Что есть такого в моем одиночестве, спросил у себя профессор, что заставляет соседей непременно его нарушать?
Воля ваша, как сказала бы Перри Пинкус. Соланку ничуть не интересовал этот молодой очкарик в бабочке, никак не похожий на джедая. К тому же былое увлечение лучшими образцами научной фантастики рождало в профессоре презрение к космическим мыльным операм типа «Звездных войн». Однако он уже усвоил, что в Нью-Йорке не принято навязывать ближнему свое мнение. Еще он привык, представляясь, опускать слово «профессор». Здесь ученость раздражала людей, а соблюдение формальностей воспринималось как бахвальство. Америка — страна диминутивов, уменьшительных слов. Даже названия магазинов и ресторанчиков панибратски коротки. Буквально на соседней улице в ряд шли «У Энди», «У Бенни», «У Джози», «У Габриелы», «У Винни», «У Фредди и Пеппера». Страну сдержанности, недосказанности и умолчаний он покинул — и, в общем-то, поступил правильно. Здесь, в Штатах, можно было запросто зайти к «Ханне» (аптека и медицинские товары) и приобрести бюстгальтер для грудных протезов. Вот он — рекламируется в витрине аршинными красными буквами.
Что ж, профессор был вынужден представиться в ответ.
— Солли Соланка, — бесстрастным тоном отрекомендовался он, а про себя удивился, с чего это вдруг использовал старое и нелюбимое прозвище Солли.
Скайуокер нахмурился:
— Вы что, ландсман?
Соланка не знал этого слова, означавшего «земляк», «соотечественник», в чем тут же виновато признался.
— А, значит, нет, — кивнул Звездный Странник. — А я было подумал… Из-за вашего имени, наверное. Да еще из-за носа, уж простите…
Теперь, когда смысл незнакомого слова выяснился из контекста, у профессора Соланки тут же родился занятный вопрос, который он, впрочем, предпочел не озвучивать: неужели и на планете Татуин тоже есть евреи?
— Значит, вы британец? — продолжал Скайуокер.
Соланка не стал вдаваться в постколониальные миграционные тонкости.
— Мне Мила про вас сказала. Сделайте одолжение, гляньте вот на это.
Очевидно, Милой звали давешнюю собеседницу профессора, юную королеву улиц. Соланка с досадой отметил созвучие их имен: Мила, Малик. Можно не сомневаться, что если бы девушка первой обратила на него внимание, то не преминула бы поделиться с ним подобным наблюдением. А ему пришлось бы отвечать очевидными банальностями: звучание не равно значению, и в данном случае мы имеем дело со случайной межъязыковой перекличкой, которая ровным счетом ничего не значит и уж никак не может послужить поводом для знакомства и общения.
Тем временем молодой копирайтер развернул эскизы прямо на столе в холле.
— Мне нужно ваше мнение. Откровенное, — пустился он в объяснения. — Мы разрабатываем имидж для одной крупной компании.
Соланка глянул: на двойных листах были изображены силуэты известных нью-йоркских небоскребов на закате. Не понимая, как следует реагировать, он сделал неопределенный жест.
— Подписи, — тут же уточнил Скайуокер. — Как они вам?
На обеих картинках красовался один и то же лозунг:
ДЛЯ МЕЖДУНАРОДНОЙ БАНКОВСКОЙ КОРПОРАЦИИ «АМЕРИКЭН ЭКСПРЕСС» СОЛНЦЕ НИКОГДА НЕ САДИТСЯ.
— Хорошо. Хорошие надписи, — отвечал Соланка, не вполне понимая, каковы они на самом деле: хорошие, так себе или ужасающие…
В принципе, можно предположить, что в любую минуту в какой-нибудь части мира найдется работающий офис «Америкэн экспресс», а значит, данное утверждение правдиво. Но какая польза клиенту в Лондоне от того, что в Лос-Анджелесе офисы «Америкэн экспресс» еще открыты?.. Эти сомнения Соланка оставил при себе и постарался придать лицу самое удовлетворенное и одобрительное выражение.
Однако Скайуокеру этого было решительно мало.
— Как британец, — уточнил он, — вы не чувствуете себя оскорбленным?
Вопрос поставил Соланку в тупик.
— Я хочу сказать — из-за Британской империи. Есть ведь такое выражение, что солнце никогда не садится над Британской империей. Нам важно никого не обидеть своим слоганом. Поэтому я решил еще раз удостовериться, что этот лозунг никак не посягает на славное прошлое вашей страны.
У профессора Соланки от ярости перехватило дыхание. Он испытал бешеное желание наорать на этого типа с идиотским прозвищем, осыпать его отборной руганью, даже, может, влепить пощечину. С трудом ему удалось взять себя в руки и, не повышая голоса, заверить этого серьезного юного Марка, рядящегося под аса рекламы Дэвида Огилви, что сия банальная формулировка едва ли вызовет хоть какие-то неприятные чувства даже у багроволицых полковников колониальных войск Ее Величества. После этого он спешно прошел в свою квартиру, запер за собой дверь и, чтобы унять бешеное сердцебиение, закрыл глаза и привалился к стене. Он ловил ртом воздух и весь дрожал. Вот она, оборотная сторона его нового окружения, всех этих «Привет! Как дела?», «Вперед и вверх», «Говорить в лицо», бюстгальтеров для грудных протезов; новой культурной гиперчувствительности, патологического страха кого-то чем-то обидеть. Все это понятно — и ему, и прочим, но дело не в этом. Дело в его внезапной неконтролируемой ярости. Откуда она в нем? Как случилось, что он утратил власть над собой, что вспышки гнева то и дело переполняют его, начисто парализуя разум и волю?
Профессор Соланка принял холодный душ. А потом, задернув шторы и включив на полную мощность кондиционер и потолочный вентилятор в надежде побороть жару и влажность, два часа пролежал в постели. Обычно ему помогало успокоиться глубокое дыхание, но в этот раз пришлось сверх того прибегнуть к техникам расслабления, основанным на визуализации. Он пытался визуализировать, представить свой гнев в качестве физического объекта — как пульсирующий сгусток, мягкий и темный, — и мысленно поместить его в красный треугольник. Затем вообразил, что треугольник сжимается, постепенно становится все меньше и меньше, пока заключенный в нем сгусток не исчезает полностью. Упражнение помогло. Сердце Соланки забилось ровнее. Не вылезая из кровати, он включил телевизор — в спальне стоял большой старый, трескучий и завывающий агрегат безнадежно устаревшего поколения — и стал наблюдать, как питчер Орландо Эрнандес Педросо, по кличке Эль Дюк, Герцог, вытворял настоящие чудеса. Чтобы вбросить мяч, бейсболист скрутился так, что доставал носом до колен, а затем в мгновение ока распрямлялся как пружина. Даже в этот неровный, почти панический сезон в Бронксе Эрнандес излучал спокойствие.
Профессор сглупил, переключившись на Си-эн-эн, где только и речи было что про Элиана Гонсалеса, все время. Соланку тошнило от неизбывной людской потребности в тотемах. Катер с кубинскими беженцами пошел ко дну. Маленького мальчика, уцепившегося за резиновую камеру, удалось спасти. Мать его утонула. И вокруг этого тут же началась религиозная истерия. Из утонувшей женщины сделали чуть ли не Пресвятую Деву. Повсюду висели плакаты: «Элиан, спаси нас!» У нового культа, порожденного демонологией кубинских иммигрантов в Майами, согласно которой Кастро, этот дьявол, людоед, каннибал, непременно съест мальчика живьем, вырвет из него бессмертную душу и сожрет ее с горсткой конских бобов, запив стаканом красного вина, немедленно появились свои служители. Помешанный на телевидении, отвратной наружности дядя мальчика был провозглашен чуть ли не папой элианизма, и было ясно как божий день, что его дочь, страдающая нервным истощением семилетняя бедняжка Марислейсис, вот-вот начнет видеть божественные знамения. Конечно же, не обошлась и без рыбака. Были свои апостолы, несущие новое откровение людям: фотограф, буквально поселившийся в спальне Элиана; киношники и телевизионщики, размахивающие контрактами; не отстающие от них сотрудники издательств; а также сама Си-эн-эн и представители других новостных программ со своими спутниковыми тарелками и пушистыми микрофонами. Тем временем на Кубе из мальчика сотворили другой тотем. Умирающая революция, революция стареющих бородачей сделала его символом своей обновленной юности. В кубинской версии чудесное спасение Элиана на водах сделалось знаком бессмертия революции, бессмертия лжи. Фидель, что значит Верный, этот язычник, этот неверный, произносил нескончаемые речи, прикрываясь Элианом, как маской.
