ВРЕМЯ РОЖАТЬ
Россия, начало XXI века
Лучшие молодые писатели
Виктор Ерофеев
ВРЕМЯ РОЖАТЬ
Предисловие
«А знаете, я хочу жать, рожь жать. Я за вас выйду, а вы станьте мужиком, настоящим мужиком».
В русской литературе открывается бабский век. В небе много шаров и улыбок. Десант спущен. Летит большое количество женщин. Всякое было — такого не было. Народ дивится. Парашютистки. Летят авторы и героини. Девочки, подсматривающие в щелочку за собственной жизнью, девочки, пишущие матерные рассказы, девочки, жалеющие советских ветеранов войны, и — старые собирательницы пустых бутылок, любящие голышом полежать на высоком склоне Ростовской набережной, а на ночь укрыться в вытрезвителе. Летят железнодорожные проводницы морских животных, летят журналистки глянцевых журналов, знающие состав спермы. Летят граненные плафоны сталинской вторичной роскоши. Летит дочь генерала в черном маленьком платье. Летят капитанши милиции, Зойки-помойки, двойные агентши ментовки и мафии, летят киллерши, спасающие друзей детства, заказанных им же самим. Летят с небес костлявые телеса наркоманки Вики Самореззз, летят в летных шлемах Марлен Дитрих и Микки-Маус, не признающие друг друга как два культурных антипода. Летят девицы, рассуждающие о факирах, сестры милосердия, работающие в метро, и вегетарианки, которым в прошлой жизни отрубили голову. Падает камнем портрет девочки-фигуристки на ажурных коньках: с испуганным, почтительным видом она склонилась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее платья. В дома влетают освобожденные нуворишские души с нежным женским профилем. Все хотят писать о женщинах. Сами женщины хотят писать.
Россия по-прежнему остается уникальной литературной страной, где состав общественных ценностей во многом определяется писательским видением мира. Динамику России лучше всего наблюдать по художественным текстам. Молодые писатели — первое за всю историю России поколение свободных людей, без государственной и внутренней цензуры, распевающих себе под нос случайные рекламные песенки. Новая литература не верит в «счастливые» социальные изменения и моральный пафос, в отличие от либеральной литературы 60-х годов. Ей надоели бесконечное разочарование в человеке и мире, анализ зла (литература андеграунда 70—80-х годов). Под внутренними органами она подразумевает печень и почки. Вместо концептуальных пародий на социалистический реализм она балдеет от его «большого стиля». Общее лицо нового поколения стремится сохранить здоровый вид. О чем же тогда писать? Неудивительно, что они летят. Так, с какими целями десант? Где место приземления?
Последние новости. Дистанция между полами принимает космическое измерение. У соседа по коммуналке прозрение, обеспеченное анализом:
«Ты — инопланетянка! — Он маханул стакан, резко выдохнул, сморщился и пригнул мою голову, занюхивая макушкой». Доводы: «Вот и пьешь ты не как люди. Кто с тобой начинал, спились, а ты как в первый раз всегда — блюешь, и к курению не привыкла… И глаза у тебя чересчур смотрят: наблюдаешь, как камера съемочная… Ты от нас информацию им передаешь» (М. Шарапова).
«Меня сделали на совесть, — сообщает участница десанта, направленная на обслуживание метафизики московского метро. — В моей секретной инструкции предстоящая мне сейчас процедура носит название долгое и преднамеренно бессмысленное — „оказание первой помощи при несчастных случаях в метро“». Героиня Яны Вишневской принимает «роды», как на служебном жаргоне именуется скоропостижная смерть.
Маргарита Шарапова в другом рассказе указывает точку приземления: «Мы потерялись где-то в середине России». Кажется, это общее место падения. «Есть в Приуралье деревня Алпатовка, — рассказывает Александр Селин. — …Рядом с Алпатовкой темный лес. Жуткий такой… В течение всех пятисот лет существования Алпатовки в этом лесу постоянно пропадали люди».
— «В нашем лесу всякое возможно. — говорит местный. — Он ведь как живой! Главное, это уметь почувствовать. Вовремя догадаться, что и когда лес поглотить должен… Сообразить и самому первому это самое лесу и отдать»…
Россия — страна затоваренных метафор. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, полностью увит орхидеями. Жизнь еще слишком дика, чтобы ее образумить. Но ее нужно, скорее, по-женски вобрать в себя, чем отвергнуть. Это не столько расхожий фатализм, сколько попытка организовать материю посредством беспокойства. Самоограничение молодецкой и прочей удали как философия существования, сознательная оппозиция столь любимому в русской литературе нетерпению, идет параллельно защите жизни: «Не было алкоголя, никаких табачных изделий, — констатирует в своем рассказе Павел Пепперштейн, — а также никаких наркотиков — все участники оргии должны были быть трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргаистической свежести». В отличие от прошлых времен, «оргия, — продолжает он, — началась в восемь часов утра». Стрелки переводятся на утреннее время — время рацио, но, что важнее, разборок больше не предвидится: чем бы она ни была, «оргия всем понравилась».
В подземных течениях новой русской словесности, именуемой здесь для краткости новым текстом, заметно постепенное ослабление так бешено бившей в XX веке эротической стихии, выдавливание ее в порнографическую конкретику до лучших времен, что, видимо, вообще будет свойственно наступившему столетию и за границами России, в Европе. Это станет стилистическим знаком времени. На словесный эротический сигнал звучит насмешливый ответ героини Шараповой: «Развел камасутры какие-то». Женский элемент противопоставляет насилию эротического действия не целомудренность или скромность мифологемной тургеневской девушки, но перекодирование страсти на жизнетворчество. Более того — на послушание. «Все, что могу я — это послушание. Наблюдение закономерностей. Сходных черт. Немного зависти. И самая малость надежды» (Яна Вишневская). Дело не в «зеленых» материях, не в «красных книгах» и не в смертоносных болезнях, а в остывании самого эпицентра наслаждения.
