Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Владимир Набоков: pro et contra - Борис Валентинович Аверин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Bend Sinister» был первым романом, написанным мной в Америке, и произошло это спустя полдюжины лет после того, как она и я приняли друг дружку. Большая часть книги написана зимой и весной 1945–1946 годов, в особенно безоблачную и полную ощущения силы пору моей жизни. Здоровье мое было отменным. Ежедневное потребление сигарет достигло отметки четырех пачек. Я спал по меньшей мере четыре-пять часов, а остаток ночи расхаживал с карандашом в руке по тусклой квартирке на Крейги Сёкл, Кембридж, Массачусетс, где я обитал пониже старой дамы с каменными ногами и повыше дамы молодой обладательницы сверхчувствительного слуха. Ежедневно, включая и воскресенья, я до десяти часов проводил за изучением строения некоторых бабочек в лабораторном раю Гарвардского музея сравнительной зоологии; но три раза в неделю я оставался там лишь до полудня, а после отрывался от микроскопа и от камеры-люцида, чтобы отправиться (трамваем и автобусом или подземкой и железной дорогой) в Уэльслей[12], где я преподавал девушкам из колледжа русскую грамматику и литературу.

Книга была закончена теплой дождливой ночью, более или менее похожей на ту, что описана в конце восемнадцатой главы. Мой добрый друг Эдмунд Уилсон прочитал типоскрипт[13] и рекомендовал книгу Аллену Тейту, с чьей помощью она и вышла в 1947 году в издательстве «Holt». Я был глубоко погружен в иные труды, но тем не менее расслышал, как она глухо шлепнулась. Похвалили ее, сколько я помню, лишь два еженедельника— кажется, «Time» и «The New Yorker».

Термин «bend sinister» обозначает в геральдике полосу или черту, прочерченную слева (и по широко распространенному, но неверному убеждению обозначающую незаконность рождения){85}. Выбор этого названия был попыткой создать представление о силуэте, изломанном отражением, об искажении в зеркале бытия, о сбившейся с пути жизни, о зловеще левеющем мире. Изъян же названия в том, что оно побуждает важного читателя, ищущего в книге «общие идеи» или «человеческое содержание» (что по-преимуществу одно и то же), отыскивать их и в этом романе.

Мало есть на свете занятий более скучных, чем обсуждение общих идей, привносимых в роман автором или читателем. Цель этого предисловия не в том, чтобы показать, что «Bend Sinister» принадлежит или не принадлежит к «серьезной литературе» (что является лишь эвфемизмом для обозначения пустой глубины и всем любезной банальности). Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания («великие книги» на журналистском и торговом жаргоне). Я не отношусь к авторам «искренним», «дерзким», «сатирическим». Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным. Как и в случае моего «Приглашения на казнь» — с которым эта книга имеет очевидное сходство, — автоматическое сравнение «Bend Sinister» с творениями Кафки или штамповками Оруэлла докажут лишь, что автомат не годится для чтения ни великого немецкого, ни посредственного английского авторов.

Подобным же образом влияние моей эпохи на эту мою книгу столь же пренебрежимо мало, сколь и влияние моих книг или по крайней мере этой моей книги на мою эпоху. Нет сомнения, в стекле различимы кое-какие отражения, непосредственно созданные идиотическими и презренными режимами, которые всем нам известны и которые лезли мне под ноги всю мою жизнь: мирами терзательства и тирании, фашистов и большевиков, мыслителей-обывателей и бабуинов в ботфортах. Нет также сомнений и в том, что без этих мерзостных моделей я не смог бы нашпиговать эту фантазию кусками ленинских речей, ломтем советской конституции и комками нацистской лжепроизводительности.

Хотя система удержания человека в заложниках так же стара, как самая старая из войн, в ней возникает свежая нота, когда тираническое государство ведет войну со своими подданными и может держать в заложниках любого из собственных граждан без ограничений со стороны закона. Совсем уж недавним усовершенствованием является искусное использование того, что я назову «рукояткой любви», — дьявольский метод (столь успешно применяемый Советами), посредством которого бунтаря привязывают к его жалкой стране перекрученными нитями его же души и сердца. Стоит отметить, впрочем, что в «Bend Sinister» молодое пока еще полицейское государство Падука — в котором некоторое тупоумие является национальной особенностью населения (увеличивающей возможности бестолковщины и неразберихи, столь типичных, слава Богу, для всех тираний) — отстает от реальных режимов по части успешного применения этой рукоятки любви, которую оно поначалу довольно беспорядочно нащупывает, теряя время на ненужное преследование друзей Круга и лишь по случайности уясняя (в пятнадцатой главе), что, захватив его ребенка, можно заставить его сделать все что угодно.

На самом деле, рассказ в «Bend Sinister» ведется не о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве. Мои персонажи не «типы», не носители той или иной «идеи». Падук, ничтожный диктатор и прежний одноклассник Круга (постоянно мучимый мальчишками и постоянно ласкаемый школьным сторожем); агент правительства д-р Александер; невыразимый Густав; ледяной Кристалсон и невезучий Колокололитейщиков; три сестры Бахофен; фарсовый полицейский Мак; жестокие и придурковатые солдаты — все они суть лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия, и безвредно расточающиеся, когда я распускаю труппу.

Главной темой «Bend Sinister» является, стало быть, биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его, — и именно ради страниц, посвященных Давиду и его отцу, была написана эта книга, ради них и стоит ее прочитать. Другие две темы сопутствуют главной: тема тупоумной жестокости, которая вопреки собственным целям уничтожает нужного ей ребенка и сохраняет ненужного; и тема благословенного безумия Круга, когда он внезапно воспринимает простую сущность вещей и осознает, но не может выразить в словах этого мира, что и он, и его сын, и жена, и все остальные — суть просто мои капризы и проказы.

Выношу ли я какое-либо суждение, произношу ли какой-нибудь приговор, удовлетворяю ли я чем-нибудь моральному чувству? Если одни скоты и недоумки способны наказывать других недоумков и скотов и если понятие преступления еще сохраняет объективный смысл в бессмысленном мире Падука (а все это очень сомнительно), мы можем утверждать, что преступление все-таки наказуется в конце книги, когда облаченным в форму восковым персонам наносится настоящий вред, когда манекенам и впрямь становится очень больно, и хорошенькая Мариэтта тихо кровоточит, пронзенная и разорванная похотью сорока солдат.