Отец мальчика, Хуан Мигель Гонсалес, вот уже долгое время почти не комментировал происходящее и не покидал своего родного городка Карденас. Просто сказал, что просит вернуть ему сына. Возможно, с его точки зрения, это звучало достойно или этого попросту было достаточно. Подумав о том, как бы вел себя он сам, если бы между ним, отцом, и Асманом вдруг встали всякие дядья и двоюродные сестры, профессор Соланка нечаянно сломал карандаш, который вертел в руках. Он благоразумно решил, что пора переключиться обратно на спортивный канал, но было уже поздно. Эль Дюк, сам в прошлом кубинский беженец, едва ли мог вытеснить из головы Соланки историю с Элианом. Воображение профессора уже стерло различия между Асманом Соланкой и Элианом Гонсалесом, соединив их причудливым образом, и нещадно пеняло Соланке за то, что в его собственном случае, чтобы разлучить отца с мальчиком, никаких родственников попросту не понадобилось. Асман разлучен с отцом без чьей-либо посторонней помощи. Бессильная ярость вновь поднималась в нем, и, чтобы победить ее, ему пришлось прибегнуть к излюбленной технике сублимации и направить гнев вовне, против помешавшейся на идеологии кубинской диаспоры Майами, которую пережитые унижения превратили в то, что она более всего ненавидела. Борьба против фанатизма сделала иммигрантов фанатиками. Они орали на журналистов, яростно оскорбляли несогласных с ними политиков, грозили кулаками проезжающим мимо машинам. Они толковали о промывке мозгов, а сами являлись ее жертвами. «Не промывки, а загрязнения! — Соланка поймал себя на том, что буквально вопит, обращаясь к кубинцу-подающему на экране телевизора. — Эта жизнь, которую вы ведете, засоряет ваши мозги. А маленький мальчик, которого вы обложили со своими камерами, путаете шумом, фиксируете его испуг и смущение, — что вы сказали ему про его родного отца?!»
Теперь пришлось пройти через все это снова: дрожь, сердцебиение, невозможность вздохнуть, душ, темнота, глубокое дыхание, техника визуализации гнева… Никаких лекарств. В свое время он принимал их слишком много. Психоаналитиков он также отверг. Гангстер Тони Сопрано, правда, прибег к услугам мозгоправа, ну так то же в кино! Профессор Соланка решил бороться со своим демоном самостоятельно. Лекарства или сеансы психоанализа он считал надувательством. И если Соланке суждено схватиться с завладевшим им злым духом, уложить его на лопатки и отправить обратно в преисподнюю, то это должен быть поединок, бой без правил, с голой задницей, на кулаках, до смерти.
Было уже темно, когда Малик Соланка посчитал себя готовым выйти из дома. Его все еще била дрожь, но он напустил на себя вид беспечности и отправился на ночной показ фильмов Кесьлёвского. Будь он ветераном Вьетнамской войны или многое повидавшим репортером, его поведение было бы объяснимо. К примеру, Джек Райнхарт, американский поэт и военный корреспондент, друживший с Соланкой вот уже двадцать лет, просыпаясь от телефонного звонка, первым делом разбивал вдребезги разбудивший его аппарат. Никак не мог остановиться, поскольку крушил все в полудреме, так и не пробудившись до конца. У Джека сменилось уже множество телефонов, но он принимал это как данность. Он был искалечен и благодарил судьбу, что не пострадал сильнее. Но единственной войной, на которой довелось побывать Соланке, была сама жизнь, и в целом жизнь щадила его. У него водились деньги и было то, что большинство людей назвало бы идеальной семьей. Ему достались исключительная жена и исключительный сын. И все же он сидел посреди ночи на кухне, и на уме у него было убийство. Не метафорическое, а самое настоящее убийство. Он даже поднялся в спальню с разделочным ножом в руке и целую минуту, ужасную, немую минуту, стоял над телом спящей жены. Затем вышел, лег в соседней комнате и рано утром, спешно собравшись, первым же самолетом улетел в Нью-Йорк, ничего не объяснив. Случившееся лежало за гранью понимания. Ему было необходимо, чтобы океан — хотя бы океан! — отделял его от того, что он едва не совершил. Так что мисс Мила, королева Западной Семидесятой улицы, была намного ближе к истине, чем догадывалась. Чем должна догадываться.
Поглощенный своими мыслями, Соланка стоял в очереди в кинотеатр. Позади него, справа, молодой мужской голос, беззастенчиво громкий — пусть все слышат, наплевать! — завел историю, адресуясь не только к собеседнику, но ко всей очереди, всему городу, как будто целому Нью-Йорку было до него дело. Что ж, если живешь в столице, знай: экстраординарное здесь так же обыденно, как стакан диетической колы, ненормальность нормальна, как попкорн. «В конце концов я позвонил ей сам: типа, здравствуй, мама, как дела, а она мне: а знаешь ли ты, кто сейчас сидит напротив меня и ест мясной рулет, что твоя мамочка приготовила? Санта-Клаус, вот кто! Санта-Клаус сидит сейчас во главе стола, прямо на месте этого змея, этой крысы, этой вонючей похотливой задницы — твоего папочки. Богом клянусь! Представляешь, три часа дня, а она уже набралась. Черт возьми, прямо так и сказала, слово в слово. Санта-Клаус! Ну, я ей: да, мамочка, а Иисуса там, часом, поблизости нет? А она: молодой человек, для тебя он господин Иисус Христос, и, чтоб ты был в курсе, Иисус сейчас готовит нам рыбу. Я решил, что с меня хватит. Ну, говорю, мама, всего вам хорошего, поклон от меня джентльменам». Соланка также услышал, как где-то в конце очереди раздался пугающе громкий женский смех: «ха-ха-ха!»
Если бы это был фильм Вуди Аллена (некоторые фрагменты «Мужей и жен» снимали как раз в той квартире, которую сейчас арендовал Соланка), после такого монолога публику в зале непременно пригласили бы присоединиться к беседе, встать на чью-то сторону, рассказать подходящую к случаю историю из собственной жизни, желательно похлеще услышанной, а также вспомнить похожие монологи безумных мамашек из фильмов позднего Бергмана, Одзу или Сирка. В фильме Вуди Аллена затем непременно появился бы из ниоткуда, из-за какого-нибудь горшка с пальмой, лингвист Наом Хомский, или социолог Маршалл Маклюэн, или, что более соответствует духу времени, пропагандистка сиддха-йоги Гурумаи либо поклонник индийской духовности Дипак Чопра и в двух словах дали бы увиденному вкрадчивый, приглаженный комментарий. Плачевное состояние, в котором находится мать героя, стало бы последним, на чем ненадолго заострил бы внимание сам Вуди — следует разобраться, как часто у нее бывают галлюцинации: только за едой или в любое время? Какие препараты она принимала и содержалась ли на их этикетках информация о возможных побочных эффектах? Как можно трактовать тот факт, что в ее планы входило покувыркаться не с одной, а сразу с двумя культовыми фигурами? И что бы сказал Фрейд об этом странном сексуальном треугольнике? Что говорит нам об этой женщине ее одинаковая потребность в рождественских подарках и спасении бессмертной души? Как это все характеризует Америку?