Возможно, на месте метафизического опустошения напишут новые имена, и если «охота за душами», как видно из сборника, заботит молодого российского писателя, то это скорее недовольство общенациональной антропологией, застывшей и поныне на уровне западного Просвещения, игра воображения, наконец, ясновидение ребенка из зазеркального рассказа Зинаиды Китайцевой «Транзит Глории Мунди», чем повторение наскучивших уроков американизированного New Age'а. Впрочем, становится значимой опора на знание. У Яны Вишневской эмпирический опыт отслеживания. Она по-своему любуется моментом смерти, поскольку — акушерка души. «Ее голова, — пишет она об умирающей, — лопается, как гнилой персик, и членистоногая, прозрачная, сверкающая всеми цветами спектра, непостижимая тварь выбирается наружу». Зеваки при этом закидывают головы вверх — «это вам скажет каждый практик».
Расширение зоны созерцания, предлагаемое женским десантом, а также упор на социально-потребительское «more!», только внешне противореча самоограничению, отражает реальность российских свобод. Литература «больших идей» отмирает за отсутствием главного двигателя среднерусской словесности: идеи освобождения. Человек переведен на частные пути и повенчан со смертью. Общее разжижение европейской культуры, распространившись и в наших краях, ее настоятельная авангардистская идиотичность как способ выживания, ставит вопрос о новых выпадениях из культуры, которые все чаще ассоциируются с авангардом. Но в авангарде есть та же наивность, как в дружбе Маяковского с высокими чинами ГПУ. Он их считал «святыми людьми». Те времена давно прошли.
Профетизм составителя, оказавшегося перед сотнями текстов молодых авторов, был сведен к тематической энергетике отдельного текста. Я исходил из убеждения, что имя — если вырастет — поддержит юную репутацию качественного «в себе» произведения. Демонстрация нового текста, который в антологии представлен скорее не знаковыми именами, а знаковыми импульсами, как ни странно, получает некоторые архаические черты иллюстративности. Занятие литературой становится снова модным.
Мичуринский подход к жизни преобладал в русской литературе в течение 200 лет. Писателям нужно было вывести новую породу не только людей, но и самой жизни в целом, улучшить ее параметры, отрубить ненужные ветви. Работа селекционера. Как в анекдоте, писатель — бодрый, бородатый — в конечном счете падал с клубники и разбивался насмерть.
Обычная жизнь, «жизнь как жизнь», находилась под подозрением, обвиненная в мещанстве:
— Пшла вон!
Женский десант летит вниз не с тем, чтобы повысить удои коров. Это — не нимфоманки, готовые признаться во всем. Женская тема спускается сверху как тема «заботы». Видимо, других десантов уже не будет, если этот не справится с сохранением жизни. Здесь нет эстетского азарта. Между означаемым и означающим в новом тексте объявлен внемодернистский альянс; желательно договориться до восстановления хотя бы кичеобразного доверия к «искреннему» слову. Это не просто новая смотровая площадка или перераспределение гендерных ролей. Это не переворот. Речь не идет о захвате власти, надвигающемся матриархате. Скорее всего, это связано с тем, что русский язык утратил контроль над словом «жизнь». Так сложилось, он выдал этому слову бесконечное количество полномочий, куда больше, чем европейские языки. Что такое какой-нибудь захудалый life, фотографический слепок регламента, в масштабе разлива нашенской экзистенции? Каждый считал себя вправе употреблять слово «жизнь», как заблагорассудится, притом, что ссылка на него казалась сакральной. Его оглушительное значение привело к тому, что вместе со словом девальвировалось понятие. Продвинутая культура в конце XX века выразила жизни свое «фе».
Тогда и начался спонтанный бунт. Он зародился на уровне ощущений. Русская свобода, какой бы приплющенной национальной придурью она ни была, способствует восстановлению элементарного порядка вещей. Экономический кризис — ноль в сравнении с кризисом жизни. Но не дай Бог начать с нравоучений. Между трех основных позиций, заявленных ныне в русской культуре: моралистического пафоса неосолженицынского толка, «говноедства» постмодернизма и отстраненного эстетизма, кайфующего на текстах дурных детективов, отыскивается четвертая: замирение. Родильный дом — не место воинствующих дискуссий. Современная культура хочет рожать. В своей подсознанке она уже выносила это желание. Ей бы и примириться с дедушками-шестидесятниками. Все черненькие, все прыгают. Ей все относительно нравится, даже в обиженном коммунизме она способна найти что-то милое и пришить Зюганову «стрекозиные крылья». Она разворачивается к бытийственному комформизму — табу для европейских радикалов XX века. Ей и радикалы относительно милы. Она с радикалами пропоет срамную песню против Льва Толстого, как Соня Купряшина. С другой стороны, купряшинское дно — свой собственный призыв к опрощению, осознанная жизненная стратегия, очень русская по сути, отказ от вранья: «Не ссы в компот!» Но это устаревающая позиция, компоты self-made woman нового текста уже стесняются кушать, 90-е годы пронеслись в воспаленном бреду стёба, смены кумиров, обмена акмеистов на Хармса, языковой революции, вытекшей из лагерной зоны, наркотических упражнений, триумфа давным-давно бывших фарцовщиков. Впрочем, новое слово, которое сначала приобрело лишь хватательное значение «дай!», делает поразительные успехи, учит русский язык активизму и двинулось в гору, дойдя до отметки «средний класс». Новый текст застыл на старте попой вверх перед вербализацией новой России, которая до тех пор будет иметь кличку «новой», пока не станет вербализованной.
