уснул.
Утром пришёл на работу, и первыми словами, которые услыхал от Олимпиады Васильевны, были:
— Ты куда вчера девался? Заболел, что ли?
— Да. Приболел немножко, — солгал я.
— А-а! А я думала, поссорились. Валюшка-то сама не своя домой пришла, лица на ней не было. Мимо нас прошмыгнула к себе в комнатушку; тут бабка с матерью забегали, смотрим — что-то неладно. Ну, и сами стали собираться. Говори давай правду: поссорились?
Я не ответил, и сам спросил:
— Скажите, Олимпиада Васильевна: её мать с бабкой были замужем?
— Не знаю, не скажу, — солидно ответила она. — Это надо по анкетной части где-нибудь узнать. Как, поди, не были: откуда-то ведь она появилась? Да, бабкино-то пенсионное дело я помню. Был, был у неё муж, здешний печник, Степаныч Максимов. Я его и сама знала. Зачем это тебе?
— Так. Интересно.
— Ну и правильно. Про родственников невесты знать полагается. Так поссорились, что ли?
Я пожал плечами.
— Нет, так просто. Пойду, дойду до них.
— Верно, верно! — зачастила Олимпиада Васильевна. — Ступай помирись, да и бабку с матерью утешь, а то они, поди, сами не свои.
Я вышел из собеса и пошел к Валиному дому. Постучал. Вышла бабка. Глаза у неё были красные, запухшие, губы сурово сжаты.
— Чего тебе, молодец? — сухо спросила она.
— Валю, пожалуйста, позовите.
— Нету нашей Вали, уехала. Побежала утром к завстоловой. взяла отпуск без содержания и уехала.
— Куда?
— А не велела говорить. Никогда, мол, больше сюда не вернусь. Она и заявление на расчёт у заведующей подписала, просила мать документы выслать.
Бабка прислонилась к столбику крыльца, заплакала. Потом обернулась ко мне и сказала:
— А ты не ходи сюда боле. Нечего делать. Ступай, ступай.
И ноги понесли меня обратно в центр. Придя на работу, я сел за свой стол, как провалился куда-то, и очнулся лежащим на полу, а Олимпиада Васильевна брызгала мне водой в лицо. Суетились сотрудники, товарищ Тюричок названивал из нашего кабинета по телефону в больницу.
Болел я дома, целых две недели. Вчера первый раз вышел на работу. Всё по-старому, будто ничего не произошло. Но, когда шел я обратно домой, по дороге завернул на плёс, на танцплощадку, где встречался с милой Валентиной. Так же играла над обрывом гармошка, облетали листья с рябин, и я думал, облокотясь на перила пятачка: «Где ты, любимая моя? Где ты — облако, золотая полянка?»
Здравствуйте, уважаемый Олег Платонович!
Пишу глубоким октябрьским вечером. Долгими стали наши разлуки: всё реже мы пишем друг другу. То ли житейские суеты закрутили нас, то ли охладели отношения, как неизбежно это бывает, когда люди давно не видят друг друга.
За письма Ваши спасибо. Настоящим уведомляю также, что в жизни моей произошли значительные перемены. Но начну всё по порядку. Порядок тут условный, конечно, так как любое из случившегося можно поставить и на первое, и на второе, и на третье место.