А также: если с ней в комнате на самом деле находилось двое мужчин, кто они были? Возможно, беглые преступники, убийцы, решившие отсидеться на кухне несчастной алкоголички? Угрожала ли ей реальная опасность? Или же, ратуя за широту взглядов, мы должны допустить, хотя бы чисто теоретически, что чудо двойного пришествия могло случиться на самом деле? Тогда какой рождественский подарок Иисус попросил у Санты? С другой стороны, если Сын Божий колдовал на кухне с тунцом, надо ли это понимать так, что мясного рулета на всех не хватило?
В фильме Вуди Аллена Мэриэл Хемингуэй непременно наблюдала бы за всем происходящим с живейшим интересом, но тут же переключила бы внимание на что-то другое. В его фильме эта сцена непременно была бы черно-белой, снятой в совершенном соответствии с действительностью во имя реализма, правдивости и высокого искусства. Но в реальном мире она была цветной и куда хуже прописанной, чем в киносценарии. Когда Малик Соланка круто повернулся, желая сделать юноше резкое замечание, он обнаружил, что стоит нос к носу с Милой и ее центурионом — защитником и любовником в одном лице. Стоило подумать о ней — и вот, пожалуйста, материализовалась! За ее спиной стояла — точнее, шаталась, пихалась, приседала на корточки и принимала другие немыслимые позы — вся оставшаяся честная компания со ступенек.
Соланка был вынужден признать, что выглядит она эффектно. Молодые люди сменили унылое тряпье от Томми Хильфигера на одежду совершенно иного, гораздо более элегантного и дорогостоящего стиля, в основу которого было положено классическое для летних коллекций Кельвина Кляйна сочетание белого и бежевого. Несмотря на поздний час, они, все как один, не снимали солнцезащитных очков. Здесь, в мультиплексе, крутили рекламный ролик, в котором модные молодые вампиры в солнцезащитных очках «Рей-Бэн» — благодаря сериалу об потребительнице вурдалаков Баффи кровососы были на пике моды — сидели на дюнах в ожидании рассвета. Тот единственный, что забыл надеть свои очки, живьем зажарился и испарился от первых же рассветных лучей. Его товарищи смеялись и скалили клыки, наблюдая, как он тает в воздухе. «Ха-ха-ха!» А вдруг Мила и компания тоже вампиры? — подумал профессор. А я — тот дурень, что оказался без солнцезащитных очков. Правда, это означало бы, что и сам он — вампир, убежавший от смерти, пренебрегающий законами времени…
Мила сняла солнечные очки и вызывающе посмотрела Соланке прямо в глаза. В этот момент он сообразил наконец, кого же она ему напоминает.
— Смотрите-ка, это ж мистер Гарбо, ка-а-торые хочут, чтобы их а-аставили в па-а-кое, — мерзким голосом протянул пергидрольный блондин, намекая, что готов дать достойный отпор сварливому профессору, из которого уже песок сыплется.
Но Малик Соланка при всем желании не мог уйти прочь: взгляд Милы буквально держал его.
— Боже праведный! Да это же Глупышка! Извините, Глупышка — это моя кукла, я ее сделал!
Гигант центурион не понял, что это лепечет старикан, а потому решил, что Соланка не сказал ничего хорошего. И правда, в профессорском тоне было нечто большее, чем просто удивление, — какое-то раздражение, чуть ли не враждебность, что-то похожее на отвращение.
— Полегче, Грета! — Юный гигант вытянул ручищу, достал ладонью до груди Соланки и с силой стал теснить того назад.
Профессор пошатнулся и уперся спиной в стену. Но тут девушка приструнила своего бойцового пса:
— Все в порядке, Эд. Эдди, на самом деле, нормально все.
К облегчению профессора, очередь внезапно начала продвигаться гораздо быстрее. Малик Соланка буквально ворвался в зал и занял место подальше от компании упырей. Свет погасили, но ему казалось, будто взгляд зеленых глаз продолжает сверлить его через весь зал и в темноте.
Он гулял всю ночь напролет, но так и не нашел успокоения. Покоя не было даже глухой ночью, а еще менее — в суетливый уже час после рассвета. Не было никакой глухой ночи. Он не мог припомнить маршрут своего ночного путешествия; у него было ощущение, что за эту ночь он прошел весь Нью-Йорк целиком, начав и закончив прогулку где-то в окрестностях Бродвея, но память его зафиксировала громкость белого и цветного шума. Зафиксировала пляску шума, танец абстрактных фигур перед обведенными красным глазами. Пиджак его льняного костюма намок и тяжело обвис на плечах; и все же Соланка решил не снимать его во имя приличий, просто потому, что достойному человеку так поступать негоже. Не лучше выглядела и его соломенная панама. Городской шум нарастал с каждым днем, а может, нарастала восприимчивость Соланки к шуму, грозившая дойти до той точки, когда срываешься в крик. Вот и сейчас по городу с ревом двигались огромные мусоровозы, похожие на гигантских тараканов. И негде было укрыться от воя сирен, тревожной сигнализации, скрипа тормозов, бибиканья грузовиков, дающих задний ход, невообразимой, бьющей по мозгам музыки.
Часы шли. Герои Кесьлёвского не покидали его мыслей. Куда уходят корнями наши поступки? Двух братьев, ставших чужими друг другу и своему умершему отцу, едва не сводит с ума бесценная коллекция марок, принадлежавшая покойному. Мужчина узнаёт, что стал импотентом, и просто не в состоянии смириться с мыслью, что у его любящей жены может быть сексуальное будущее без него. Всеми нами движут тайны. Стоит нам заглянуть в их завешенное вуалью лицо, как их сила уже толкает нас дальше, в темноту. Или к свету.
Когда он свернул на свою улицу, даже дома заговорили с ним тоном крайней самоуверенности, тоном властителей мира. Католическая школа Святых Таинств стремилась обратить его к вере, взывая к нему на латыни, высеченной в камне: PARENTES CATHOLICOS HORTAMUR UT DILECTAE PROLI SUAE EDUCATIONEM CHRISTIANAM ET CATHOLICAM PROCURANT[3]. Однако это сентиментальное воззвание не затронуло ни одной струны в душе Соланки. На фасаде соседнего дома, над мощным ложноассирийским входом во вкусе приверженного древности голливудского режиссера Сесила Де Милля, было начертано золотыми буквами более афористичное изречение: КАКИМ ПРЕКРАСНЫМ МОЖЕТ СТАТЬ МИР, ЕСЛИ ВСЕХ ЛЮДЕЙ НА СВЕТЕ СВЯЖЕТ БРАТСКАЯ ЛЮБОВЬ. Три четверти века назад это пышное здание, вызывающе прекрасное в самой дерзновенной городской манере, было посвящено, как гласила надпись на его угловом камне, «пифианизму», посвящено без тени смущения перед несовместимостью греческой и месопотамской метафор. Это присвоение и сваливание в кучу сокровищ канувших в Лету империй, эта переплавка или métissage[4] былых могуществ были знаками современной мощи.
Пифо — древнее название Дельф, где обитал Пифон, повергнутый Аполлоном, и, что более широко известно, располагался Дельфийский оракул, жрицей которого была Пифия, прорицательница, неистовая в своих экстатических откровениях. Соланка не мог представить, чтобы создатели здания подразумевали под «пифианизмом» эпилептические припадки и рожденные в конвульсиях пророчества. Поистине эпический размах этого здания нельзя было соотнести и с той скромной ролью, что играл в поэзии так называемый пифийский стих, одна из разновидностей дактилического гекзаметра. Скорее всего, посвящение было связано с Аполлоном как покровителем музыкантов и атлетов. Начиная с шестого века до новой эры каждый третий год олимпийского цикла в Греции проводились Пифийские игры, одно из четырех величайших панэллинских празднеств. Музыкальным состязаниям сопутствовали спортивные, и непременно воспроизводилась великая битва бога и змея. Вероятно, какие-то обрывки этих сведений дошли до людей, отгрохавших святилище поверхностного знания, храм, освящающий убеждение, что невежество, если его подкрепить увесистой пачкой долларов, обращается в мудрость. Храм Аполлона Простака.