Рано начавшая писать и зачерпнувшая немало проституточной чернухи Купряшина напишет «Один день Серафимы Генриховны» (названный скорее небрежно, чем пародийно) в знак примирения. Фарш жизни неделим на добро и зло. Серафима Генриховна продеградировала до основания, это и воспринимается как завидный идеал. Здесь достаточно много своей идеологии, связанной с традицией — надо жить по продуманным схемам, по прожитым мыслям. Но после «аквариума» вытрезвителя Серафима готова почти на индийские омовения: на рассвете «она зачерпнула воды из Москва-реки и попила… Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой». Жизнь слишком засрана, чтобы медлить мириться с тем, что «правильно» и что «грамотно». Ключевые слова русского неоконсерватизма. Сможет ли новый текст рожать, покажет вскрытие. Мобилизованы батальоны рожениц. Выяснилось: не хватает женщин.
В новом тексте вдруг все «женское» стало интересным. Интерес распространяется не только на женщин, но и на становящиеся и на распадающиеся организмы, не любезные в целом русской литературе: на девочек, на старух. Женщины из мелочей, плюс мелочности, создали Бога детали. Привлекает каждая «трещинка», каждый раскрученный крем против морщин, всякое психологическое состояние.
Из объекта культуры, которым они являлись, женщины становятся ее субъектом. Раньше ими восторгались, выносили им приговоры, бросали под поезд, все делалось за них. Их роль в русской прозе маргинальна. Ни одна не стала Достоевским. Культовые имена русских поэтесс — при всех их достижениях — невозможно связать с онтологическими открытиями. (Правда, была, вне поэтов, Блаватская.) В лучшем случае, они были внеисторичны. Большой мемуарный суд, который женщины-жены впоследствии сотворили, был судом над мужской историей. Они объявили себя ее жертвами. Это был необходимый внеисторизм, его не хватало России. Но альтернативы, кроме своего курсива, они не предложили. Они были во многом несправедливы, потому что находились в другом измерении. Мужской взгляд был всегда объемнее, мужчина владел ситуацией. Но к концу века женщины сохранились лучше. Коллективная вина пала на мужчин.
От кого рожать?
Антиномия «женщина — мужчина» выстраивается в новом тексте как антиномия «ищущая — нашедший», «видящая — невидящий», «становящаяся — остановившийся». Волнующейся, перебирающей разные возможности, трепетной молодой героине противостоит устойчивый, буреющий/забуревший герой среднего возраста. «Это, — по мнению Виктории Фоминой, — нормальный, земной, настоящий мужик. Человек интересной судьбы. Только непросветленный». В ее рассказе «Мраморное мясо» мужское дело палачей на скотобойне конкретно разведено с женской долей навеки сплотиться с жертвой. После убийства «нового русского» его душа у Максима Павлова, «ошалев от свободы, летала по поднебесью и резвилась, как дитя».
— «Когда я в последний раз его покидала, там оставалась одна вонь…»
Это не только отчет о несостоявшихся героях. Традиционный дневниковый персонаж Бонифация в «Заметах сердца» резко занижает свои потребности. «Я все время думаю о женщинах», — с постыдной банальностью исповедуется он, перебиваясь признанием, что «еще я очень люблю какать». Ну, что ж, какай дальше! Дневник превращается в самоутвердительное саморазоблачение. Хорошо, что герой — трус. Он ненавидит деньги, потому что у него их нет. На скорую руку написанный кодекс поведения частного человека, с приветом от Розанова, говорит об испарении содержания.
«Непросветленность» толкуется каждым автором по-своему, в зависимости от модных философских увлечений, но ясно, что это даже не осуждение — род отчаяния. Нет мужиков. Они ничего не хотят понимать. Если и понимают, в них нет скорости мысли, они вяловаты, как у Муляровой, невменяемы, как у Шараповой, заторможенны, как у Китайцевой, или из другого теста, как у Гостевой. Короче, не герои. Жалкие существа, за которых еще надо, что очень обидно, особенно Фоминой и Гостевой, духовным невестам припозднившегося в России Карлоса Кастанеды, драться для достижения личного счастья. Обе хотят выправить свои судьбы не столько «практиками», сколько подвигом самоусовершенствования. Но есть внутренние сложности. «Мы» кончилось — «я» раздулось до бесконечности, готовое обессмертить себя в любой плоскости между Непалом, Москвой, Лондоном и Лос-Анджелесом. Надо только вообразить себя многозначительной, как это делает героиня Гостевой, и шарашить текст с той частотой испражнения, на которую хватает сердцебиения. Однако в рассказе «Хранитель» эта напыщенная многозначительность удачно разбивается о конкретную ситуацию: состязание вроде бы родственных энергий героини и емкого литератора-буддиста («хранителя» как своих небесных чердаков, так и своих многочисленных любовниц) позволяют автору неожиданно увидеть механизм любви третьего (единственно ценностного, хотя и менее продвинутого) персонажа — несчастной подруги, которая «болтается между нами». В общем две суки и одна дура. Хороший литературный расклад.