Фабула романа зарождается в дождевой луже, яркой, словно прозрачный бульон. Круг наблюдает за ней из окна больницы, в которой умирает его жена. Продолговатая лужица, похожая формой на клетку, готовую разделиться, субтематически вновь и вновь возникает в романе, появляясь в виде чернильного пятна в четвертой главе, кляксы в главе пятой, пролитого молока в главе одиннадцатой, дрожащей, напоминающей обликом инфузорию, реснитчатой мысли в главе двенадцатой, следа от ноги фосфоресцирующего островитянина в главе восемнадцатой и отпечатка, оставляемого живущим в тонкой ткани пространства — в заключительном абзаце. Лужа, снова и снова вспыхивающая таким образом в сознании Круга, остается связанной с образом его жены не только потому, что он разглядывал вставленный в эту лужу закат, стоя у смертного ложа Ольги, но также и потому, что эта лужица невнятно намекает ему о моей с ним связи: она — прореха в его мире, ведущая в мир иной, полный нежности, яркости и красоты.

И сопутствующий образ, еще красноречивее говорящий об Ольге, это видение, в котором она совлекает с себя — себя саму, свои драгоценности, ожерелье и тиару земного существования, сидя перед сверкающим зеркалом. Это картина, возникающая шестикратно в продолжение сна, среди струистых, преломляемых сновидением воспоминаний отрочества Круга (пятая глава).

В мире слов парономазия{86} есть род словесной чумы, прилипчивая болезнь; неудивительно, что слова чудовищно и бездарно искажаются в Падукграде, где каждый представляет собой всего лишь анаграмму любого другого. Книга кишит стилистическими искажениями — каламбурами, скрещенными с анаграммами (во второй главе русская окружность, «круг», преобразуется в тевтонский огурец, «gurk», с добавочной аллюзией на Круга, обращающего свое хождение по мосту); подмигивающими неологизмами («аморандола» — местная гитара); пародиями на повествовательные клише («до ушей которого донеслись последние слова» и «видимо, бывший главным у этих людей», вторая глава); спунеризмами («наука» и «ни звука»{87}, играющие в чехарду в семнадцатой главе); и, конечно, гибридизацией языков.

Язык страны, на котором говорят в Падукграде и Омибоге, равно как и в долине Кура, в Сакрских горах и в окрестностях озера Малер, — это дворняжичья помесь славянских языков с германскими, значительно отягощенная текущей в ней наследованной струей древнего куранианского (особенно ощутимой в выражениях горя); однако разговорные русский и немецкий также используются представителями всех слоев населения — от неотесанных солдат-эквилистов до несомненных интеллигентов. Эмбер, к примеру, в седьмой главе предлагает своему другу образчик первых трех строк монолога Гамлета (акт III, сцена I), переведенных на просторечие (с псевдоученым истолкованием первой фразы, связующим ее с замышляемым убийством Клавдия: «быть или не быть убийству?»). Он дополняет его русской версией части рассказа Королевы из действия IV, картина VII (также не без встроенной схолии), и превосходным русским переводом прозаического куска из действия III, картина II, начинающегося словами: «Would not this, Sir, and a forest of feathers…». Проблемы перевода, плавного перехода от одного языка к другому, семантической прозрачности податливых слоев ускользающего или завуалированного смысла столь же характерны для Синистербада, сколь валютные проблемы для других, более привычных тираний.

В этом обезумевшем зеркале террора и искусства псевдоцитата, сооруженная из темных шекспирианизмов (третья глава), каким-то образом порождает, несмотря на отсутствие у нее буквального смысла, размытый, уменьшенный образ акробатического представления, так славно венчающего бравурный финал следующей главы. Ямбические случайности, набранные наугад в тексте «Моби Дика», являются в обличье «знаменитой американской поэмы» (двенадцатая глава). Если «астроном» и его «комета»{88} из пустой официальной речи (четвертая глава) поначалу воспринимаются вдовцом как «гастроном» и его «котлета», это связано с прозвучавшим перед тем случайным упоминанием о муже, потерявшем жену, затуманивающим и искажающим следующую фразу. Когда Эмбер вспоминает в третьей главе четыре романа-бестселлера, сметливый пассажир, обладатель сезонного билета, сразу же замечает, что три названия из четырех грубо слагаются в туалетный призыв не пользоваться Сливом, Когда поезд проходит По городам и деревням, тогда как четвертое глухо напоминает о скверном романе Верфеля «Песня Бернадетты»{89} — наполовину облатка причастия, наполовину леденец. Подобным же образом, в начале шестой главы, где упоминаются кой-какие иные популярные любовные романы тех дней, легкий сдвиг в спектре значений заменяет «Унесенных ветром» (утянутых из «Динары» Доусона{90}) «Отброшенными розами» (краденными из того же стихотворения), а слияние двух дешевых романов (Ремарка и Шолохова) порождает изящное «На Тихом Дону без перемен».

Стефан Малларме оставил три или четыре бессмертных багателя и среди них «L'Après-Midi d'un Faune» (первый набросок датируется 1865 годом). Круга преследует одно место из этой чувственной эклоги, где фавн порицает нимфу, вырвавшуюся из его объятий: «sans pitié du sanglot dont j'étais encore ivre» («отвергнув спазм, которым я был пьян»).

Осколки этой строки, словно эхо, перекликаются по книге, неожиданно возникая, например, в горестном вопле «malarma ne donje» доктора Азуреуса (четвертая глава) и в «donje te zankoriv» извиняющегося Круга, когда он в той же главе прерывает поцелуй университетского студента и его маленькой Кармен (предвещающей Мариэтту). Смерть — это тоже безжалостное разъятие; тяжкая чувственность вдовца ищет трогательного разрешения в Мариэтте, но едва успевает он алчно стиснуть ляжки случайной нимфы, которой он готов насладиться, как оглушительный грохот в дверь прерывает пульсирующий ритм навсегда.

Могут спросить, достойно ли автора изобретать и рассовывать по книге эти тонкие вешки, самая природа которых требует, чтобы они не были слишком видны. Кто удосужится заметить, что потасканный старый погромщик Панкрат Цикутин (тринадцатая глава) — это сократова отрава, что «the child is bold» в аллюзии на эмиграцию (восемнадцатая глава) — это стандартное предложение, посредством которого проверяют уменье читать у будущих американских граждан; что Линда все же не прикарманила фарфорового совенка (начало десятой главы); что пострелы во дворе (седьмая глава) написаны Солом Штейнбергом; что «другой русалочий отче» (глава седьмая) — это Джеймс Джойс, автор «Winnipeg Lake»{91} (ibid.); и что последнее слово книги вовсе не является опечаткой (как предположил по крайней мере один из чтецов)?{92} Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит; доброжелатели приедут на мой пикничок с собственными символами, в собственных домах на колесах и с собственными карманными радиоприемниками; иронисты укажут на роковую тщету моих пояснений в этом предисловии и посоветуют впредь использовать сноски (определенного сорта умам сноски кажутся страшно смешными). В конечный зачет, однако, идет только личное удовлетворение автора. Я редко перечитываю мои книги, да и то лишь с утилитарными целями проверки перевода или нового издания; но когда я вновь прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той или этой скрытой темы.