К черту классическую мешанину! — мысленно воскликнул профессор Соланка. Ибо вокруг царило более могущественное божество — Америка на пике своей власти, всепоглощающей и разнородной. Америка, куда он явился в надежде избавиться от себя. Освободиться от привязанностей, а заодно — от гнева, страха и боли. Поглоти меня, Америка, воззвал профессор Соланка, поглоти и даруй мне покой!
Против псевдомесопотамского пифийского дворца, через улицу, только что открыл двери лучший в Нью-Йорке симулякр венской Kaffeehaus[5]. В деревянных подставках были разложены свежие номера «Таймс» и «Геральд трибьюн». Профессор Соланка зашел, выпил крепкого кофе и даже позволил себе поучаствовать в самой преходящей из непреходящих городских игр — представляться не тем, кто ты есть на самом деле. В своем теперь уже весьма потрепанном льняном костюме и соломенной панаме он мог сойти за завсегдатая кафе «Хавелка» на Доротеергассе. В Нью-Йорке никто ни к кому особо не приглядывается и лишь немногие навострились различать староевропейские тонкости. Ненакрахмаленная пропотевшая белая рубашка из «Банана-рипаблик», пыльные коричневые сандалии, неухоженная жидкая бороденка (не подстриженная аккуратно, не напомаженная слегка) здесь никому не резали глаз, не казались фальшивыми нотами. Даже само его имя (при необходимости представиться) звучало для окружающих как нечто mitteleuropäische[6]. Что за место, думал Соланка. Город полуправд и отзвуков, который как-то ухитряется править миром. И его глаза, изумрудно-зеленые, смотрят вам в самое сердце.
Подойдя к прилавку с аппетитными кусками знаменитых австрийских тортов, Соланка проигнорировал безупречный на вид gâteau[7] «Захер» и попросил вместо этого кусок Linzertorte[8], но в ответ получил лишь полный недоумения взгляд латиноамериканца за стойкой. Раздраженному Соланке ничего не оставалось, как пальцем указать на выбранный десерт, после чего он смог наконец спокойно просмотреть газету за чашкой кофе.
Утренние выпуски пестрели сообщениями о расшифровке человеческого генома. Доклад биологов называли лучшей версией «блистательной книги жизни» — оборот, обычно употребляемый в отношении Библии или очередного Романа с большой буквы, хотя новый светоч знания являл собой не книгу, а электронное сообщение, отправленное по Интернету, код, записанный четырьмя аминокислотами. Профессор Соланка не был искушен в кодах. Не смог одолеть даже поросячью латынь (простейший шифр, основанный на перестановке и добавлении букв и слогов), не говоря уже о сигнализации флажками или о вышедшей из употребления азбуке Морзе; не знал ничего, кроме сигнала бедствия: точка-точка-тире-тире-тире-точка-точка-точка. Help. Помогите. Или, на поросячьей латыни, elp-hay. Все строили предположения о чудесах, которые последуют за триумфальной расшифровкой человеческого генома. К примеру, любой сможет обзавестись дополнительной парой конечностей, чтобы покончить с неразрешимой фуршетной проблемой: как можно держать в руках тарелку, бокал да еще и есть? Малику Соланке несомненными представлялись две вещи: первое — какие бы открытия ни были сделаны, он не успеет ими воспользоваться, и второе — эта книга, которая изменила все, трансформировала философскую природу нашего бытия, произвела в нашем знании о самих себе столь значительные качественные сдвиги, что они не могли не прейти в серьезные количественные перемены, — эту книгу он никогда не сможет прочесть.
Покуда люди не доросли до подобной степени понимания, они могли утешаться тем, что все вместе барахтаются в трясине невежества. Теперь же, когда Соланка знал, что кому-то где-то известно то, чего ему познать никогда не дано, и к тому же ясно сознавал, что это известное другим знать очень важно, в нем рождалось глухое раздражение, медленно закипающий гнев дурака. Он ощущал себя трутнем, рабочим муравьем. Он ощущал себя частицей копошащихся тысяч из немых фильмов Чаплина или Фрица Ланга, одним из безликих существ, обреченных быть брошенными в жернова общественного прогресса, в то время как знание властвует над ними с высот. У новой эпохи будут новые правители, и он станет их рабом.
— Сэр. Сэр! — Над ним, в неприятной близости, воздвиглась молодая женщина в синей обтягивающей юбочке до колен и нарядной белой блузке. Ее белокурые волосы были беспощадно стянуты на затылке. — Я вынуждена попросить вас покинуть кафе.
Латиноамериканец за стойкой внимательно наблюдал за ними, готовый в любую минуту вмешаться.
Профессор Соланка изумился совершенно искренне:
— Похоже, какие-то проблемы, мисс?
— Похоже?! Да вы ругаетесь, непристойно и грубо, к тому же в полный голос. Говорите просто недопустимые вещи. Произносите их во всеуслышание. И он еще спрашивает, какие проблемы! Сами у себя и спрашивайте. Уходите, пожалуйста!
Ну, наконец-то, вот он, момент истины, думал Соланка, пока женщина обрушивала на него свою гневную тираду. Здесь все же нашлась одна подлинная австриячка. Он поднялся, накинул на плечи помятый пиджак и, приложив руку к шляпе, неожиданно учтиво кивнул ей, но чаевых не оставил. Профессор не мог взять в толк, что подвигло женщину на столь странную речь. Когда Соланка еще делил супружеское ложе с Элеанор, жена периодически жаловалась, что он храпит. Сквозь полудрему он чувствовал, как она пихает его и просит перевернуться на другой бок. Ему хотелось объяснить, что он вполне осознаёт происходящее вокруг, слышит ее слова, а значит, должен был бы услышать собственный храп или любые другие звуки. Через какое-то время Элеанор сдалась, и Соланка продолжал беспрепятственно храпеть во сне. Пока не наступила ночь, когда он не храпел и не спал. Нет, не теперь, не нужно вспоминать об этом сейчас… Сейчас, когда, судя по всему, он должен был бы находиться в полном сознании и когда в его голове не умолкая звучал нью-йоркский шум.
Подойдя к своему дому, он обнаружил, что у его окна в люльке висит рабочий, что-то подновляющий на фасаде здания, и в полный голос на звучном, раскатистом пенджаби дает указания и обменивается грязными шутками с напарником, стоящим на тротуаре с самокруткой-
Увы, сантехник, как и ремонтник-пенджабец, оказался разговорчивым субъектом. Его звали Йозеф Шлинк. Несмотря на весьма преклонные годы, он был бодр и активен, растрепанностью седой шевелюры похож на Альберта Эйнштейна, а передними зубами — на мультяшного кролика Багса Банни, и, когда он вошел, им двигала занявшая глухую оборону гордость, побуждая первым делом понести расплату за упущения.