Мужчины поддакивают: бабы, вы лучше. У Аркадия Пастернака Сонька-помойка — «вся, как выстрел в мир», на фоне провинциальной грязи и серости она — «удар по глазам», ни один мужской персонаж близко не похож по характеру. Больше того, мужчины перестают быть характерами, это привилегия женщин. В героинях достоинство — неоднозначность, они многолики. У Ефима Свекличного дочь генерала в одном абзаце оказывается всем чем угодно, почти космическим мифом, диалектическим единством противоположностей, а, главное, живым человеком.
Конечно, находятся исключения, какой-нибудь эксцентричный папа у Александры Даниловой, да и то тоже жалкий в своих выходках, черных сатиновых трусах и уже рано умерший или — совсем еще мальчик со спичками у Екатерины Садур. Но здесь уже генная инженерия зла. Данилову и Садур приятно иметь в антологии из соображений читательского комфорта: в обеих устойчивый антиагрессивный синдром. За несложной фактурой повествования мелькает теплая авторская «тварь», что мила терпеливому читателю.
В русской литературе прервалась героическая пора мужчин. Базаровы отдыхают. Последний выхлоп — дискурс нарядного бандита. Его прикид — попугайские перья сленга, и соответственно насмешливо он назван Попугайцевым (бабы стали насмешницами, нашли управу на русский фаллос):
— «Ну че на тракторе? Ты, блин, прям, как в букваре! — откликнулся Попугайцев. — Я б космонавтом вот был бы. Запилят тебя прям по самое не балуйся, ты там кувыркаешься в невесомости, а в окошках — звезды и Земля чисто как фишка! И по телеку — Попугайцев в жопу в космосе» («Транзит Глории Мунди»),
«И мамаша его тоже прекрасна с провисшим своим животом. С пиздою порванной. С затычкой кровавой. С рассказами о вздохах младенца. С тонким голоском и сочащимся соском». — Это уже из Марины Сазоновой. Она, пожалуй, круче Китайцевой по чувству современного молодежного ритма, словесной хватке, напору,
В рассказе Игоря Мартынова «Лонгомай…» герой тиражирует решительные «молодежные» действия, понятые как «попытки бегства», лишь для того, чтобы расписаться в несостоятельности. Единственный мужской поступок во всей антологии — целенамеренное убийство «нового русского» как класса у Максима Павлова, социальный фантазм-заказ целой постсоветской эпохи — заканчивается сентиментальной кислятиной влюбленности в душу убитого. Мужчины становятся интересны только тогда, когда в них есть безумие ущербности. У Пепперштейна
Могутинский герой из «Груди победителя» вроде бы супермен, но потому и парадоксален рассказ, что супермен жалок и агрессивен в своей жалкости. «Всегда приятно, когда умирают известные люди! Я в таких случаях всегда думаю: ну вот, одним говнюком-конкурентом стало меньше!» В сущности, та же мысль зарыта в тексте Гостевой, а здесь — поскольку «не знаю, как другие, а я пишу спермой» — откровенно. Могутин, не хуже Гостевой, демонстрирует основной инстинкт своего персонажа: он «ненавидел и презирал их всех и хотел только одного: чтобы эти задроченные ублюдки и ничтожества, эти благополучные свиньи, не познавшие остроту и страдание жизни, короновали меня, сделали меня своим божеством…». Текст отражает водоворот гомосексуальной темы в России на переломе 80—90-х годов, который быстро кончился по случаю нежданной российской толерантности (точнее, вульгарного русского похуизма). Вместо «голубой» партизанщины вышел урок стиля: линия «злого мальчика» в русской литературе, которой придерживался Лимонов. Могутин разрабатывает любезную Западу тему поэта-troublemaker'а, новейшего Рембо, в чьих глазах ничего, кроме «жестокости и отчаяния». Необходимый довесок в общепоколенческой стратегии. Из мальчика-пая «со сраной скрипкой», в очках, он превращается, чтобы состояться, в картинного монстра: «Я насрал на все законы природы и жизни». Бунтарский канон недоверия к жизни, желание ее продавить, назваться «агрессором» тянут, однако, не на полнокровное злодейство, а на самоутверждение за счет предполагаемого шока, которого автор/герой ждет с мольбой эксгибициониста (надеюсь, читатель будет хотя бы немного шокирован).
Традиционное повествование дуэта Белобров/Попов о Лаврентии Зайцеве — то школьное повторение, что мать понятно чему. Командировочный герой сошел из советского вагона в новую жизнь. Он сохранил набор неискоренимых привычек. Не Зайцев, а какой-то вечный Черномырдин с баяном. Чем нынешний Уссурийск отличается от вчерашнего, вопрос, но факт, что командировочный до сих пор способен предложить жениться случайной девушке, которая, как любая русская девушка, «пожаловалась, что в этом небольшом дальневосточном городе ее мало кто понимает». Рассказ оправдан не минималистскими устремлениями авторов, а той самой скукой жизни, над описанием которой думал Платонов.
У Могутина действие происходит в небоскребном канадском Пиздепропащенске, у Белоброва/Попова — в дальневосточных облезлых пенатах, стили разные, герои противоположны, но там и здесь наблюдается мужской срыв.