Во-первых, заболел мой хозяин, Егор Дементьич. Лежит в больнице: что-то с сердцем. Я к нему хожу примерно раз в неделю — не оставлять же старика! — ношу ему передачи, то, другое. Но он неразговорчив, угрюм, смотрит всё в окно и отвечает невпопад. Такие-то дела с хозяином. Впрочем, с бывшим хозяином, так как —
во-вторых, я получил жилплощадь. Стараниями товарища Тюричка райисполком выделил мне как молодому специалисту комнату площадью 14 кв. м в двухэтажном доме. Дом с удобствами, есть холодная вода и канализация, отопление пока печное, но обещают со временем построить котельную. Товарищ завсобесом, Аким Павлович, договорился в леспромхозе, и мне каждый год будут выделять машину дров. На новоселье были все сослуживцы во главе с заведующим. Я постоянно открываю всё новые и новые грани незаурядной натуры этого человека: ведь он не только всё время выводит наше учреждение в число передовых по району и области, но и обладает массой других талантов. Как он, например, исполнял на новоселье русские народные песни, какие произносил шуточные тосты! А забота о подчинённых — взять хотя бы меня... И такого мнения о нём буквально все окружающие. В особенный же восторг от знакомства с ним пришла моя мамаша, потому что —
в-третьих, она приехала. Поводом для её приезда явились, в основном, две причины: письмо товарища Тюричка, в котором он выражал беспокойство по поводу моей личной неустроенности и некоторых иных обстоятельств, мешающих мне, по мнению Акима Павловича, наладить здоровый быт; второй же причиной было моё собственное письмо, в котором я выражал намерение жениться. Мероприятие это, как Вам известно, успехом не увенчалось, и мамаша убеждена, что к лучшему, ибо дома у неё есть на примете очень самостоятельная девушка, с которой она хочет меня познакомить. Эта девушка тоже, как и я, имеет среднее специальное образование и работает инженером по кадрам. Первым шагом, предпринятым мамашей по приезду, была сдача ею в закуп всех приобретённых мною здесь томов с письмами классиков. На вырученные деньги она купила мне голубую в полоску рубашку по цене 9 руб. 24 коп., — по общему мнению, этот предмет туалета очень подходит к моему синему костюму.
На работе дела обстоят отлично. Я постепенно завоёвываю авторитет среди сотрудников, и со мной даже советуются по спорным финансовым вопросам.
Однако скучно, дорогой мой друг! Недавно я, сказав мамаше, что пошёл в клуб играть в шахматы, посетил старый дом, где мы жили с Дементьичем. Никто не встретил меня. Двери заперты на замок, тихо в огороде, не виднеется в лугах старый мерин Андрюха: то ли туман скрыл его, то ли сам он ушёл куда-нибудь подальше от покинутых хозяином мест. Я постоял немного, но было холодно, притом мамаша просила не опаздывать к ужину...
Какая осень на дворе! Грязь, слякоть, листья уже гниют, по утрам заморозки, и я надеваю демисезонное пальто. Сегодня по дороге на работу вспомнились читанные когда-то строчки поэта, посвященные этому времени года — не помните ли и Вы их? —
МАТВЕЕВ Андрей Александрович
Часть первая
...Что-то, где-то, как-то (давно написанный рассказ), что-то, где-то, как-то (так нигде и не напечатанный рассказ), что-то, где-то, как-то и никак (в чем и была его суть, только вот почему именно сейчас вспоминается всё это?). Остаётся многоточие, стрекозы чертят июльский воздух, странные пируэты, высший стрекозиный пилотаж. Вот одна зависла над ближайшей клумбой с оранжевыми и лилово-пунцовыми цветочками (как они называются? хотелось бы знать), крылья превращаются в радугу, что-то, где-то, как-то, стрекоза дергается, взмывает вверх, делает круг над клумбой и ещё раз зависает, только уже выше, потом вновь дёргается, вновь взмывает, и всё это достаточно странно для толчковой ноги, для первого удара, для дефлорации, для всё того же что-то, где-то, как-то (давно написанный рассказ), что-то, где-то, как-то (так нигде и не напечатанный рассказ), что-то, где-то, как-то и никак (но стоит ли вспоминать, в чем была его суть, когда намного приятнее смотреть на след от стрекозы, невидимый, но всё ещё явный?). Толчковая нога, первый удар, дефлорация. В общем, не более чем игра ума. Пролог к ещё не написанному роману. Жаркий июльский полдень, клумба с оранжевыми и лилово-пунцовыми цветочками, стрекоза, мелькнувшая во времени (тут, по идее, и должно начинаться само действие, хотя лучше, может, начертать «действо», но слово это слишком театрально и более того — декоративно. А действие должно начинаться словами: «Они говорили о смерти Романа...» Именно, что с большой буквы, никакой смысловой двусмысленности. Роман как имя. Они сидели за небольшим, круглым, старым дачным столиком, естественно, что без всякой полировки, просто когда-то чёрный, а ныне уже выгоревший до буро-коричневого цвета, с многочисленными следами от блюдец, чашек, пепельниц и сигарет столик, нависающие виноградные гроздья, виноград ещё зелёный, неспелый, но ягоды крупные, листья же большие, глубоко-зелёного цвета, сень, тень, птичий пересвист за домиком, домиком-домом, старым, кирпичным, двухэтажным, шестиквартирным, а может, не шести, может, четырёх, но до домика-дома метров десять по дорожке, усыпанной крупной морской галькой, — как её, интересно, везли сюда от самого моря, в гору, километра четыре, наверное, хотя, может, не четыре, может, не больше двух, это просто кажется, что четыре, словесная и синтаксическая вязь, вязь-грязь, грязь-болото, а они должны сидеть за этим маленьким круглым столиком когда-то чёрного, а сейчас буро-коричневого цвета, на старых венских стульях с гнутыми расшатанными спинками и говорить о смерти Романа. Именно так, именно с прописной, то есть Романа как некоего «я», неизвестной личности, человека во плоти и крови, который был, и вот — да, душа его воспарилась, а тело стало прахом. Тут надо бы закрыть скобку)...