Поэтому во втором абзаце пятой главы появляется первый намек на кого-то, кто «в курсе всех этих дел», — на таинственного самозванца, использующего сон Круга для передачи собственного причудливого тайнописного сообщения. Этот самозванец — не венский шарлатан (на все мои книги следовало бы поставить штампик: «Фрейдистам вход запрещен»), но антропоморфное божество, изображаемое мною. В последней главе книги это божество испытывает укол состраданья к своему творению и спешит вмешаться. Круг во внезапной лунной вспышке помешательства осознает, что он в надежных руках: ничто земное не имеет реального смысла, бояться нечего, и смерть — это всего лишь вопрос стиля, простой литературный прием, разрешение музыкальной темы. И пока светлая душа Ольги, уже обретшая свой символ в одной из прежних глав (в девятой), веется в мокром мраке о яркое окно моей комнаты, утешенный Круг возвращается в лоно его создателя.

9 сентября 1963 года, Монтрё

Перевод с английского Сергея Ильина

© The Vladimir Nabokov Estate, 1964.

© Сергей Ильин (перевод), 1993.

О книге, озаглавленной «Лолита»{93}

(Послесловие к американскому изданию 1958-го года)

После моего выступления в роли приятного во всех отношениях Джона Рэя — того персонажа в «Лолите», который пишет к ней «предисловие» — любой предложенный от моего имени комментарий может показаться читателю — может даже показаться и мне самому — подражанием Владимиру Набокову, разбирающему свою книгу. Некоторые мелочи, однако, необходимо обсудить, и автобиографический прием может помочь мимикрирующему организму слиться со своей моделью.

Профессора литературы склонны придумывать такие проблемы, как: «К чему стремится автор?» или еще гаже: «Что хочет книга сказать?» Я же принадлежу к тем писателям, которые, задумав книгу, не имеют другой цели, чем отделаться от нее, и которым, когда их просят объяснить ее зарождение и развитие, приходится прибегать к таким устаревшим терминам, как Взаимодействие между Вдохновением и Комбинационным Искусством — что звучит, признаюсь, так, как если бы фокусник стал объяснять один трюк при помощи другого.

Первая маленькая пульсация «Лолиты» пробежала во мне в конце 1939-го или в начале 1940-го года, в Париже, на рю Буало, в то время, как меня пригвоздил к постели серьезный приступ межреберной невралгии. Насколько помню, начальный озноб вдохновения был каким-то образом связан с газетной статейкой об обезьянке в парижском зоопарке, которая, после многих недель улещиванья со стороны какого-то ученого, набросала углем первый рисунок когда-либо исполненный животным: набросок изображал решетку клетки, в которой бедный зверь был заключен. Толчок не связан был тематически с последующим ходом мыслей, результатом которого, однако, явился прототип настоящей книги: рассказ, озаглавленный «Волшебник», в тридцать, что ли, страниц. Я написал его по-русски, т. е. на том языке, на котором я писал романы с 1924-го года (все они запрещены по политическим причинам в России). Героя звали Артур, он был среднеевропеец, безымянная нимфетка была француженка, и дело происходило в Париже и Провансе. Он у меня женился на больной матери девочки, скоро овдовел и после неудачной попытки приласкаться к сиротке в отельном номере, бросился под колеса грузовика. В одну из тех военного времени ночей, когда парижане затемняли свет ламп синей бумагой, я прочел мой рассказ маленькой группе друзей. Моими слушателями были М. А. Алданов, И. И. Фондаминский, В. М. Зензинов и женщина-врач Коган-Бернштейн{94}, но вещицей я был недоволен и уничтожил ее после переезда в Америку, в 1940 году{95}.

Девять лет спустя, в университетском городе Итака (в штате Нью-Йорк), где я преподавал русскую литературу{96}, пульсация, которая никогда не прекращалась совсем, начала опять преследовать меня. Новая комбинация присоединилась к вдохновению и вовлекла меня в новую обработку темы; но я избрал для нее английский язык — язык моей первой петербургской гувернантки (больше шестидесяти лет тому назад), мисс Рэчель Оум{97}. Несмотря на смесь немецкой и ирландской крови, вместо одной французской, нимфетка оставалась той же, и тема женитьбы на матери — в основе своей тоже не изменилась; но в других смыслах вещь приняла совершенно новый вид; у нее втайне выросли когти и крылья романа.

Книга продвигалась медленно, со многими перебоями. Когда-то меня ушло около сорока лет на то, чтобы выдумать Россию и Западную Европу, а теперь мне следовало выдумать Америку. Добывание местных ингредиентов, которые позволили бы мне подлить небольшое количество средней «реальности» (странное слово, которое ничего не значит без кавычек) в раствор моей личной фантазии, оказалось в пятьдесят лет значительно более трудным, чем это было в Европе моей юности, когда действовал с наибольшей точностью механизм восприимчивости и запоминания. Мешала и работа над другими книгами. Раза два я чуть было не сжег недописанного черновика, и помню как я уже донес мою Жуаниту Дарк почти до вечерней тени мусоросжигалки, криво стоявшей на газоне двора, когда меня остановила мысль, что дух казненной книги будет блуждать по моим картотекам до конца моих дней.

Каждое лето мы с женой ездим ловить бабочек. Собранные экземпляры идут в научные институты, как, например, Американский Музей Естественной Истории в Нью-Йорке или Музей Сравнительной Зоологии при Гарвардском Университете, или Энтомологический Музей Корнелльского Университета. На булавку с бабочкой накалывается снизу этикетка с указанием места поимки, даты и имени ловца; эти мои этикетки чрезвычайно пригодятся в двадцать первом веке иному исследователю литературы, заинтересовавшемуся моей мало известной биографией. И вот на этих-то местах ловли или «станциях», в Теллюриде (Колорадо), в Афтоне (Вайоминг), в Портале (Аризона), в Аштоне (Орегон), я опять принялся за «Лолиту», занимаясь ею по вечерам или в дождливые дни. Гумберт Гумберт написал ее в тридцать раз быстрее меня. Я перебелил ее только весною 1954 года в Итаке, жена перестукала ее на машинке в трех экземплярах, и я тотчас стал искать издателя.