Современные русские женщины быстро прошли стадию освобождения от табу. Обсудили достоинства мужчин, отчитались, попробовали наркотики, научились нежно ругаться матом, поцеловались со своими парикмахершами в сиськи или еще как-либо лесбийски отметились — они сравнялись с мужчинами, не этим стали интересны. Прошел период раскрепощения, необходимый, но еще не достаточный. Девочек из рассказа Кутинова «Рай» уже не смутишь сценой траха. Они подсматривают, чтобы хохотать. Их враг — пожилой вохровец. Чтобы его обезвредить, надо ударить «в плохо застегнутую ширинку». Победа. Мир первоначально освоен и нестрашен. «Ведь мы же не боимся? Ведь нам же нечего бояться? Ведь нас не победить? И так будет всегда?» — звучит как вопросник-манифест.
Женя Д. у Муляровой — журналистка, пишущая о сексе с мужчиной в чулках, но «она хочет секса с мужчиной без чулок». Ее хроника двух дней — тоже вроде манифеста. Она «ждет от жизни шоу с обязательным катарсисом в конце». Вместо традиционного русского нытья она «считает, что это случается с ней чаще, чем она заслуживает». Она настроена на позитив. И на самоидентификацию. В русскую литературу входит десант маленьких женских Монтеней, предлагающих азбуку самоописания и самопознания. Текст Муляровой непредставим в России еще десять лет назад. Дело не в раскрепощении, а в степени рефлексии над раскрепощением. Но это только кануны. Молодая москвичка Женя Д., казалось бы, переигрывает свою западную коллегу (немку, француженку…) по раскрепощению. У нее действительно «жизнь бьет ключом». Легкость бытия — как модель существования — делает новую московскую жизнь (с другими городами, понятно, хуже) не просто подобной Западу, но на свой манер привлекательной. Русской героине противен социальный статус, у нее меньше неврозов, она менее труслива. Ей остается лишь лучше владеть ножом и вилкой. Но Запад в рассказе Свекличного сбивает с ног осмелевшую дочь генерала, приехавшую в Париж из Москвы. У Запада не только старые деньги: он заполнил все клетки «морского боя», пронизан всевозможными «опытами».
Русские героини стали сильнее, когда научились снимать конфликты, искать примирения, иронизировать, получать удовольствие от жизни. Они стали классно танцевать. Они увидели жизнь как хрупкий ствол дерева. Жалеть — и Шарапова жалеет морских животных. В рассказе «Сады» героиня, транспортирующая замученных пересылкой моржей, выпускает их на остановке из поезда — в местное болото, они там наверное не выживут, но хоть на минутку оторвутся. Ерунда. Выживут. Потому что это уже не быль, а содержание ее мечты. Героини Муляровой и А. Пастернака хотят сохранить чужую жизнь, рискуя собственной. Женские персонажи стали обретать самостоятельное значение, когда нащупали свою гендерную задачу: «забота», вознесясь от кухни к Хайдеггеру, преобразилась в онтологическую роль. Им захотелось защищать. Им — вместе с их авторами — захотелось срубать агрессивность. В других поколениях общественно возбужденные, сами по себе агрессивные, мужеподобные в стиле, культурном поведении, писательницы добивались своего места под солнцем, но не находили конструктивной роли. Они были обличителями.
Мужчины привели культуру к ее завершению. Закончились экстремальные стили. Как всякая экстремальность, они враждебны рождению. Мужчины написали черные квадраты, разнообразные поминки по Финнигану. Уперлись в предел под названием человеческий удел. Последними к пределу подошли в России московские концептуалисты. Постояли, пожали плечами. Они никогда не интересовались простыми формами жизни. Смешно сказать, но никто из них даже не выучился водить машину. Они хотели стилевой дисциплинированности. Лучшие утонули в чернухе, не ими изготовленной, рассказав предварительно, как они обосрались. Но слушателей их рассказов набиралось все меньше и меньше. Остались лишь игровые варианты концептуальной классики. Ну, вроде Пепперштейна.
Нужно просто отойти от стены. Пространство небольшое, хотелось бы иметь больше, но все-таки не клетка. Отойдите от стены. Не бейтесь головой об стену. Пробовали тут всякие — ничего не получается. Но можно зато полетать. Как сделали женщины. Или сделать вид, что летишь. При помощи всяких приспособлений. Восточных или даже сделанных в России. С западными приспособлениями не полетаешь. Но и тут новый текст не настаивает на отсутствии возможности, как сделали бы раньше. Не летается, но зато там психология. Там Фрейд, Юнг, Фромм. Достаточно. Не требуйте всего. Это нежелание конфликтовать с другими культурами заметно в новом тексте. Он, конечно, еще поделен пополам между толерантностью и шоком от склоки. Он выполз из слишком конфликтной культуры. Он вылез из распрей. Культивирование чинов, званий, обойм привело к дикой агрессивности русской писательской среды. К истерическим выяснениям отношений. Когда стало нестрашно, неденежно и даже непрестижно быть писателем, когда во главе рынка оказались не те, кого назначили, а премии получили не те, кто отличился, и критики не справились с простым заданием литературного гостеприимства, писательские рожи совсем перекосились.
Новый текст усвоил: конфликт неприличен. Он не хочет никакой политики. Не потому что неразборчив, а — «противно». На удивление мало отсылок к предыдущим слоям прозы. Складывается, однако, впечатление, что многие из этих слоев, включая отказ от навязчивого гуманизма, усвоены без внутреннего цитирования. Новый текст не начинает «от яйца». Он запрограммирован на выбор. Декларативные же признания в любви выглядят скорее читательскими, чем писательскими вензелями. Устраиваются показы культурных моделей. На подиуме Марлен Дитрих и Микки-Маус, но оба тотема не устраивают девушку в однополом белье, вскормленную на раздельном питании, из рассказа Китайцевой «Смерть Микки-Мауса». Хочется, как полагается в России, третьего. Невиданного. Абсолютного. Вместе с тем, милого. «Пробиваться будем по одиночке». Китайцева просто более требовательна, чем другие. Может быть, идеологичнее прочих. Головоломка для тех, кто не хочет вникнуть. Добычинские ориентиры нейтрализма. Это свойство скорее излишне амбициозного ума, чем представленной ситуации.