— Только не нато нишего кофорить, хорошо? Мошет, фы тумаете, што я слишком старый, а мошет, и нет. Я пока мыслей шитать не наушился. Но я фам отно скашу: сантехника лушше меня фы фо фсей окруке тошно не найтете. И я стороф как пык, не путь я Йосеф Шлинк. — У него был сильный акцент немецкого еврея-беженца. — Мое имя фас запафляет? Ну так и посмейтесь сепе на сторофье! Тшентельмен, мистер Саймон, софет меня Шланк для кухни, а коспоша Ата — Шланк для туалета. Пусть софут меня хоть Шланк фон Писмарк, я не опишаюс, это сфопотная страна. Трукое тело — моя рапота. Фот кте шутки неуместны. Фы снаете, што на латыни юмор есть флака из класа? А фот Хайнрих Пелль, премия Нопеля за семьтесят фторой кот, кофорил, што ему ф писательском труте юмор помокает. Та. А в моей рапоте он прифотит к ошипкам. Так што никаких «влашных клаз» пока я рапотаю, та? И не нато шутить нат моими инструментами. Фсе, што мне нато, — пыстро стелать свою рапоту и пыстро полушить за нее плату. Фсе ясно? Как гофорит ф кино этот shvartzer[9], снашала покашите мне теньги. Я фсю фойну латал пропоины на немецкой потфотной лотке. Фы тумаете, после этого я не спрафлюсь с фашей маленькой тырочкой с сапашком?
Образованный сантехник, которому есть что порассказать, подумал профессор, чувствуя, как силы его утекают, словно их спустили. (Он подавил искушение сказать «через шланг».) И это теперь, когда он буквально с ног валится. Город преподает ему урок. Здесь не убежишь ни от навязчивого вторжения, ни от шума. Он пересек океан в надежде оградить свою жизнь от самой жизни. Он прибыл сюда в поисках тишины, а нашел шум куда более громкий, чем тот, от которого он бежал. И теперь этот шум проник в него. Соланка боялся зайти в комнату, где хранились куклы. Может, и они начнут разговаривать с ним? Может, оживут и примутся болтать, судачить, сплетничать, трепаться, пока не вынудят заткнуть им рот раз и навсегда, пока вездесущность жизни, ее немилосердный отказ отступиться, эта проклятая невыносимая громкость третьего тысячелетия, от которой голова лопается, не заставят его поотрывать куклам их чертовы башки?
Глубокий вдох. Соланка выполнил круговое дыхательное упражнение. Очень хорошо. Следует воспринимать болтливость сантехника как божью кару. Это поможет смирить гордыню и выработать навыки самоконтроля. Этот сантехник — еврей, которому удалось спастись от фашистских лагерей смерти, укрывшись под водой. Мастерство сантехника расположило к нему всю команду, немцы держались за него до самого последнего дня. После капитуляции он наконец обрел свободу и уехал в Америку, навсегда оставив позади — или все же прихватив с собой (это как посмотреть) — призраков из своего прошлого.
Наверняка Шлинк уже рассказывал эту историю тысячи, миллионы раз. У него успели выработаться свои повествовательные формулы и интонации.
— Только попропуйте сепе претстафить. Сантехник в потфотной лотке уше само по сепе свушит комишно, нет? Но поферх нее — ирония софсем трукоко сорта, psychologische[10] слошность. Я не могу пояснять фам. Просто фот он я, стою сейшас перет фами. Я сохранил сфою шизнь. Я фыполнил сфое — та-та-та! — претнашертание.
Не жизнь, а настоящий роман, был вынужден признать Соланка. Или фильм. Жизнь, из которой получилась бы вполне кассовая среднебюджетная лента. Дастин Хофман мог бы играть сантехника, а капитана? Клаус Мария Брандауэр или Рутгер Хауэр. Хотя обе ключевые роли можно было бы отдать молодым, чьих имен Малику не удалось припомнить. С годами тает даже это — знание мира кино, которым он всегда так гордился.
— Вам следует записать этот сюжет и оформить права на него, — нарочито бодро посоветовал он Шлинку. — Это же, как говорят киношники, прямая концепция. Когда весь фильм можно уложить в одну фразу. Ваша «Подлодка 571», «U-Boot 571» займет достойное место рядом со «Списком Шиндлера». Можно сделать обоюдоострую комедию в духе Роберто Бениньи. Даже еще жестче. И назвать ее не «U-Boot», «Подводная лодка», a «Jü-Boot», «Еврейская лодка».
Шлинк замер. И перед тем как полностью сосредоточить скорбное внимание на унитазе, одарил Соланку мрачным, укоризненным взглядом:
— Я ше уше просил фас — никаких шуток. Мне неприятно гофорить это, но фы нефоспитанный шелофек.
А внизу, на кухне, между тем появилась приходящая домработница, полячка Вислава. Она досталась ему от хозяев квартиры, так сказать, в субаренду, наотрез отказывалась гладить одежду, оставляла после себя нетронутой паутину в углах, а на запыленной каминной полке можно было запросто рисовать узоры. Впрочем, Вислава обладала неоспоримыми достоинствами: у нее был легкий характер и широкая, открытая улыбка. Однако стоило дать ей хоть малейший шанс, да и без оного, она непременно ударялась в повествования. О грозное устное сказание, непобедима сила твоя! Всю жизнь Вислава была истовой католичкой, и вот теперь ее вера серьезно пошатнулась из-за истории, похоже абсолютно правдивой, которую рассказал ей муж, а ему, в свою очередь, — дядя, узнавший ее от близкого друга, знакомого с неким Рышардом, много лет проработавшим у Папы Римского личным водителем, естественно, до того, как тот заступил на святейший престол. Так вот, этот самый Рышард повез будущего Папу на выборы в Ватикан через всю Европу в поворотный исторический момент, на пороге великих перемен. О это мужское товарищество, простые человеческие радости и тяготы долгого пути! Приехали они наконец к папской резиденции. Духовное лицо, понятное дело, отправилось заседать с собратьями в капелле, а водитель остался его дожидаться. А когда из трубы показался белый дым и возгласили: «Habemus papam!»[11], какой-то кардинал, весь в красном, медленно, по-крабьи, будто персонаж из фильма Феллини, спустился по широкому лестничному маршу из желтого камня и замер на нижней ступени, поджидая запыленный автомобильчик и его водителя. Сдвинув брови и наклонясь к самому водительскому окну, которое Рышард, жаждавший узнать новости, заранее опустил, кардинал передал первое личное послание нового Папы, поляка по происхождению: «Вы уволены».
Соланке, далекому от католической веры, вообще неверующему, было по большому счету все равно, правдива ли эта история — впрочем, он почти уверовал, что правдива, — и совершенно не хотелось выступать арбитром в жестоком единоборстве уборщицы с демоном сомнения, терзающим ее бессмертную душу. Он предпочел бы, чтобы Вислава вообще с ним не разговаривала, а бесшумно скользила по квартире, оставляя ее чистой или хотя бы пригодной для жилья, а также гладила и аккуратно складывала его выстиранную одежду. Так нет же, хотя каждый месяц он платил восемь тысяч долларов за аренду квартиры (услуги по уборке включены в стоимость), судьба и тут подсунула ему паршивую карту в виде никудышной домработницы. Соланка меньше всего на свете был склонен комментировать шансы Виславы обрести на небесах жизнь вечную, но полячка возвращалась к этой теме с невыносимым постоянством: «Да как же можно целовать перстень такого вот святого отца, пусть даже он, как и я, родом из Польши?! Господи Боже мой! Послать вместо себя какого-то кардинала! Вот так вот, просто раз! — и пинком под зад. И это Его Святейшество Папа! Что уж говорить о простых священниках! Как таким исповедоваться? Как могут они отпускать другим грехи? А как жить без отпущения грехов?! Вот видите, врата ада уже разверзлись под моими ногами!»
Профессора Соланку, терпение которого истощалось с каждым днем, все сильнее подмывало сказать какую-нибудь резкость. Рай, разъяснил бы он Виславе, это такое место, куда вхожи только самые крутые и могущественные личности в Нью-Йорке. Иногда в качестве демократического жеста туда допускают и кое-кого из простых смертных; бедолаги прибывают туда с тем благоговейным выражением на лицах, которое видишь у людей, понимающих, что им вдруг невероятно, сказочно повезло. Восхищенный трепет черни, живущей за пределами Манхэттена, только усиливает и без того безграничное удовлетворение избранных и тешит самолюбие Хозяина. При этом — взаимосвязи спроса и предложения еще никто не отменял — вероятность того, что сама Вислава сможет попасть в число избранных и занять одно из немногочисленных мест на гостевой трибуне, непосредственно под сенью вечности, крайне ничтожна.