Сначала, кротко следуя совету осторожного друга, я думал выпустить роман анонимно. Анаграмма моего имени и фамилии в имени и фамилии одного из моих персонажей — памятник этого скрытого авторства{98}. Вряд ли когда-либо пожалею, что, вскоре поняв, как легко может маска повредить моей же правде, я решил подписать «Лолиту» своим настоящим именем. Четыре американских издателя, Акс, Якс, Экс и Икс, которым по очереди я предложил книгу и чтецы которых кинули на нее взгляд, были возмущены «Лолитой» в гораздо большей мере, чем предполагал мой старый друг. В конце концов я ее отправил литературному агентству в Париж; оно передало «Лолиту» совершенно мне неизвестному издательству «Олимпия Пресс», выпускавшему по-английски книги, почему-либо запрещенные в Англии или Америке, и оно-то издало ее осенью 1955-го года.

Хотя не подлежит сомнению, что в старину и до конца восемнадцатого века (примеры из французской литературы напрашиваются сами собой), откровенная похабщина не исключала комедийных блесток и метких сатирических стрел, или даже красочной мощи поэта, поддавшегося легкомысленному настроению, не менее справедливо будет сказать, что в наши дни выражение «порнография» означает бездарность, коммерческую прыть и строгое соблюдение клише. Непристойность должна соединяться с банальщиной, ибо всякую эстетическую усладу следует полностью заменить простой половой стимуляцией, требующей применения общепринятых фраз для прямого воздействия на пациента. Порнограф должен строго придерживаться старых испытанных правил, дабы окружить пациента надежной атмосферой удовлетворения, атмосферой знакомой и любителям детективных рассказов — в которых, если не досмотреть, настоящим убийцей может оказаться, к великому негодованию любителя, художественное своенравие автора (кому нужен, например, детективный рассказ без единого диалога?). Таким образом, в порнографических романах действие сводится к совокуплению шаблонов. Слог, структура, образность — ничто не должно отвлекать читателя от его уютного вожделения. Такой роман состоит из чередования эротических сцен. Промежуточные же места должны представлять собой лишь смысловые швы, логические мостики простейшей конструкции, краткие параграфы, посвященные изложению и разъяснению, которые читатель, вероятно, пропустит, но в присутствии которых он должен быть уверен, чтобы не почувствовать себя обманутым (образ мыслей, проистекающий из рутины «всамделешних» сказок, которых мы требуем в детстве). Кроме того, сексуальные сцены в книге непременно должны развиваться крещендо, все с новыми вариациями, в новых комбинациях, с новыми влагалищами и орудиями, и постоянно увеличивающимся числом участников (в известной пьесе Сада на последях вызывают из сада садовника), а потому конец книги должен быть наполнен эротическим бытом гуще, чем ее начало.

Некоторые примеры в первых главках «Лолиты» (дневник Гумберта, например) заставили иных моих первых читателей-туристов ошибочно подумать, что перед ними скабрезный роман. Они ждали нарастающей серии эротических сцен; когда серия прекратилась, чтение прекратилось тоже, и бедный читатель почувствовал скуку и разочарование. Подозреваю, что тут кроется причина того, что не все четыре издательства прочли мой машинописный текст до конца. Меня мало занимает вопрос, нашли ли они или не нашли вещь слишком неприличной. Но интересно то, что их отказ был основан не на обработке темы, а на самой теме, ибо в Америке было тогда целых три неприемлемых для издателя темы. Две других — это черно-белый брак, преисполненный безоблачного счастья, с кучей детей и внуков; и судьба абсолютного атеиста, который, после счастливой и полезной жизни умирает во сне в возрасте ста шести лет.

Некоторые из издательских отзывов меня очень позабавили. Один чтец — предложил компромисс, при котором его фирма согласится, может быть, на издание моего романа: мне предлагалось превратить Лолиту в двенадцатилетнего мальчика, которого Гумберт, теннесийский фермер, соблазняет в амбаре, среди мрачных и чахлых равнин, с полу-внутренними монологами, состоящими из коротких, сильных, «реалистических» фраз. («Он парень шалый», «Мы все, я думаю, шалые», «Я думаю, сам господь бог — шалый» и тому подобное). Несмотря на то, что давно известна моя ненависть ко всяким символам и аллегориям (ненависть, основанная отчасти на старой моей вражде к шаманству фрейдизма и отчасти на отвращении к обобщениям, придуманным литературными мифоманами и социологами), один во всех других смыслах умный читатель, перелистав первую часть «Лолиты», определил ее тему так: «Старая Европа, развращающая молодую Америку», — между тем как другой чтец увидел в книге «Молодую Америку, развращающую старую Европу». Издатель Якс, чьим советникам Гумберт так осточертел, что они прочли только половину книги, имел наивность мне написать, что вторая часть слишком длинна. Издатель Экс выразил сожаление, что в романе нет ни одного хорошего человека. Издатель Икс сказал, что если он напечатает «Лолиту», мы оба с ним угодим в тюрьму.

В свободной стране ни один настоящий писатель не должен, конечно, заботиться о проведении пограничной черты там, где кончается чувство и начинается чувственность. Поистине комическое задание! Я могу дивиться, но не могу подражать точности глаза фотографов, так снимающих хорошеньких молодых млекопитающих для журнальных картинок, что граница декольте приходится как раз достаточно низко, чтобы осклабился филистер, и как раз достаточно высоко, чтобы не нахмурился почтмейстер. Полагаю, что существуют читатели, которые разгораются от одного вида заборных слов в одном из тех огромных, безнадежно пошлых романов, которые выстукиваются на машинке тупым первым пальцем бездарнейшего молодца и которые болван рецензент приветствует ходульной хвалой. Найдутся, я знаю, светлые личности, которые признают «Лолиту» книгой бессмысленной, потому что она не поучительна. Я не читаю и не произвожу дидактической беллетристики, и чего бы ни плел милый Джон Рэй, «Лолита» вовсе не буксир, тащащий за собой барку морали. Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю как особое состояние, при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма. Все остальное, это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносят из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну.