Их четверо, один из них — это я. Точнее, не я, а как бы «я», то есть нечто персонифицированное, отчего-то, пусть и поверхностно, но схожее со мной. Впрочем, именно отчего-то и лишь схожее. Напротив сидит мужчина лет тридцати, с чёрной курчавой шевелюрой, загорелый, лицо чуть смазано, но если сделать фокус порезче, то можно увидеть, как появляются глубоко посаженные глаза того цвета, что называют карим, вот лоб прорезала морщина (так и хочется написать — решительная), капризная линия губ, крупный, массивный нос, именно в таком порядке, а ветер вдруг задул с моря, зашевелились виноградные листья, задышали, сень-тень, пересвист птиц где-то за домиком-домом, с мужчиной всё ясно, поехали дальше. А дальше, то есть по левую руку от мужчины с крупным, массивным носом и глубоко посаженными глазами — женщина (ну а как иначе? иначе ведь просто никак!), ростом выше среднего, широкая в кости, большебёдрая, уже явно рожавшая, лицо пока ещё тоже смазано, видно лишь, что она очень загорела, а купальник (две узкие чёрные ленточки поперек тела) смотрится отчужденным от её полной фигуры. Раз-два, наведем объектив на резкость. Весь фокус в фокусе, сень-тень, пересвист птиц, время пошло за полдень, ветер утих, лицо становится резким, да и как иначе, когда объектив наведён на резкость? Первое: волосы пепельного цвета (волосы не густые, такие ещё называют «жидкими»), глаза (странное совпадение) серые, форма глаз необычная, нос маленький, но правильный, рот большой, зубы белые и неровные. Да, лоб высокий. Карточка заполнена. Особые приметы? Особых примет, по крайней мере, на лице, нет. — А это? — спрашивает она и показывает себе за правое ухо. Что там? А, шрам... Давно, ещё маленькой была. — Значит, особые приметы: давний шрам за правым ухом (на лице действительно нет), небольшой, сантиметра два длиной. Шея длинная, плечи покатые, грудь, чуть подхваченная одной из двух черных ленточек, вполне под стать её крупному (повторюсь) телу, загар ровный, интенсивно-коричневый. Тут её зовут из дома, она встаёт и идёт по дорожке (трюк необходим, чтобы проявить её ноги, что же, они полноваты, но красивы — красивые, крепкие, полноватые ноги, всё, что может заинтересовать, — запечатлено) и возвращается (а что ей там, у дома, делать?) через несколько минут. Уф, можно перевести дух. Сень-тень, тень-сень, за маленьким круглым столиком, на старых венских стульях, вчетвером. На столике пепельница, две пачки сигарет, коробок спичек, зажигалка, тарелка с персиками, персики небольшие, но спелые, надо отметить, что из своего (то бишь хозяйского) сада, что ещё? Да, большой глиняный кувшин с водой. Просто вода. Просто чистая, холодная вода. Два круглых, тонкостенных стеклянных стаканчика. Ст-ст, стеклянных стаканчика, игра согласных, два язычка играют в поцелуе, но надо идти дальше по кругу.