Свекличный также моделируют действительность. Но, в отличие от Китайцевой, осознает оставленность языка. Не только в плане его эмигрантского вырождения. Рассказ Свекличного, по существу, не о планетарном фантазме инцеста, а о языковой драме неодушевленного времени. У него сильная подстава собственного «я», на которую неспособен чрезмерно уважающий себя ремесленник. Он показал, что «другие» имеют больше измерений, чем о них принято думать. Все остальное — провокации еще молодого человека, предпочитающего Москву приютившему его Западу. Возможно, он единственный в антологии, кто добился паритета между женскими и мужскими персонажами, заявив о закате эротических времен. Что понимать под таким заявлением, наверное, выяснится из его будущих произведений, если они последуют.
Все было бы ничего, если бы не Россия. Россия в новом тексте откладывается в сторону, поскольку с ней ясно, как никогда, ее пока изменить нельзя. Диагноз — параноидальный бред. Можно ли вылечить? Никто не берется делать прогнозов. Болезнь затянулась. «Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить!» — утверждает герой рассказа Сони Купряшиной Лев Толстой. Антон Никитин мог бы добавить: «Пили, сидя на ящиках из-под яблок, молча, как всегда». Герои взаимозаменяемы. Толстой равен «давлению в котлах». История все еще как расплавленная лава, не успокоится, по-прежнему непонятно, кто убил царевича Дмитрия. С другой стороны, Россия как гособразование все больше становится омертвелым панцирем. Ее стараются не замечать: «Историю оставили нераспутанной…». Все слиплось.
Люди живут, обдирясь о Россию, они уже больше никакие не славянофилы, им бы хотелось, чтобы все устаканилось. С толпой определились. С большевиками тоже. «Ухнуло, заголосило — на дворе мужичье вскрыло погреб, пили прямо из бочек». Закончилась эйфория пьянства. Алкоголик понизился в должности. Вместо пророка он стал больным, немытым человеком с тухлым дыханием. Его жалко, но лучше от него держаться на расстоянии. Провинциальное пространство заплыло сказкой. Зачарованная, очарованная Русь обернулась у Селина серым волком. Все куда-то пропадают, и если понятно почему, то непонятно зачем. Смешно, но уже надоело смеяться.
Россия оставила за собой кучу следов, идя по которым, можно дойти до ощущения своей ненадобности. Мартынов в небольшом рассказе о цирковых слонах в Праге расстрелял всю гордость советской империи. Русские, оказалось, уже никому не нужны и еще долго не будут востребованы. Остается фрустрация бывшего империалиста. Время империи кончилось. Русские стали неинтересны настолько, что готовы даже покапризничать. «The Russian сам себе страшен», — слоган дня. На приглашение датчанок по-первобытному согреться на вокзале следует ссылка на Киркегора. Русский верит в него больше других. Он фетишист культуры, для него значимы все подробности, вплоть до его же случайной возлюбленной, ставшей референтом Президента. Русский — сентиментален. Он трижды обойдет площадь, где когда-то стояла новогодняя елка. Русских приучили к уважению культурных традиций, не внедрив смысл.
В чумной стране бродят несколько десятков тысяч разумных существ. Авторы и лирические герои нового текста из их числа. Одни острят из последних сил, другие — отмахиваются, третьи хотят жить в иных измерениях. Некоторые срываются, уходя в наркоту. Но в целом преобладает желание жить без экстремы. Выделяется некоторая секреция русского веселия. Это уже не водка. И не безумие. До будущих родов — игра в жизнь. Дальше не видно. Вот, собственно, что выработала свободная русская культура, не затертая ни идеологией, ни обсессиями метафизики. Смена ролей, точек зрения, разнообразие одежд. Видимо, это вызов. Но не очень вызывающий.
Русские всегда поражали мир своими литературными страстями. Теперь, кажется, одних страстей не хватает. Слова Гамлета, славящие союз «крови и разума», лучше всего подходят к молодой русской прозе. Именно это делает ее свободной, остроумной, вменяемой. Она входит в XXI век с ощущением, что, как пишет Анастасия Гостева, «все только начинается, что все впереди и сейчас произойдет какой-то взрыв». Этот взрыв предвещает радикальный сдвиг русской ментальности в сторону самосохранения. Групповой портрет поколения в полете на фоне тоски по оседлости.
САДЫ
За Поворино приснилось — морские львы высохли. Может, и не за Поворино. Мы потерялись где-то в середине России. Увидела — высохли и начинают трескаться, сочась алым. Пробудилась. Жаркая сырость пота в волосах: борьба с кошмаром. Чернота. Значит, ночь. Грохот: товарняк скачет галопом. В щелях вагона мелькают потусторонние огни. Отражаются в антрацитах лошадиных глаз.
Чиркаю спичкой для прикура. Лошади сразу клацаются за холки. Думают, кормить буду. У них всегда одна эта идея, даже когда обожравшись.
— О! — погрубее откликаюсь.
Затихают. Боятся. Как дам ведь чем-нибудь. Знают. Чем попало.
