Он вновь улыбнулся и сказал:
— О’кей.
Тогда я приблизился и сел.
— Как твое имя?
— Джерард.
— Имя или фамилия?
— И то и другое одновременно. И еще: не надо спрашивать меня, где я живу.
Он положил карандаш.
— Ну, так мы далеко не уйдем.
— Это зависит от тебя. В чем дело? Ты беспокоишься об оплате? — Я достал тысячедолларовую бумажку и положил ее на стол. — Счет выставлять не придется. Сам следи за суммой. Израсходуется — скажешь, и я принесу еще. Так что мой адрес ни к чему.
Он скрестил руки.
— Я так дел не делаю, ма… извини, Джерард.
— Джерри, — сказал я. — Делаешь, раз ты согласился иметь дело со мной.
— Откуда ты взял тысячу долларов?
— Выиграл пари.
— Ну хорошо, — кивнул он.
— Прежде чем мы начнем… если до того дойдет, — сказал я, — мне нужно кое-что выяснить. Все, что ты услышишь, пока работаешь на меня, останется между нами, как у священника или адвоката, не так ли?
— Так, — подтвердил он.
— Что бы ты ни услышал?
— Что бы я ни услышал.
Он говорил, а я не отводил от него глаз. И поверил.
— Можешь взять деньги, — проговорил я. — Начнем.
Он не стал этого делать, а сообщил:
— Заниматься такими вещами — не конфеты есть. Тебе придется помогать мне, и если ты не сумеешь — мои усилия окажутся бесполезными.
Незачем вваливаться к первому же психотерапевту, чей телефон ты нашел в справочнике, и требовать от него слишком многого.
Я ответил устало:
— Тебя я отыскал не по книге и уверен, что ты как раз тот, кто мне нужен. Я уже перебрал с дюжину охотников за головами, прежде чем решил обратиться к тебе.
— Благодарю, — отвечал он с сарказмом. — Значит, перебрал, говоришь? И каким же способом?
— С помощью глаз и ушей. И вообще, давай-ка положим этот вопрос рядом с моим адресом.
Впервые он удостоил меня проницательного взгляда. А потом взял банкноту.
— С чего начнем? — спросил я.
— Мы начали, едва ты вошел.
Выдвинув ящик стола, Стерн извлек из него почерневшую трубку. Понюхал ее, повертел в руках, не отводя от меня глаз.
— Тебе известно хоть одно из толкований сущности психиатрии? Ну, например: психиатрия имеет дело с луковицей, которую представляет собой индивидуальность, и снимает с нее слой за слоем, пока не доберется до крошечного ядрышка — чистого «эго». Или другое: психиатрия, как нефтяная скважина — буришь вниз, вбок, снова вниз, пока не попадется богатый пласт. Или третье: психиатрия выхватывает горсточку сексуальных мотиваций, бросает их на детский бильярд твоей жизни и смотрит, как шарики разбегаются по гнездам, ударяясь в разные штырьки. Продолжать?
Пришлось усмехнуться:
— Последнее, пожалуй, получше.
— Похуже… А вообще-то все они так себе. Упрощенное представление о невероятно сложном объекте. Могу заверить тебя лишь в одном: что с тобой неладно, не знает никто, кроме тебя самого. И как лечить, тоже никто не ведает, кроме тебя же, так что если причина найдется, только ты один сумеешь справиться с ней.
— А зачем тогда нужен ты?
— Чтобы слушать.
— Стало быть, приходится платить такие деньги только за то, чтобы меня выслушали.
— Именно. Но ты сам понимаешь, что слушаю я избирательно.
Он помолчал, а потом спросил неожиданно:
— Так какие же тайны заставляют тебя требовать моего молчания?
— Хочу выяснить, почему я убил человека, — произнес я непринужденно.
Его это нимало не смутило:
— Ложись сюда.
Я встал:
— На кушетку?
Он кивнул.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Э… пятнадцать.
— Э… пятнадцать, — повторил он. — Что значит «э»?
— Ничего.
— Когда я спросил, тебе пришло в голову другое число. Ты подменил его цифрой пятнадцать.
— Ничего я не подменял! Мне и в самом деле столько!
— Не сомневаюсь, — терпеливо продолжил он.
— Какое это было число?
— Пятнадцать мне, — с негодованием повторил я и добавил: — Но мне не нравится быть только пятнадцатилетним. Ты знаешь это. Я не хочу утверждать, что мне только пятнадцать.
Он все еще ждал, не говоря ни слова.
Я признал поражение:
— Число это было восемь.
— Прекрасно, — с кротостью отвечал он, заставляя меня устыдиться собственной дурости.
Я откинулся на спину и закрыл глаза.
«Восемь, — думал я, — восемь».
— Холодно, — пожаловался я.
Восемь лет, еды нет, куча бед. Ел казенные харчи и всех ненавидел. Не люблю вспоминать это время… Я открыл глаза. Потолок оставался серым. Правильно. Стерн позади меня чистил трубку. Тоже правильно. Я глубоко вздохнул, второй раз и третий, потом закрыл глаза. Восемь. Восемь лет. Восемь бед. Годы-уроды. Голод-холод. Тьфу! Я вертелся на кушетке, пытаясь отогнать холод.
Заворчав, я прогнал из головы и восьмерки, и все, что стояло за ними. Осталась одна чернота. Но она не могла оставаться в покое. Изобразив огромную светящуюся восьмерку, я повесил ее посредине. А она легла на бок, кольца ее засветились. Словно в движущихся картинках, которые показывают через бинокуляры. Я собирался хорошенько подумать, нравится ли мне вся эта возня.
И вдруг я сразу сломался, и прошлое снова накатило на меня. Бинокль начал приближаться, и я очутился там.