Обвиняли «Лолиту» и в антиамериканизме. Это меня огорчает гораздо больше, чем идиотский упрек в безнравственности. Движимый техническими соображениями, заботами о воздушной глубине и перспективе (тут пригородный газон, там норная поляна), я соорудил некоторое количество североамериканских декораций. Мне необходима была вдохновительная обстановка. Нет ничего на свете вдохновительнее мещанской вульгарности. Но в смысле мещанской вульгарности нет никакой коренной разницы между бытом старого света и бытом нового. Любой пролетарий из Чикаго может быть так же буржуазен (во флоберовом смысле), как любой английский лорд. Я выбрал американские «мотели» вместо швейцарских гостиниц или французских харчевен только потому, что стараюсь быть американским писателем и намерен пользоваться правами, которыми пользуются американские писатели. С другой стороны, мною изобретенный Гумберт — иностранец и анархист; и я с ним расхожусь во многом — не только в вопросе нимфеток. А кроме того, как знают мои эмигрантские читатели, некогда мною построенные площади и балконы — русские, английские, немецкие, французские — столь же прихотливы и субъективны, как мой новый макет.

Не хочу, чтобы вышесказанное звучало, как отголосок каких-то обид, и спешу добавить, что кроме овечек, читавших «Лолиту» в типоскрипте или в издании «Олимпии» и вопрошавших, «почему собственно он это написал?» или «почему мы должны читать о маниаке?», было немало людей разумных, отзывчивых и стойких, понявших внутренне устройство моей книги значительно лучше, чем сам я могу ее объяснить.

Мне кажется, что всякий настоящий писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла. Это присутствие книги, светящейся в неизменно доступном отдалении, удивительно задушевное чувство, и чем точнее совпала книга с ее умозрительными очертаньями и красками, тем полнее и ровнее ее свет. Но как бы книга ни удалась в целом, есть у автора, там и сям, любимые места, заветные закоулочки, которые он вспоминает живее и которыми задним числом наслаждается с большей нежностью, чем остальными частями книги. Я не перечитывал «Лолиты» с тех пор, как держал корректуру первого издания, почти два года тому назад, но ее очарование все присутствует, как бы окружая дом утренней скромной дымкой, за которой чувствуется игра летнего дня. И когда я вспоминаю «Лолиту», я всегда почему-то выбираю для особого своего услаждения такие образы, как учтивый Таксович или классный список учеников Рамздэльской школы, или Шарлотта, произносящая «уотерпруф», или Лолита, как на замедленной пленке подступающая к подаркам Гумберта, или фотографии, украшающие стилизованную мансарду Гастона Годэна, или Касбимский парикмахер (обошедшийся мне в месяц труда), или Лолита, лупящая в теннис, или госпиталь в Эльфинстоне, или бледная, брюхатая, невозвратимая Долли Скиллер и ее смерть в Грэй Стар, «серой звезде», столице книги, или, наконец, сборный звон из городка, глубоко в долине, доходящий вверх до горной тропы (а именно в Теллуриде, где я поймал неоткрытую еще тогда самку мной же описанной по самцам голубянки Lycaeides sublivens Nabokov).

Вот нервная система книги. Вот тайные точки, подсознательные координаты ее начертания — хотя, с другой стороны, я вполне отдаю себе отчет в том, что и эти и другие места лишь бегло просмотрит или пропустит, или никогда их не достигнет тот читатель, который приступит к моей книге, думая, что это нечто вроде «Мемуаров Куртизанки» или «Любовных приключений Кулебякина». Мой роман содержит немало ссылок на физиологические позывы извращенного человека — это отрицать не могу. Но в конце концов мы не дети, не безграмотные малолетние преступники и не питомцы английского закрытого среднеучебного заведения, которые после ночи гомосексуальных утех должны мириться с парадоксальным обычаем разбирать древних поэтов в «очищенных» изданиях.

Только очень темный читатель изучает беллетристическое произведение для того, чтобы набраться сведений о данной стране, социальном классе или личности автора. Однако один из моих немногих близких друзей, прочитав «Лолиту», был искренно обеспокоен тем, что я (я!) живу «среди таких нудных людей», меж тем как единственное неудобство, которое я действительно испытываю, происходит от того, что живу в мастерской, среди неподошедших конечностей и недоделанных торсов.

Другой американский критик недавно выразил мысль, что «Лолита» представляет собою отчет о моем «романе с романтическим романом». Замена последних слов словами «с английским языком» уточнила бы эту изящную формулу. Но тут чувствую, как вкрадывается в мой голос слишком крикливая нотка. Никто из моих американских друзей не читал моих русских книг, а потому всякая оценка, основанная на моей английской беллетристике, не может не быть приблизительной. Личная моя трагедия — которая не может и не должна кого-либо касаться — это то, что мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка, лишенного в моем случае всей той аппаратуры — каверзного зеркала, черно-бархатного задника, подразумеваемых ассоциаций и традиций — которыми туземный фокусник с развевающимися фалдами может так волшебно воспользоваться, чтобы преодолеть по-своему наследие отцов.

12 ноября, 1956 года

Корнельский Университет, Итака, США.

© The Vladimir Nabokov Estate, 1958.

Постскриптум к русскому изданию романа «Лолита»{99}

Научная добросовестность побудила меня сохранить в русском тексте последний параграф вышеприведенного американского послесловия, несмотря на то, что он может только ввести в заблуждение русского читателя, не помнящего, или не понимавшего, или вообще никогда не читавшего книг «В. Сирина», которые выходили заграницей в двадцатых и тридцатых годах. Американскому читателю я так страстно твержу о превосходстве моего русского слога над моим слогом английским, что иной славист может и впрямь подумать, что мой перевод «Лолиты» во сто раз лучше оригинала. Меня же только мутит ныне от дребезжания моих ржавых русских струн. История этого перевода — история разочарования. Увы, тот «дивный русский язык», который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо запертыми воротами, от которых столько лет хранился у меня ключ, оказался несуществующим, и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку.

Утешаюсь, во-первых, тем, что в неуклюжести предлагаемого перевода повинен не только отвыкнувший от родной речи переводчик, но и дух языка, на который перевод делается. За полгода работы над русской «Лолитой» я не только убедился в пропаже многих личных безделушек и невосстановимых языковых навыков и сокровищ, но пришел и к некоторым общим заключениям по поводу взаимной переводимости двух изумительных языков.

Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов, все это, а также все, относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям — становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма. Эта невязка отражает основную разницу в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда довольно безвкусным юношей, и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов.