Морские львы в соседнем вагоне. Без сопровождающего. Серегу сняла много суток назад железнодорожная милиция. Пытался скрутить фару с легковушки. Целая платформа новеньких автомобильчиков притормозила рядом. Без сетки. Стояла-стояла. Будто и забытая. Серега не удержался. Хотел к нашему аккумулятору приспособить. Здоровское бы возникло освещение. Оказывается, с вышки дальней следили.
Попыхиваю сигаретой на циферблат. Уже больше часа морских не смачивала, а надо каждые пол. Растрескаются. Как засохшее русло реки с дохлыми крокодилами. По телевизору показывали такое: «В мире животных».
Когда видишь морских в цирковом манеже — гладкие как черные лакированные галоши. Но если высохнут — покрыты жженого цвета шерсткой.
Пора орошать, а он разогнался. Оголтелый составище.
Бесчувственные друг к другу миры вагонов. Хранят внутреннюю жизнь, иной раз ошеломляющую, внешне весьма невзрачные. Случайная сцепка непохожих однообразностей. Соединенная от сортировки к сортировке. Временное объединение целей. При обладании каждым единственно своей. Сортировочные станции — не решение судеб, исполнительство. Все предрешено уже где-то в ином месте. В неком изначальном и конечном пункте. Главным диспетчером.
Мне принадлежат два сегмента в этой мчащейся цепи. Отодвигаю массу двери. Бьет воздух. Пахнет ночью. Мрак и есть. Чего они там, морские мои ребятушки, думают? «Агра-ргра-ра?» — вопят, небось. Безотзывчиво в темноту. Я рядом, но я тут. Не трескайтесь, пожалуйста. Должен же лязгающий остолоп когда-то остановиться. Какой-нибудь пропустить пассажирский, например. Может, пробраться по обшивке, перелезть по сцепам?
Светофор вдали. Красный вроде. Дрогнул наш, заспотыкался, сопит одышкой. Приостанавливается. Еле-еле еще ползет. Ждать нечего. Спрыгиваю в невидимость. Ударилась. Состав уже зашипел, учащается. Бегу по острым камням насыпи. Цепляюсь к вонючему вагону морских. Двигаю тугую дверь. Заела. Изо всех сил. Подалась. В глаза ацетон, слезятся. Взбираюсь. Контакты аккумуляторные подсоединяю. Загорается лампочка над клетками. Электричество дрыгается, тени пляшут. Рычат ребятки. Как хорошие мужики-пропойцы.
— Дети, дети, сейчас! — зачерпываю алюминиевой кружкой.
Решетки в клетках сверху, боковины из негниющего дерева. Заглядываю. Мордуленции усатые топорщат. Старик Сэм отдельно. Гигант. У него бельмо на левом. Еще кружку. Теперь пасты. Потом тех крикунов. Как можно бережнее с водой. Из пяти бочек последнего набора единственная осталась. По рыбине кидаю. Подтухшей уже. Морозильник течет. Садится аккумулятор.
Фашисткой они меня считают. В цирке-то плескались в специальном бассейне с морской солью. А тут — сухо им, больно. Говно въедается в пересохшую кожу, особенно на сгибах шкуры. Все трет, натирает. Я сама елозиться начинаю от мыслей.
Фонариком поярче свечу на Сэма. С обреченным трепетом. Жду потому что. Вот-вот увижу первые трещины. Язвы. Нету. И у тех двоих ничего. Ну нате, нате вам еще по рыбине. Больше хватит.
Как из вашего вониэса теперь выбраться? Состав гонит знай. Покурить. Сижу в дверном проеме. Ничего не видно. Проносится черень мимо. Как во вселенную засосало. Бах, чего-то вспыхивает и опять слепота. Тормозит или кажется? Замедляется. Гашу окурок и отшвыриваю в бездну. Горящий нельзя. Все пропитано огненосным в этой несущейся жизни. Еще наспех плескаю по кружке на каждого. Кочумайте, братцы! Свисаю наружу, задвигаю дверную махину, отталкиваюсь. Неудачно коленками о насыпь и ладонь опять рассекла. Распрямляюсь. Лошадиный вагон сам подползает. Не зрю его, но чую. Раз и дома. Поезд дергается. Скрежет. Замерли. Поехали. Спать. Завертываюсь в ворох на ящике с реквизитом. Сливаюсь с дерганьем, грохотом, шатким телом поезда. Сплю, но иногда всплеск думы: попить пора, вставай, вставай. Нет, оцепенелость. Слышатся эхом разносящиеся эфиры: может, станция какая, вещают по селекторам на всю масштабность неба. Сплю и сплю. Просыпайся! Развернись, руку сожми хотя бы и проснемся. Немочь. Забытье. И снова обладанье: я — сердце поезда. Очухалась тут же. Сажусь рывком. Светло. На часах чего-то восемь. Влачимся где-то. Лошадей кормить. Копытами наяривают.
— О! О! О! — страшным голосом.
Бесполезно. Долбят. Поить. По ведру каждому. И по морде. Овсу. Вдохновенное жамканье.
— Прими, Гриня! — навоз и ссаные опилки в совок и за борт.
Деревушки поодаль. Ха: баба присела в лопухах, заголив молочную задницу. Рогатка у меня всегда в дороге. Утеха. Камешек припасенный заряжаю, прицеливаюсь. Но — мимо. Мы уже минули мимо. Заодно стрельнуть по плоскому этому строению со множеством неумытых окон. Коровник, вероятно. Кокнула стеклушко.