Восемь — бросим, голод — холод. Голодно и холодно, как сучке в грязючке. Грязючка была в канаве, а канава возле железной дороги. Прошлогодний бурьян кололся. Земля побурела, была твердой, как цветочный горшок. Твердая, припорошенная инеем, холодная, как зимнее утро, занимавшееся над горами. По ночам в чужих домах зажигались теплые огоньки. Днями солнце, наверное, гостило тогда у кого-то, так что мне его вовсе не доставалось.
И я умирал в этой канаве, вечером она казалась мне подходящим местом для ночлега, не хуже любого другого, утром же в ней оставалось лишь помереть. Не хуже, чем где бы то ни было. Нисколько не хуже. Восемь лет, во рту приторный вкус бутерброда со свиным жиром, кем-то выброшенного на помойку, и ужас… как бывает, когда крадешь джутовый мешок и вдруг слышишь шаги за спиной.
Шаги-то я и услышал.
Я лежал, свернувшись калачиком, и мгновенно перевернулся на живот… иногда тебя без разговоров бьют прямо под дых. Закрыл голову руками, на большее я уже не был способен.
Спустя некоторое время, не шевелясь, я поглядел вперед. Возле головы вырос внушительных размеров ботинок. Из него торчала лодыжка. Рядом с ним появился второй. Не то, чтобы я чего-то боялся. Просто было стыдно так вляпаться. За все проведенные мною на воле месяцы им так и не удалось поймать меня. Даже подобраться поближе, а тут… И со стыда я заплакал.
Ботинок ткнул меня, легонько, не ударяя. Перевернул лицом вверх. Я так закоченел от холода, что перекатился, как чурбачок. Только прикрыл руками лицо и голову и зажмурил глаза. Слезы по какой-то причине высохли. Мне кажется, стоит плакать, лишь когда есть надежда на помощь.
Но ничего не произошло, и я вновь приоткрыл глаза. Надо мной возвышался мужчина, в целую милю ростом, на нем были выгоревшие рабочие брюки, старая эйзенхауэровская куртка с пятнами от застарелого пота под мышками. Лицо его было покрыто пухом — как у мальчишки, который еще не брился.
— Вставай.
Я поглядел на ботинок, но нога не готовилась к удару. Я попытался подняться и наверняка упал бы, не подставь он мне руку под спину.
— Вставай, — повторил он, — пошли.
Клянусь, я слышал тогда, как трещат мои кости, но сумел подняться. Вставая, я прихватил с земли гладкий белый голыш. И сказал ему:
— А ну-ка, двигай, или я выбью тебе зубы этим булыжником.
Ладонь его протянулась ко мне так быстро, что я даже не сумел заметить, как его палец выковырял камень из моей руки. Я начал ругаться, а он просто повернулся ко мне спиной и побрел вверх по насыпи к колее. По пути он обернулся и бросил:
— Идешь, что ли?
Он не пытался схватить меня, и я не сопротивлялся. Он не убеждал, и я не спорил. Я пошел за ним. Мы шли по железнодорожному полотну.
Путь был совершенно ровным, но едва я устремил глаза вдаль, рельсы накренились, вздыбились и вдруг повисли надо мной, а потом я оказался опять на спине, и перед моими глазами возвышалось холодное небо.
Подойдя поближе, мужчина опустился рядом со мной.
Я услышал его голос.
— Ты замерз и ослаб от голода. Я хочу взять тебя домой, согреть и накормить. Только путь неблизок. Сам ты его не одолеешь. Я понесу тебя.
— А что ты будешь делать со мной дома?
— Я тебе сказал.
— Хорошо, — отвечал я.
Он поднял меня и понес вдоль путей.
А потом я задремал.
Проснулся я, когда он свернул направо с путей. Он шел в лес. Тропы не было, но он прекрасно знал дорогу. Потом я опять проснулся — от скрипа. Он нес меня через замерзший пруд, и льдинки хрустели под ногами. Он не спешил. Я поглядел вниз и заметил, как от ног его разбегались белые трещины, но мне было все равно, и я снова уснул.
Наконец он опустил меня. Мы добрались до места. Я оказался в жарко натопленной комнате. Он поставил меня на ноги. Я отскочил от него подальше. Первым делом отыскал взглядом дверь, немедленно бросился к ней и привалился спиною на тот случай, если придется бежать. И лишь потом огляделся.
Комната была большая. Одну стену образовывала неровная скала. Другие оказались бревенчатыми — щели между бревен были старательно заделаны. Свет лился скорее из стены — не от очага, находившегося посреди комнаты. В стене была устроена какая-то ниша, в ней на полочке стоял старый автомобильный аккумулятор, от него тянулись провода к двум электрическим лампочкам. Еще там был стол, какие-то ящики и пара трехногих стульев. Воздух пах дымом и таким чудесным, рвущим сердце сладостным ароматом еды, что рот наполнился слюной.
— Ну, Малыш, и что же это я притащил? — спросил мужчина.
В комнате было полно детей. На первый взгляд, их было трое, только почему-то казалось, что их куда больше. Девочка моих лет — восьмилетняя, то есть, — с пятнышком синей краски на щеке. Перед ней стояли мольберт и палитра, целый пучок разных кистей, но она ими не пользовалась — мазала прямо пальцами. Потом была еще негритянка, чуть старше пяти, она глядела на меня большими глазами. В деревянной колыбельке на козлах располагался младенец, месяцев трех или четырех от роду. Обычный младенец, который гулил, пускал пузыри, болтал ногами и руками.
Когда мужчина заговорил, девочка отвернулась от мольберта и поглядела на младенца. Тот по-прежнему пускал пузыри.
— Его зовут Джерри, — проговорила она. — Он свихнулся.
— И от чего же? — поинтересовался мужчина. Он тоже глядел на младенца.