Библиографические сведения, приведенные в послесловии к американскому изданию (Путнам, 1958), можно теперь пополнить. Первое издание, с обильными опечатками, вышедшее в двух томиках в Париже (Олимпия Пресс, 1955), покупалось довольно вяло английскими туристами, пока не попалось на глаза Грэхаму Грину, отозвавшемуся о книге с похвалой в одной лондонской газете{100}. На него и на «Лолиту» обрушился в другой лондонской газете реакционный фельетонист, некто Джон Гордон, и его-то добродетельный ужас привлек к «Лолите» всеобщее внимание{101}. Что же касается ее судьбы в Соединенных Штатах, то следует отметить, что она там никогда не была запрещена (как до сих пор запрещена в некоторых странах). Первые экземпляры парижского издания «Лолиты», выписанные частными лицами, были задержаны и прочтены на американской таможне, но неизвестный друг-читатель, служивший там, признал мою «Лолиту» легальной литературой и экземпляры были отправлены по адресам. Это разрешило сомнения осторожных американских издателей, и я уже мог выбирать между ними наиболее мне подходящего. Успех путнамского издания (1958) превзошел, как говорится, все ожидания. Парадоксальным образом, однако, первое английское издание, вышедшее в Париже еще в 1955 году, вдруг оказалось под запретом. Я часто спрашиваю себя, как поступил бы я в те дни, когда начались переговоры с «Олимпия Пресс», если бы мне тогда стало известно, что наряду с печатанием талантливых, хотя и вольных, произведений, главный свой доход издатель получал от им заказываемых продажным ничтожествам пошлых книжонок совершенно того же сорта, как предлагаемые на темных углах снимки монашки с сенбернаром или матроса с матросом. Как бы то ни было, английские таможенники давно уже отнимали, в суровом и трезвом тумане возвращений с каникул, эту порнографическую дрянь — в таких же травянистого цвета обложках, как моя «Лолита». Теперь же английский министр внутренних дел попросил своего французского коллегу, столь же невежественного сколь услужливого, запретить в продаже весь список изданий «Олимпии», и в течение некоторого времени «Лолита» в Париже разделяла службу заборных изданий «Олимпии».

Между тем нашелся лондонский издатель, пожелавший напечатать ее. Дело совпало с обсуждением нового закона о цензуре (1958–1959 г.), причем «Лолита» служила аргументом и для либералов и для консерваторов. Парламент выписал из Америки некоторое количество экземпляров, и члены ознакомились с книгой. Закон был принят, и «Лолита» вышла в Лондоне в издательстве Вайденфельда и Никольсона в 1959 году. Одновременно Галлимар в Париже подготовил ее издание на французском языке, — и незадачливое первое английское издание «Олимпия Пресс», деловито и возмущенно оправляясь, опять появилось в киосках.

С тех пор «Лолита» переводилась на многие языки: она вышла отдельными изданиями в Арабских странах, Аргентине, Бразилии, Германии, Голландии, Греции, Дании, Израиле, Индии, Италии, Китае, Мексике, Норвегии, Турции, Уругвае, Финляндии, Франции, Швеции и Японии. Продажу ее только что разрешили в Австралии, но она все еще запрещена в Испании и Южно-Африканской Республике. Не появлялась она и в пуританских странах за железным занавесом. Из всех этих переводов я отвечаю, в смысле точности и полноты, только за французский, который я сам проверил до напечатания. Воображаю, что сделали с бедняжкой египтяне и китайцы, а еще яснее воображаю, что сделала бы с ней, если бы я допустил это, «перемещенная дама», недавно научившаяся английскому языку, или американец, который «брал» русский язык в университете. Вопрос же — для кого, собственно, «Лолита» переводится, относится к области метафизики и юмора. Мне трудно представить себе режим, либеральный ли или тоталитарный, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы «Лолиту». Кстати, не знаю, кого сейчас особенно чтят в России — кажется, Гемингвея, современного заместителя Майн Рида, да ничтожных Фолкнера и Сартра, этих баловней западной буржуазии. Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках или тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской, который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты{102}.

Издавая «Лолиту» по-русски, я преследую очень простую цель: хочу, чтобы моя лучшая английская книга — или скажем еще скромнее, одна из лучших моих английских книг — была правильно переведена на мой родной язык. Это — прихоть библиофила, не более. Как писатель, я слишком привык к тому, что вот уже скоро полвека чернеет слепое пятно на востоке моего сознания — какие уж тут советские издания «Лолиты»! Как переводчик, я не тщеславен, равнодушен к поправкам знатоков и лишь тем горжусь, что железной рукой сдерживаю демонов, подбивавших на пропуски и дополнения. Как читатель, я умею размножаться бесконечно и легко могу набить огромный отзывчивый зал своими двойниками, представителями, статистами и теми наемными господами, которые, ни секунды не колеблясь, выходят на сцену из разных рядов, как только волшебник предлагает публике убедиться в отсутствии обмана. Но что мне сказать насчет других, нормальных, читателей? В моем магическом кристалле играют радуги, косо отражаются мои очки, намечается миниатюрная иллюминация — но он мало кого мне показывает: несколько старых друзей, группу эмигрантов (в общем предпочитающих Лескова), гастролера-поэта из советской страны, гримера путешествующей труппы, трех польских или сербских делегатов в многозеркальном кафе, а совсем в глубине — начало смутного движения, признаки энтузиазма, приближающиеся фигуры молодых людей, размахивающих руками… но это просто меня просят посторониться — сейчас будут снимать приезд какого-то президента в Москву.

Владимир Набоков

7-го ноября 1965 года. Палермо

© The Vladimir Nabokov Estate, 1967.

Предисловие к автобиографии «Другие берега»{103}

Предлагаемая читателю автобиография обнимает период почти в сорок лет — с первых годов века по май 1940 года, когда автор переселился из Европы в Соединенные Штаты. Ее цель — описать прошлое с предельной точностью и отыскать в нем полнозначные очертания, а именно: развитие и повторение тайных тем в явной судьбе. Я попытался дать Мнемозине не только волю, но и закон.

Основой и отчасти подлинником этой книги послужило ее американское издание «Conclusive Evidence»{104}. Совершенно владея с младенчества и английским и французским, я перешел бы для нужд сочинительства с русского на иностранный язык без труда, будь я, скажем, Джозеф Конрад, который до того, как начал писать по-английски, никакого следа в родной (польской) литературе не оставил, а на избранном языке (английском) искусно пользовался готовыми формулами{105}. Когда в 1940 году я решил перейти на английский язык, беда моя заключалась в том, что перед тем в течение пятнадцати с лишком лет я писал по-русски и за эти годы наложил собственный отпечаток на свое орудие, на своего посредника. Переходя на другой язык, я отказывался, таким образом, не от языка Аввакума, Пушкина, Толстого — или Иванова, няни, русской публицистики — словом, не от общего языка, а от индивидуального, кровного наречия. Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, — и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться; скажу только, что ни один стоящий на определенном уровне писатель его не испытывал до меня.