Дальше, естественно, сидит ещё одна женщина. Но это не жена моего «я-подобия», хотя сделать её женой проще всего. Но это именно знакомая, причем — случайная, не подруга, не любовница, пришла и уйдёт, вот-вот уйдёт, встанет из-за стола, скажет всем «до свидания» и уйдет. Случайная знакомая из местных, познакомились (знакомая-по-знакомились) только вчера: одна, скучно, разговорились, живёт рядом, чего бы не зайти, не посидеть за круглым небольшим столиком когда-то чёрного, а ныне буро-коричневого цвета? Загар у неё тоже буро-коричневый, лицо смазливо, но несколько вульгарно, хотя, может, это именно сейчас кажется так, сейчас, когда я решил, что женщина эта — явление здесь чисто временное, а может, и более того — моментно-мгновенное (сень-тень, пересвист птиц за домиком-домом), стоит ли проявлять её лицо подробнее, стоит ли наводить на резкость и настраивать фокус? Нет, встала, ушла, сказав на прощание «до свидания», так что не четверо, уже трое, места больше, можно устроиться поудобнее.
Мужчину зовут Саша, Александр Борисович, Ал. Бор. Он москвич, коренной, из Кунцево. Женщина — да, это его жена, Марина, Мариша, Маринка. И ещё есть дочь Машка. Девятилетняя упитанная секси с ободранными ногами. Сейчас в гамаке под орехом. Большой развесистый орех, это вам не развесистая клюква! Гамак качается, верёвки поскрипывают. Марина местная, здесь живет её мать. Отец давно умер, а мать живёт с дедом, старым греком, старым крымчанином (вот оно, место, где всё это было, — Крым. Такой полуостров. Когда-то там было очень хорошо), старым рыбаком, а ныне просто старым, больным человеком. Его зовут Николай Васильевич, фамилия у него Костаки. Фамилия известная, но к тому этот Костаки никакого отношения не имеет. До замужества Марина тоже была Костаки, хотя отец у неё украинец. Был. Был украинцем. Мать — полурусская-полугречанка. Интересно перевоссоздавать, интересно переделывать то, что было, но было не так и не тогда. Берёшь и суёшь всё в один большой мешок, завязываешь и трясёшь, долго-долго, шурум-бурум, сень-тень, тень-сень, шурум-бурум. Развязываешь мешок и начинаешь доставать из него. То, да не то, так, да не так, тогда, да не совсем. Опять ветер, опять с моря, опять шелестят крупные виноградные листья глубоко-зелёного цвета. У Саши фамилия нерусская, да и сам он нерусский. Фамилия у него еврейская (Штеренберг), а сам он еврей. Хотя, может, и не чисто еврейская, а с немецким акцентом-налетом. Но суть не в этом, он еврей, жена у него частью гречанка, частью русская, частью украинка (ещё одна часть где-то затерялась), а герой русский. По паспорту. Впрочем, как и всё в этой стране. Ведь было иго. Триста лет татары совместно с монголами употребляли славянок, а в герое ещё есть кровь польская, немецкая и — говорят — даже шведская. Но по паспорту он русский. Как и все в этой стране. Я имею в виду, все русские. Все русские в этой стране по паспорту русские. Убойная логика. Раньше бы сказали — убийсвенная. До развала языка, до его полисемантизма. Язык — гермафродит, он и она, и всё одновременно. И нормы постоянно меняются, язык слабо нормирован. Саша — еврей, Марина — гречанка/украинка/русская, ещё одна часть потеряна, герой — уже было сказано.
Они сидят за небольшим круглым столиком когда-то черного, а ныне буро-коричневого цвета, со следами (многочисленными) от чашек, блюдец, пепельниц и сигарет. На столе тарелка с маленькими, но спелыми персиками (ах, ты мой персик, сказал бы я ушедшей четвёртой, если бы сюжет стал развиваться иначе, ум-м, ответила бы она, томно сощурив глазки), два тонкостенных стеклянных стаканчика (ст-ст, игра согласных в поцелуе), кувшин (именно, что кувшин) с чистой, холодной водой, две пачки сигарет, коробок спичек, зажигалка и пепельница. Сидят и говорят о смерти Романа.