Гоним как убегаем. Яйцо шелушу, кусаю, глотаю. Второе. Они заранее наварены. Равнина плывет, плывет. Родина, ты почему такая бесконечно неостанавливающаяся? Меня посадят, если они высохнут. Артисты. Сэм, допустим, стоит ластой на посошке, а носом мяч балансирует. И жонглирует. И многое прочее. Растрескается первым. Старик — хрупче. Молодняк эластичнее.
Переезд впереди. Пацан с велосипедом. Приближаемся.
— Дурак, засранец, двоечник, дебил! — духом выдаю.
Смотрю назад с интересом. Оторопело раззявился. Пальцем вертит у виска и плечами жмет. Отмахиваюсь. Просто скучно мне. Постыло. Я очень давно куда-то устремленная.
Курю. Пью воду. Дремлю. Курю.
Тормозит! Кидаюсь вниз. Вихлясто бегу из-за неровности гремучей насыпи. Хоп, взлетела. Поливаю. Рыбы. Присматриваюсь придирчиво фонариком. Целые. Обратно успеть. Бегу. Но еще длительно стоим. Бродить иду. Цистерна впритык. Пропан-бутан. Вот тебе! Запрещено же возле живности. Может, порожняя? Тоже пустую нельзя с груженым составом. Перепад давления на рельсы, деформация их. Крушением чревато. Уж я докой сделалась в железнодорожных проблемах. Кидаю камнем в цистерну. Глушня. Полная. Когда же это ее и где подцепили? Размышлять теперь навязчиво буду о гибели. Выпустил воздух состав. Значит, сейчас отправимся. Успеть к морским. Удается. Поливаю. И назад — уже в движении.
Маленькое радио есть у меня. На «кроне». Подыстлевшей. Включаю. Шипит. Притиснув к голове, различаю: «Осуществлен запуск очередной орбитальной станции… Захват троих заложников… В Вильнюсе плюс тринадцать… В Нью-Йорке два часа ночи…» Треск. Капут. И того достаточно. Слишком много информации прискорбно. И так с лихвой. Осуществлен где-то запуск в космос. Очередной фигни. Троих каких-то захватили. При этом в Вильнюсе плюсовая температура, в Нью-Йорке темно. Одномоментно. А я тут. И никаких экстренных сообщений по земному шару:
«Где-то в середине России ей через каждые полчаса нужно опрыскивать морских львов».
Опять утро. Сортировка крупная.
— Здравствуйте! — зову путейца. Проверяет смазочные буксы на скатах. Крюком дергает. Подливает из лейки масло. Захлопывает.
— Меня под воду надо, — жалуюсь, — живность.
— Беженцы?
— Цирковые.
— Тигры?
— Львы… морские.
— Моржи, что ли? — озадачился. — Посмотреть можно?
— Там запах.
Но ему любопытно. Залезает. Дивится, зажав нос.
— Удовлетворим, — удаляется.
Вскоре маневры начинаются. Отцепляют опасную цистерну и вместе с ней весь хвост из двадцати вагонов оттягивают. Передние вагоны тоже уволакивают. Нас замысловатыми перегонами устанавливают под водонапорную башню. Ликую. Клетки промываю из шланга. Бочки наполняю. Фляги. А состав уехал. Ожидать теперь, когда образуется следующий. Сижу на насыпи, тужу. На горку с надеждой взираю. С нее вагоны спускают. Вот летит. Замираю: ко мне ли? Хоть бы сюда. Эх, бродяга, на восьмой путь завернул! Не скоро еще попутных настыкуется. Болтаюсь, рассматриваю вагоны. Умею читать знаки на обшивках. Знаю, где когда-то находился вагон, где только побывал и куда путь держит. Люблю угадывать эти судьбы особенные. Сегментарные.
Дождь заморосил. Взбираюсь к морским. Брызгаю. Рыбу кидаю в пастюшки оранжевозубые. Если укусят, рана плохо заживает. Трупный яд в зубах. Убоину разлагать чтобы. Это в природе, а здесь бессмысленно. Пойду спать.
Спала. Проснулась. Качает. Заснула.
Стук. Вздрагиваю. Стоим. Темнота. Стучат.
— Кто? — баском нарочито.
— Пусти, хозяин, два перегона. Со смены домой.
— Нельзя. Удавов везем. Придушат.
— Другой раз вам чего от нас надо будет, тоже к нам не достучитесь вы, — оскорбились.
Слышу, сели на тормозной площадке соседнего вагона. Гнусавят свое. Надо было их пустить, рассказали бы чего. А может, кто их знает, нехорошие? Долго на них в дырку от сучка пялюсь. Уже много проехали. Огоньки папиросок звездочками мелькают. Щемит грусть созерцания. В уют семьи вернутся, умоются. Жены суп на стол. Дымящуюся тарелку. Хлеба ломоть. Крепкую помидорину. Или грядочный огурец, пополам разрезанный и потертый с солью. Стопку водочки, безусловно. И так далее. Прыгают на ходу. Исчезли навсегда. Кто такие являлись?
Утреет. В проеме уперлась. Свежесть обдувает клочья волос. Никогда не остановимся! Знаю, что это «никогда» всегда заканчивается, но всякий раз это «никогда» одолевает вновь. Вот и усмиряемся. Соскакиваю, поливка, а обратно сорвалась с лошадиного вагона. Шмякнулась. Уехать успел на три вперед. К угольной чаше прицепилась. Вскарабкалась на черную гору. Кокс. Сижу по-турецки. Пронизывает скоростной ветер. Озираюсь. Ширь и необъятность. Змеится шнур состава — не различаю начала. Ору заунывно — балуюсь. Воздушный напор забивает рот.