Я вижу невыносимые недостатки в таких моих английских сочинениях, как, например, «The Real Life of Sebastian Knight»; есть кое-что удовлетворяющее меня в «Bend Sinister» и некоторых отдельных рассказах, печатавшихся время от времени в журнале «The New Yorker». Книга «Conclusive Evidence» писалась долго (1946–1950), с особенно мучительным трудом, ибо память была настроена на один лад — музыкально недоговоренный русский, — а навязывался ей другой лад, английский и обстоятельный. В получившейся книге некоторые мелкие части механизма были сомнительной прочности, но мне казалось, что целое работает довольно исправно — покуда я не взялся за безумное дело перевода «Conclusive Evidence» на прежний, основной мой язык. Недостатки объявились такие, отвратительно таращилась иная фраза, так много было и пробелов и лишних пояснений, что точный перевод на русский язык был бы карикатурой Мнемозины. Удержав общий узор, я изменил и дополнил многое. Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту как прописные буквы к курсиву или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: «Позвольте представиться, — сказал попутчик мой без улыбки, — моя фамилья N.». Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. «Так-то, сударь», — закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям еще горели, или уже зажглись, окна в отдельных домах…

Вот звон путеводной ноты.

© The Vladimir Nabokov Estate, 1958.

Предисловие к автобиографии «Speak, Memory: An Autobiography Revisited» («Память, говори: возвращение к автобиографии»){106}

Настоящая книга является систематически соединенным скоплением личных воспоминаний, географически простирающихся от Санкт-Петербурга до Сант-Назара и охватывающих тридцать семь лет, с августа 1903 до мая 1940 г., с немногими вылазками в более поздние пространственно-временные точки. Эссе, положившее начало этому собранию, соответствует теперешней пятой главе. Я написал его по-французски под названием «Mademoiselle О» тридцать лет назад в Париже, где Жан Полан (Jean Paulhan) опубликовал его во втором номере «Measures», 1936. Фотография (недавно напечатанная в книге Жизель Фройнд (Gisèle Freund) «Джеймс Джойс в Париже» стала памятником этому событию, хотя меня ошибочно обозначили (в группе сотрудников «Mesures», расположившихся вкруг каменного садового стола) как «Одиберти» (Audiberti).

В Америке, в той стране, куда я мигрировал 28 мая 1940 г., «Mademoiselle О» была переведена на английский покойной Хильдой Уорд (Hilda Ward), отредактирована мной и напечатана Эдвадом Уиксом (Edward Weeks) в номере «The Atlantic Monthly» за январь 1943 г.(это также был первый журнал, который напечатал рассказы, написанные мною в Америке). Мое сотрудничество с журналом «The New Yorker» началось (через Эдмунда Уилсона{107}) в апреле 1942 г. с короткого стихотворения{108}, за которым последовали другие беглые вещицы; но мое первое прозаическое сочинение появилось в нем только 3 января 1948 г.: это был «Портрет моего дяди» («Portrait of My Uncle», третья глава этой книги), написанный в июне 1947 в Колумбии Лодж, Эстес Парк, штат Колорадо, где жена, сын и я сам не смогли бы пробыть так долго, если бы Гарольд Росс не поладил с этим призраком из моего прошлого{109}. Тот же журнал опубликовал четвертую главу «Мое английское образование» («My English Education») 27 марта 1948 г., шестую главу «Бабочки» («Butterflies») 12 июня 1948 г., седьмую, главу «Колетт» («Colette») 31 июля 1948 г. и девятую «Мое русское образование» («My Russian Education») 18 сентября 1948 г., написанные в Кембридже, штат Массачусетс, во время сильного душевного и физического стресса, а также десятую главу «Пьеса» («Curtain-Raiser») 1 января 1949 г., вторую главу «Портрет моей матери» («Portrait of My Mother») 9 апреля 1949 г., двенадцатую главу «Тамара» («Tamara») 10 декабря 1949 г., восьмую главу «Волшебный фонарь» («Lantern Slides») 11 февраля 1950 г.; вопрос Г. Р.: «В семействе Набоковых были только одни щипцы для орехов?»), первую главу «Совершенное прошлое» («Perfect Past») 15 апреля 1950 г. и пятнадцатую главу «Сады и парки» («Gardens and Parks») 17 июня 1950 г. — все они были написаны в Итаке, штат Нью-Йорк.

Из оставшихся трех глав одиннадцатая «Первое стихотворение» («First Poem») и четырнадцатая «Изгнание» («Exile») вышли в «Partisan Review» соответственно в сентябре 1949 г. и январе-феврале 1951 г., а глава тринадцатая «Жизнь на Тринити Лейн» («Lodgings in Trinity Lane») попала в «Harper's Magazine», январь 1951.

Английский вариант «Mademoiselle О» был перепечатан в сборниках «Nine Stories» («Девять рассказов», 1947) и «Nabokov's Dozen» («Набоковская дюжина») (Doubleday, 1958; Heinemann, 1959; Popular Library, 1959; Penguin Books, 1960). В последний сборник я также включил рассказ «First Love» («Первая любовь»), ставший любимчиком составителей антологий.

Хотя я сочинял эти главы в произвольном порядке, отразившемся в датах первых публикаций, указанных выше, они аккуратно заполняли пронумерованные пробелы в моем сознании, совпадавшие с настоящим порядком глав. Этот порядок был установлен в 1936 г. при закладке краеугольного камня, который уже содержал в своей потайной полости разнообразные карты, расписания, коллекцию спичечных коробков осколок рубинового стекла и даже — как я понимаю теперь — вид с моего балкона на женевское озеро, на его рябь и светлые прогалины, сейчас, во время чая, испещренные черными точками лысух и вихрастых уток. Поэтому мне не составило труда собрать книгу, которую нью-йоркское издательство «Harper and Bros.» выпустило в 1951 г. под названием «Conclusive Evidence» («Убедительное доказательство»): убедительное доказательство того, что я существовал. К несчастью, это выражение намекало на детективный роман, и я собирался назвать британское издание «Speak, Mnemosyne» («Мнемозина, говори»), но мне сказали, что «маленькие старые леди не захотят спрашивать книгу, название которой не могут выговорить». Я также подумывал о «The Anthemion» («Антемион»), это название декоративного орнамента из жимолости, состоящего из сложных переплетений и разрастающихся гроздьев, но никому оно не понравилось. Поэтому мы в конце концов остановились на «Speak, Memory» («Память, говори») (Gollancz, 1951 и The Universal Library, Нью-Йорк, 1960). Вот ее переводы: русский, сделанный автором («Другие берега», Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1954), французский, Ивонн Даве (Yvonne Davet) («Autres Rivages», Gallimard, 1961), итальянский, Бруно Одера (Bruno Oddera) («Parla, Ricordo», Mondadori, 1962), испанский, Хаима Пинейро Гонзалеса (Jaime Pineiro Gonzales) («¡Habla, memoria!», 1963) и немецкий Дитера И. Циммера (Dieter E. Zimmer) (изд. Rowohlt, 1964). Этим исчерпывается необходимый объем библиографических сведений. Надеюсь, нервные критики, раздраженные подобным примечанием в конце сборника «Nabokov's Dozen»{110}, будут достаточно загипнотизированы, чтобы принять его в начале настоящей работы.