Точнее, говорят они. Точнее, не говорят — рассказывают. И не они, а один Саша. Марина всё это знает, Марине это рассказывают со вчерашнего вечера, Марина уже устала всё это слушать, но — ведь Мариша ангел — послушно остается за столом, теребя верхнюю из двух чёрных ленточек купальника. Мужа надо слушать, мужья любят, когда их слушают, мужья чувствуют, что они интересны своим женам, и это утверждает их как личность. Или личностей? Ненормированность языка — натянутый лук для прозаика. Вот тихо дзинькает тетива, вот стрела — куда? В центр мишени или в молоко? В белый свет или в самое яблочко? В чисто поле или в лягушку-царевну? Скинет шкурку и станет прекрасной девственницей, ожидающей своего принца. Но только если стрела попадет в цель, а если нет?
Сень-тень, тень-сень, опять ветер дует с моря, опять шелестят виноградные листья. Роман, Сашин приятель из местных, в такой же вот день, в такую же сень-тень, поехал по трассе в сторону Севастополя, то ли в Форос, то ли в Кастрополь, поехал рано-раненько, не один, с клюшкой, то бишь с телкой, то бишь с девкой, то бишь с девахой, похожей на ту, что вот только что ушла, — они все здесь друг на дружку похожи, этакие плотненькие пупырчатые огурчики, приятно взять в руки и с хрумканьем откусить (ум-м, говорит она в ответ одними губами, показывая самый кончик маленького розового язычка и томно скашивая — уже не опуская, а именно скашивая — глазки), решили, видимо, поразвлекаться на природе, говорит Саша, кушая очередной персик. А Роман был с похмелюги, жуткой, тут что-то с башкой у него и произошло, может, удар, проще говоря, кровоизлияние, может, что ещё, только руль не удержал и в поворот не вписался, а трасса утренняя, машин мало, шел на лихой скорости, машина в парапет, девка-деваха дверку-то открыла (как только? никто не знает), её на дорогу и швырнуло, покалечило всю, руки-ноги ободраны, похлеще, чем у нашей Машки, башка сотрясена, лицо всмятку — пузырь один большой, но жива, чёрт бы её побрал, а Роман... Машина через парапет, а там лететь...»
Саша машет рукой, а я вижу, как зависает маленький «жигулёнок» в нескольких метрах над парапетом (ну будто та стрекоза, что над клумбой с оранжевыми и лилово-пунцовыми цветочками без названия), а потом вниз. Что же дальше? Каждый может себе представить. — Не езди с похмелья, — говорит Марина. — Лучше просто не пить, — говорит редко пьющий Саша. — Тебе лишь бы спорить, — обижается Марина, поправляя верхнюю из двух чёрных ленточек. — Вот сейчас поедем медленно и узнаешь, — парирует Саша и идёт выводить из гаража машину. — Ты поедешь с нами на пляж? — спрашивает Марина.
Пора окончательно переходить к третьему лицу. Прыг-скок, через лог. Путанность-запутанность. Два клоуна, Бим и Бом. Два теннисиста, мяч над сеткой, уимблдонский турнир кто знает какого года. Третье лицо. Он, о нем, ему. Ему-кому. Кому-тому. Приём избитый, но что-то в нём есть, по крайней мере, мне он еще не надоел. Курсив, скобки, разрядка, перескок с лица на лицо. Прыг-скок, перескок. Бедные корректоры и наборщики, бедные редакторы. Всё правильно, только последовательность не та, надо бы в обратном порядке, но, впрочем...