Соланке приходилось сдерживаться, чтобы не высказать ей всего этого, да и много чего другого. Вместо того он обычно молча указывал на паутину и пыль, в ответ на что неизменно получал теплую, открытую улыбку и жест, которым краковяне выражают полнейшее недоумение: «Я работаю на миссис Джей очень давно». Этот ответ, с точки зрения Виславы, автоматически снимал все жалобы. После двух недель общения с домработницей Соланка перестал просить ее о чем-либо, начал сам протирать каминную полку, избавился от паутины и стал носить свои рубашки в отличную китайскую прачечную за углом. И все-таки ее душа, эта несуществующая субстанция, то и дело требовала его внимания и отеческой заботы, которые ему так претили.
У Соланки слегка закружилась голова. Невыспавшийся, одуревший от навязчивых мыслей, профессор направился в спальню. Он отчетливо услышал за спиной голоса своих кукол, которые ожили и сейчас за закрытой дверью, в густой влажной атмосфере комнаты, рассказывают друг другу истории своего появления на свет. Те самые, что он придумал для них. Ведь куклы, у которых нет историй, намного хуже продаются. Наши истории — вот то, что мы таскаем за собою в наших странствиях через океаны и границы, через жизнь. Небольшой запас забавных случаев, всех этих «а потом случилось вот что», наших личных «жили-были когда-то». Мы — это наши истории, а когда мы уходим, то, если повезет, наши истории обеспечат нам жизнь вечную.
Такова величайшая правда, с которой Соланке пришлось столкнуться лицом к лицу. Он-то как раз стремился избавиться от своей прошлой истории. Наплевать ему на то, кто он, где родился и кто бросил его мать, едва лишь Малик начал ходить, бросил, тем самым негласно разрешив и ему, много лет спустя, оставить собственного сына. Да провались они все в ад, эти отчимы, эта тяжесть руки, толкающей вниз, на беззащитной детской макушке, эти бесхребетные матери, эти виновные Дездемоны! Пусть сгинет раз и навсегда весь этот никому не нужный багаж рода и племени! Он бежал в Америку — как и многие тысячи таких же, как он, — в надежде пройти чистилище иммиграционного пункта на острове Эллис, получить его благословение и начать жизнь заново. О Америка, даруй мне новое имя! Сделай меня Базом, или Чином, или Спайком! Окуни меня в амнезию и накрой могуществом неведения. Занеси меня в свой каталог и выдай пару Микки-Маусовых ушей! Позволь мне быть не историком, но человеком без истории! Я вырву грешный свой язык, забуду лживую родную речь и стану говорить на твоем ломаном английском. Просканируй меня, отцифруй, просвети насквозь! Если прошлое — это больная старая Земля, тогда, Америка, стань моей летающей тарелкой. Унеси меня на край Вселенной. Луна, и та слишком близко.
Бесполезно. Через плохо пригнанное окно спальни до Соланки продолжали доноситься истории. Что будут делать Сол и Гейфрид — «она стала кубком Стэнли среди жен-трофеев, статусных жен, когда их развелось не меньше, чем „поршей“», — ведь у них, бедняжек, осталось всего каких-нибудь сорок или пятьдесят миллионов?.. Ура! Маффи Поттер Эштон беременна!.. А правда, что Палому Хаффингтон де Вудди видели на пляже в деревушке Сагапонак милующейся с Ицхаком Перельманом?.. Вы не слыхали про Гриффина и его большую прекрасную Даль?.. Что, Нина собирается запустить новую линию духов?! Да она сама такая древняя, что пахнет исключительно тленом! Мег и Денис не успели в Сплитсвилль переехать, а уже грызутся, кому достанется не только коллекция музыкальных дисков, но и
Зажав руками уши, так и не сняв своего безнадежно испорченного льняного костюма, профессор Соланка провалился в сон.
Около полудня его разбудил телефонный звонок. Джек Райнхарт, гроза телефонных аппаратов, звал профессора Соланку вместе посмотреть по телевизору встречу Голландии и Югославии в четвертьфинале Евро-2000. Малик принял это предложение, изумив их обоих. «Рад выдернуть тебя из твоей кротовой норы, — заверил Райнхарт, — но если ты собираешься болеть за сербов, лучше оставайся дома». Сегодня Соланка ощущал себя освеженным; с его плеч словно свалился некий груз, и, да, он чувствовал, что нуждается в дружеской компании. Даже в эти дни добровольного уединения профессор не лишился подобных потребностей. Просветленные в Гималаях запросто обходятся без футбола по ящику. Соланка не был столь же чист душой. Он скинул костюм, в котором спал, принял душ, быстро оделся и спешно отбыл в направлении центра города. Когда он вылезал из такси у дома Райнхарта, в машину буквально ворвалась, оттолкнув его, женщина в солнцезащитных очках, при виде которой Соланку — уже второй раз за последние дни — посетило смутное чувство, что он где-то ее видел. Поднимаясь в лифте, профессор вспомнил, кто это был: «Нажми — заговорю». Женщина-кукла. Она стала современным символом пошлой супружеской неверности. Богоматерь с плетью. «Господи, Моника? Да я постоянно ее здесь вижу, — сообщил Райнхарт. — Раньше тут можно было встретить Наоми Кэмпбелл, Кортни Лав и Анджелину Джоли. А теперь вот эта Минни Маус, только не Мышь, а Рот. Да, не тот уже стал райончик-то! Плохо дело».
Райнхарт давно пытался развестись, однако жена целью жизни поставила этого не допустить. Они были красивой, идеальной по контрасту парой. Слоновая кость и эбеновое дерево. Она — тонкая, белокожая и невозмутимая, он — иссиня-черный афроамериканец, к тому же гиперактивный, охотник и рыбак, любитель погонять на спортивных машинах, марафонец, фанат фитнеса, теннисист, а в последнее время, благодаря возросшей популярности гольфиста Тайгера Вудса, еще и самозабвенный игрок в гольф. С самых первых дней их брака Соланка не переставал удивляться, как мужчина, обладающий такой неуемной энергией, может жить бок о бок с женщиной, которая энергии практически лишена. Их пышная, шумная свадьба проходила в Лондоне, поскольку, работая военным корреспондентом, Райнхарт предпочитал обретаться за пределами Америки. Для свадебного торжества было арендовано самое настоящее палаццо, декорированное мозаикой, керамикой и всем полагающимся, которое принадлежало благотворительной организации и по большей части использовалось для реабилитации выздоравливающих душевнобольных. Малик Соланка был шафером и произнес тогда одну из самых своих удачных свадебных речей, тон которой слушателей покоробил, во многом из-за того, что Соланка в какой-то момент, по примеру модного тогда комика У. К. Филдса, сравнил риск, на который идут молодожены, вступая в брак, с шансами парашютиста, «выпрыгнувшего из самолета на высоте в десять тысяч метров и рассчитывающего приземлиться в стог сена». К сожалению, его слова оказались пророческими. Однако он, как и подавляющее большинство знакомых, очевидно, недооценил Брониславу Райнхарт, которая в мастерстве присасывания могла дать фору любой пиявке.
(По крайней мере, у них нет детей, подумал Соланка, когда сбылись его собственные дурные ожидания и опасения всех прочих. Он размышлял о своем телефонном разговоре с Асманом. «Папочка, ты меня слышишь? Ты где?..» Он вспомнил себя много лет назад. Райнхарту хотя бы не приходится жить с этой пронзительной детской болью.)