Но, впрочем, уже после многоточия, надо как-то объяснить, что всё же происходит. Что и когда. Скажем так: герой только что, прямо на глазах, перевоплотился (можно ещё: трансформировался) в третье лицо и жарким июлем 1981 года (а почему нет? ведь это было не так уж и давно) оказался в Крыму. Приехал зализывать раны. Взял билет на самолет — и в Крым. (Было такое место, в котором не так уж и давно — тут ввернём оборот «в общем-то» — было, в общем-то, хорошо). Как уже сказано, приехал зализывать раны. История простая, ушла жена. Вполне вероятно, что к другому. Который намного лучше. Богаче. Респектабельней. И — надёжнее. Трынь-брынь, оторви-брось. Жена была первой, второй ещё не завёл. Больше она упоминаться не будет, по крайней мере, на десятке последующих страниц, хотя, может, уже завтра всё изменится. Проза как игра, правила в которой не всегда соблюдаются. Точнее — правила устанавливаешь ты сам. Ещё точнее — правила устанавливает сама проза. Так вот, его бросила (оставила, покинула, отшвырнула, хильнула и прочая, прочая, прочая) жена (ласточка, жаворонок, соловей, зайчик, ангел, нежный друг и тому подобное). Бывает, и достаточно часто. В этом случае остаётся одно: расслабиться, развеяться, переключиться, переждать, отчего-то всплывает слово «передрыгаться». И — передрыгаться. На пляже, в воде, на набережной, где угодно. Прийти в себя, найти себя снова, пришить утраченную тень. Тень-сень, сень-тень, пересвист птиц за домиком-домом. Кувшин, два тонкостенных стакана, поцелуй согласных. Из аэропорта — на троллейбусе — в Ялту. В Ялте — на автостанции — ярмарка хозяев. Одиноких берут не очень, лучше с женами, с женами, но без детей, одинокий может кого-нибудь привести: ведь юг, Крым, море, захочется потрахаться (посношаться, подолбиться, по), а с кем — найти всегда можно, придёшь, приведёшь, хозяевам и беспокойство. От детей, между прочим, тоже, они шумят, галдят, плачут, отказываются спать днём, наводят шухер. Лучше, чтобы он и она, и печать в паспорте, в одном и в другом. Так спокойнее. Но ему повезло. Выплыла из тени необъятных размеров старуха-великанша (необъятная великанша, то есть мало того, что широкая, но и высокая, но и — да толстотой-то это уже не назовёшь), отчего-то вся в чёрном, со здоровенным посохом-клюкой, и нос у неё был такой же клюковатый, да и глаза какие-то клюквенно-клюкнутые, и прямиком его и загребла одной лапищей. Спросила только: — Вести себя как будешь, тихо? — Он, уже замаявшись на жаре, на чертовом солнцепеке, размягчённый перелётом и переездом, с чем-то сосущим и режущим в желудке, просто припал к этой глыбе.
— Иди за такси, — сказала глыба, — ноги плохо ходят, на такси поедем.
Выстояв добрых полчаса в очереди, постоянно озираясь по сторонам в опасении, что старуха передумает, исчезнет (а может, её, старухи, и просто не было?), он наконец водрузился в нечто волгообразное с шашечками и подкатил к тому месту, где оставил старуху и свои вещи. И то, и другое было в сохранности, старуха уселась на заднем сиденье, вещи погрузили в багажник, и машина запетляла по улицам куда-то в гору.
— От моря далеко? — спросил он, чувствуя, как кровь приливает к лицу.
— Зато душ есть, — здраво ответила старуха и замолчала, глядя в окошко.
За окошком были дома и домики, особняки и особнячки, цветы, деревья и кустарники, местный и приезжий люд (что было хорошо различимо по загару и по одежде), а также море, которого он не видел, но которое явно присутствовало во всём, что сменялось за окнами машины. Наконец они затормозили и подъехали к двухэтажному кирпичному дому.
— Нет, это не здесь, — сказала старуха, с трудом выбираясь из машины, — здесь хозяева, — и мотнула клюкой-посохом куда-то в сторону. Он посмотрел в указанном направлении и увидел, что среди всяческих густых зелёных насаждений виднеются некие беленькие домишки — сарайчики, малухи, летовки, как их ни назови, суть та же. Старуха бодро уковыляла, попросив не отпускать такси, он тем временем достал вещи из багажника и стал ждать, совершенно запарафиненный и раздрыганный, потный, грязный, голодный, с изжогой в желудке и тоской в сердце. Тут появилась старуха, только уже с хозяйкой — невысокой женщиной в возрасте, удивительно приятного, интеллигентного вида. Судя по всему, она развешивала белье — на шее висела бечёвка с прищепками.