Слов нет, Райнхарт вел себя не лучшим образом. На постигший его брак он отреагировал тем, что завел интрижку, а тяготы адюльтера заставили его закрутить еще одну; когда же обе возлюбленные попытались подвести его к какому-то решению и каждая пожелала стать ведущей в автогонке его личной жизни, Райнхарт умудрился отыскать в своей и без того переполненной постели место для еще одной женщины. Возможно, Минни Рот как знаковая фигура очень даже соответствовала месту и образу жизни Райнхарта. После нескольких лет такого существования и переезда из лондонского Холланд-Парка в нью-йоркский Уэст-Виллидж Бронислава — и как только этим полякам удается постоянно всплывать то тут, то там? — выехала из квартиры на Гудзон-стрит и посредством нескольких судебных тяжб обязала Райнхарта обеспечивать ей в высшей степени достойное существование в одноместном номере фешенебельного отеля в Верхнем Ист-Сайде. За ней также оставалось право безлимитного пользования кредитными картами мужа. Вместо того чтобы развестись с ним, объявила Бронислава самым сладким голосом, она решила отравить всю жизнь, что ему осталась, по капле выкачать из него кровь без остатка. «И держи кошелек полным, милый, — посоветовала она, — потому как, если он отощает, мне придется прийти и забрать то, что тебе дорого на самом деле».
Дороже всего Райнхарту были еда и выпивка. Он владел крошечным коттеджем в Спрингсе. Одним из тех, что называют «солонкой с крышкой», двухэтажным с фасада и одпоэтажным с тыла. На задворках, в саду, находился сарай, переоборудованный хозяином в винный погреб. Этот погреб был застрахован на куда большую сумму, чем сам дом, наиболее ценной вещью в котором являлась ультрасовременная газовая плита на шесть конфорок. В те дни Райнхарта называли самоускоряющимся гастрономом, «гурманом с турборежимом»; его холодильник всегда ломился от тушек мертвых птиц, готовых в любой момент пережить свое окончательное исчезновение — или вознесение? — томясь в собственном соку. В этом холодильнике боролись за место деликатесы со всего мира: язычки жаворонков, яички эму, яйца динозавров. Но когда на свадьбе друга Соланка упоенно рассказывал его матери и сестре, каким несравненным удовольствием оборачивается обед у Джека, обе женщины выразили крайнюю степень изумления.
— Джек
— Джек, которого знаю я, — вмешалась сестра, — не способен вскипятить воду и при этом не сжечь кастрюлю.
— Джек, которого знаю я, — безапелляционно резюмировала мать, — не отыщет кухню без помощи собаки-поводыря.
Да, этот самый Джек вышел на уровень лучших шеф-поваров мира. Соланка не переставал изумляться способности человека к автоморфозам, изменениям собственной сути, которую американцы почему-то считают своей особой национальной чертой, хотя у них нет для этого никаких оснований. Любят они навешивать на все ярлык «американский»: американская мечта, американский буйвол, американские граффити, американский психопат, американская мелодия. Но все вышеперечисленное имеется и у других наций на планете — все, кроме веры в то, что обозначающий нацию придаток к явлению способен изменить его суть. Английский психопат, индийские граффити, австралийский буйвол, египетская мечта, чилийская мелодия… Для того чтобы по-настоящему обладать вещью, почувствовать ее своей, американцам надо, чтобы она была «американской», думал Соланка, и это выдает их странную уязвимость. Проще говоря, их капиталистическую суть.
Угрозы Брониславы разорить винный погреб Райнхарта возымели действие. Он перестал ездить корреспондентом в горячие точки и вместо этого начал писать в глянцевые журналы хорошо оплачиваемые статьи о супербогатых, суперзнаменитых и супервлиятельных; он сделался светским хронистом, описывая их любовные связи, их сделки, их неуправляемых отпрысков, их личные трагедии, их болтливых служанок, их убийства, их пластические операции, их игры, их распри, их сексуальные предпочтения, их подлость, их щедрость, тех, кто обихаживает их лошадей и выгуливает их собак. Их машины он тоже описывал. Кроме того, Райнхарт бросил сочинять стихи и принялся писать романы, действие которых всегда происходило в одном и том же призрачном мире, который, однако, управляет миром реальным. Он часто сравнивал свои сюжеты с трудами римского историка Светония. «Это жизнь современных цезарей в их дворцах, — разъяснял он Малику Соланке и любому, кто был не прочь послушать. — Они спят со своими сестрами, убивают собственных матерей, вводят в Сенат своих жеребцов. Сплошные изуверства творятся в этих дворцах. Но знаешь, что интересно? Когда ты снаружи, когда ты — часть толпы, как мы с тобой, тебе видны лишь дворцы как таковые, места, где сосредоточены вся власть и все деньги. Их обитателям довольно шевельнуть пальцем — и наш бедный шарик закрутится как бешеный, куда им взбредет в башку. Круто! (У Райнхарта, когда он хотел подчеркнуть свою мысль или просто дурачился, была привычка лопотать на манер Братца Кролика, озвученного Эдди Мерфи.) Так вот, теперь, когда я пишу об этих миллиардерах в коме или о богатеньких отпрысках, замочивших папу с мамой, теперь, когда я нарыл эту золотую жилу, я вижу и понимаю в жизни гораздо больше, чем раньше, я ближе к истине, чем был, когда писал о гребаной „Буре в пустыне“ или делал репортаж с „аллеи снайперов“ в Сараеве. И здесь намного легче, поверь мне, наступить на чертову противопехотную мину и вмиг разлететься на мелкие кусочки».
Всякий раз, когда профессор Соланка выслушивал очередную версию этой речи, он отмечал все более явственно звучащую в ней ноту неискренности. Когда Джек — в то время подающий надежды молодой чернокожий журналист-радикал, известный своими статьями о природе американского расизма и наживший много могущественных врагов, — впервые поехал на войну, он разделял бóльшую часть страхов, о которых поколением раньше так правдиво вещал молодой Кассиус Клей. Сильней всего Джек боялся получить пулю в спину, умереть от того, что тогда еще не начали называть «огнем с дружественной стороны». В последующие годы, однако, Джек снова и снова наблюдал трагическую наклонность человеческого рода ни в грош не ставить этническую солидарность; он видел, как жестоко черные расправлялись с черными, арабы — с арабами, сербы — с боснийцами и хорватами; бывшая Югославия, Иран и Ирак, Руанда, Эритрея, Афганистан. Массовые истребление людей в Тиморе, резня в Мируте и Ассаме, бесконечные катаклизмы, не разбирающие цвета кожи, по всей Земле. Именно в те годы Райнхарт близко сошелся со своими белыми коллегами из США. Тогда же у него изменилось представление о себе. Он перестал считать себя чужим для Америки и стал просто американцем.
Соланка, который всегда тонко чувствовал подтекст, стоящий за подобными переменами самоидентификации, понимал, что в случае с Джеком эта смена личины была вызвана жесточайшим разочарованием, более того, возмущением против тех, кого светлокожие расисты с удовольствием назвали бы «ему подобными»; Соланка понимал также, что злость подобного рода в конечном счете оборачивается против того, кто ее испытывает. Джек жил за пределами Америки, женился на белой женщине и вращался в кругах так называемых bien-pensant, либерально настроенных людей, для которых цвет кожи не имел значения — просто потому, что среди них почти не было чернокожих. Вернувшись в Нью-Йорк и порвав с Брониславой, Райнхарт продолжал ухлестывать исключительно за теми, кого называл «дочерьми бледнолицых». Эта шутка не могла скрыть правду. К этому моменту единственным чернокожим в его окружении был он сам, а единственным темнокожим оставался, пожалуй, Соланка. Райнхарт переступил черту.
И, по всей вероятности, готов был перешагнуть еще одну. Его новая журналистская специализация давала ему доступ во все дворцы, и ему это нравилось. Он писал о роскошной жизни с ядовитой злобой, разнося ее в пух и прах за глупость, слепоту, бессмысленность, бездонную поверхностность, но приглашения от семей Уоррена Редстоуна и Росса Баффеттса, от Скайлеров и Майбриджей, ван Бюренов и Кляйнов, от Иваны Опалберг-Спидфогель и Марлалы Букен-Кендел продолжали поступать, поскольку все они знали, что парень давно и прочно сидит у них на крючке. Он был для них ручным, домашним негром, и, как подозревал Соланка, их вполне устраивало иметь его в качестве домашнего питомца, вроде кошечки или собачки. К тому же его имя — Джек Райнхарт — звучало нейтрально, не вызывая никаких ассоциаций с чернокожими; это вам не какое-нибудь однозначно связанное с гетто Тупак, или Вонди, или Анферни, или Рах'шид (у афроамериканцев входили в моду креативные имена и оригинальная орфография). Во дворцах вы не встретите человека с подобным именем. Здесь мужчина не может именоваться ни Бигги, ни Хаммер, ни Шакил, ни Снуп, ни Дрэ, а женщина — носить имя Пепа, или Лефт-Ай, или Д'Нис. Никаких Кунта Кинтов и Шазнаев в золоченых гостиных. Правда, здесь тоже в ходу свои прозвища: Сташ — Заначка или Клаб — Бита для мужчин с завидными сексуальными способностями либо Бейн, Бруки или Хорн для женщин, и прямо здесь, за дверью роскошных апартаментов, под шелковыми шелестящими простынями, происходит все, что только можно себе вообразить.
Да, женщины, конечно же. Женщины были страстью и ахиллесовой пятой Райнхарта. И он угодил прямиком в Долину Глупеньких Куколок, Хорошеньких Глупышек. Или, скорее, это был Эверест, Пик Райских Пташек, сказочная Вершина Райского Изобилия. Ради этих белокожих рослых Кристин, Кристи, Кристен или Кристел, о которых грезили во всем мире, рядом с которыми не побрезговал бы сняться сам Кастро или Мандела, Райнхарт готов ползать на пузе, сидеть смирно или стоять на задних лапах. Под бесчисленными слоями Райнхартовой крутости скрывался неприглядный факт: он уступил соблазну. Страстное желание быть принятым — и стать своим — в клубе белых мужчин было его самой страшной, самой черной тайной. Тайной, в которой он не мог сознаться никому, даже себе. Подобные тайны и порождают злость. На этом черном поле всходят семена гнева. И хотя Джек прятал свою тайну под мощной броней, хотя маска с его лица никогда не соскальзывала, Соланка был готов поклясться, что видел в горящих глазах друга всполохи злости. Соланке понадобилось немало времени для того, чтобы осознать: тщательно скрываемая ярость Джека есть зеркальное отражение его собственной.
В настоящее время годовой доход Райнхарта в среднем составлял шестизначную цифру. И тем не менее он постоянно, и лишь наполовину шутя, жаловался на отсутствие денег. Бронислава вконец извела трех судей и четырех адвокатов, обнаружив по ходу дела дар бесконечно судившихся диккенсовских Джарндисов, Соланке даже казалось — чисто индийский талант к бесконечному откладыванию и затягиванию разбирательств. И была этим безумно (возможно, в самом буквальном смысле этого слова) горда. Истинная католичка, она с самого начала заявила, что не подаст на развод, даже окажись Райнхарт дьяволом во плоти. Дьявол, сообщила она своим адвокатам, белокож, с короткими ножками, носит зеленый сюртук и туфли на высоких каблуках, забирает волосы в хвостик и в целом смахивает на философа Иммануила Канта. При этом он способен принимать любые формы — обернуться столбом дыма, отражением, глядящим на нас из зеркала, или укрыться под маской высоченного чернокожего супруга с неуемным сексуальным аппетитом. «Мое отмщение сатане, — заявила она ошарашенным юристам, — сделает его пленником обручального кольца у меня на руке». В Нью-Йорке, где законные основания для развода можно пересчитать по пальцам, а о разводе без серьезных причин, просто по желанию одной из сторон, и речи быть не может, Райнхарт практически не имел шансов выиграть суд против жены. Он испробовал все: уговоры, подкуп, компромисс. Она упорно стояла на своем и не собиралась подавать на развод. В конце концов ему самому пришлось инициировать против нее процесс, который она, с присущими ей твердостью и решительностью, блеском и размахом, почти мистическим образом застопорила своим неучастием в нем. Свирепость ее ненасильственного сопротивления, пожалуй, впечатлила бы самого Ганди. Ей сошло с рук даже то, что на протяжении десяти лет она разыгрывала нервные срывы и физические недомогания с частотой, чрезмерной даже для мыльных опер. Сорок семь раз ее привлекали к ответственности за неуважение к суду, но ни разу даже не посадили в камеру, поскольку Райнхарт не дал суду полномочий совершать какие-либо действия в отношении его супруги. Так и вышло, что, перевалив за сорок, он все еще расплачивался за прегрешения, совершенные в тридцать. Он и в Нью-Йорке продолжал вести беспорядочную жизнь и не уставал превозносить этот город за богатство выбора. «Для холостяка с кое-какими деньжатами и склонностью к веселой жизни этот кусок земли, оттяпанный у аборигенов из племени маннахатта, — просто охотничий рай», — говаривал Джек.
Но Райнхарт холостяком не был. За те одиннадцать лет, что он жил в США после своего возвращения, Джек вполне мог бы перебраться в Коннектикут, в котором были разрешены разводы по желанию одной из сторон или, как вариант, отбыть недель шесть — или сколько там надо — в Неваде, чтобы, став ее полноправным жителем, разрубить гордиев узел. Но Джек ничего подобного не сделал. Однажды, будучи навеселе, Райнхарт заметил, что при всей щедрости Нью-Йорка, предоставляющего благодарному мужчине самый богатый выбор, тут есть своя заковыка. «Им всем подавай высокие слова, — возмущался он. — Они все хотят, чтобы это было всерьез и надолго. Им всем нужна великая страсть, иначе шиш получишь. Поэтому они так одиноки. Выбор мужчин здесь не столь уж велик, но ни одна из них не будет зря тратить время и прицениваться, если знает, что сделка не состоится. Они никогда не пойдут в магазин, если у них недостаточно денег. Они не приемлют саму возможность аренды или таймшера. Они просто трахнутые в голову, парень. Это все равно что прикупить в собственность дом, когда цены на недвижимость взлетели до небес, и при этом знать, что вскоре они станут еще круче». Это откровенное признание Райнхарта отчасти объясняло, почему он раз и навсегда не покончит со своим затянувшимся разводом. Неопределенность положения предоставляла ему Lebensraum[12] — жизненное пространство и возможность дышать. Всегда найдутся женщины, готовые испытывать обаятельного красавца на прочность, пока им это не надоест.
Хотя ситуацию можно было истолковать иначе. На тех заоблачных высотах, где нынче все чаще обретался Райнхарт, на Большой Леденцовой Горе, когда-то вымечтанной американскими старателями, на фиццжеральдовском Алмазе Величиной с Отель «Ритц», он был неприкасаемым, не принадлежа ни к одной из тамошних каст. В тот самый миг, когда он возжелал того, что предназначается одним лишь олимпийским богам, он накрепко угодил к ним в ловушку. Он был, если помните, для них игрушкой. А где это видано, чтобы девочки выходили замуж за своих кукол?! Между тем положение наполовину женатого, безнадежно увязшего в бесконечном бракоразводном процессе мужчины позволяло Райнхарту обманывать себя. Может статься, на самом деле женщины не становились в очередь, чтобы выйти за него замуж. Да будь он в свои годы холостым — Райнхарт разменял уже пятый десяток, — всем было бы ясно, что свое время он уже упустил. Что в женихи (о это убийственное для сердцееда словцо!) он почти не годится.