Во время написания в Америке первого варианта я был связан почти полным отсутствием сведений о семейной истории и, следовательно, невозможностью проверить свою память, когда мне казалось, что она подводит. Биография моего отца теперь расширена и исправлена. Сделаны другие многочисленные изменения и дополнения, особенно в первых главах. Я позволил раскрыться некоторым тесным скобкам, которые излили свое все еще живое содержимое. Бывало и так, что какой-то предмет, бывший просто заменой, выбранной наугад и не имевшей никакого фактического значения в описании важного события, все беспокоил меня каждый раз, что я перечитывал этот пассаж, держа корректуры разнообразных изданий, пока наконец я не делал большого усилия, и вид сквозь произвольные очки (в которых Мнемозина, должно быть, нуждается больше, чем кто-либо другой) превращался в ясное воспоминание о портсигаре в форме устричной раковины, мерцающем во влажной траве под осиной на Chemin du Pendu{111}, где я нашел в тот июньский день 1907 года бражника, редко встречающегося так далеко на западе, и где за четверть века до этого мой отец прихлопнул рампеткой бабочку «павлиний глаз», очень редкую в северных лесных пейзажах.

Летом 1953, на ранчо около Портала, штат Аризона, в доме, который я снимал в Ашланде, штат Орегон, и в различных мотелях на Западе и Среднем Западе, я умудрился, между ловлей бабочек и написанием «Лолиты» и «Пнина», перевести «Speak, Memory», с помощью жены, на русский. Из-за психологической трудности переигрывания темы, подробно разработанной в «Даре» («The Gift»), я опустил целиком одну главу (двенадцатую). С другой стороны, я исправил многие места и попытался сделать что-нибудь с амнезийными недостатками оригинала — пустотами, расплывшимися областями, туманными территориями. Я обнаружил, что иногда, посредством напряженной концентрации, неопределенную кляксу можно заставить войти в чудесный фокус, так что узнаешь внезапно представший пейзаж и вспоминаешь имя анонимного слуги. Для настоящего, последнего издания «Speak, Memory», я не только ввел важные изменения и обильные дополнения в исходный английский текст, но и использовал с пользой для себя те исправления, которые внес, когда переделывал его на русский. Это переанглизирование русской переделки того, что было английским пересказом главным образом русских воспоминаний оказалось дьявольским занятием, но некоторое утешение дала мне мысль о том, что такие многочисленные метаморфозы, свойственные бабочкам, не переживало еще ни одно человеческое существо.

Среди аномалий памяти, обладателю и жертве которой не следовало бы никогда пытаться стать автобиографом, худшая — это склонность приравнивать в ретроспекции свой возраст к возрасту века. Это привело к ряду замечательно стойко повторявшихся хронологических промахов в первом варианте этой книги. Я родился в апреле 1899, и, естественно, в течение первой трети, например, 1903-го, мне было около трех лет; но в августе того года открывшееся мне отчетливое «3» (как это описано в главе «Совершенное прошлое») должно относиться к возрасту века, а не к моему, который тогда равнялся «4» и был таким же прямоугольным и упругим, как резиновая подушка. Подобным же образом, в начале лета 1906 — того лета, когда я начал собирать бабочек, — мне было семь, а не шесть, как первоначально сказано в катастрофическом втором абзаце главы 6. Приходится признать, что Мнемозина показала себя очень небрежной девчонкой.

Все даты даны по новому стилю: мы отстали от остального цивилизованного мира на двенадцать дней в девятнадцатом веке, и на тринадцать в начале двадцатого. По старому стилю я родился 10 апреля, на рассвете, в последний год последнего века, и это было (если бы меня можно было мгновенно перекинуть через границу) 22 апреля, например в Германии; но так как мои дни рождения праздновались, со все уменьшающейся пышностью, в двадцатом веке, то все, включая меня самого, будучи переведены революцией и изгнанием с юлианского календаря на грегорианский, всегда прибавляли тринадцать, а не двенадцать дней к 10 апреля. Это серьезная ошибка. Что делать? В моем последнем паспорте в графе «дата рождения» стоит «23 апреля», а это также день рождения Шекспира, моего племянника Владимира Сикорского, Ширли Темпл и Хэзел Браун (которая, более того, делит со мной паспорт){112}. Вот в чем проблема. Неспособность к вычислениям мешает мне попытаться решить ее.

Приплыв обратно в Европу после двадцати лет отсутствия, я обновил связи, разорванные еще до того, как я оттуда уехал. На этих семейных воссоединениях обсуждалась «Speak, Memory». Проверялись подробности дат и обстоятельств, и было обнаружено, что во многих случаях я совершал ошибки или недостаточно глубоко исследовал некоторые туманные, но досягаемые воспоминания. Некоторые темы были отклонены моими советчиками как легенды или слухи, или, если оказывались подлинными, то было доказано, что они относились не к тем событиям или временам, к которым их присоединила моя хрупкая память. Кузен Сергей Сергеевич Набоков дал мне бесценные сведения по истории нашей семьи. Обе мои сестры гневно восстали против моего описания путешествия в Биарриц (начало седьмой главы) и, засыпав меня точными подробностями, убедили, что я был не прав, оставив их дома («под надзором нянь и теток»!). То, что я все же не смог переработать за недостатком нужных документов, я предпочел удалить ради общей правдивости. С другой стороны, несколько фактов, относящихся к предкам и другим персонажам, вышли на свет и были включены в этот последний вариант «Speak, Memory». Я надеюсь как-нибудь написать «Speak on, Memory» («Говори дальше, память»), охватив 1940–1960 годы, проведенные в Америке: в моих змеевиках и тиглях все еще идет выпаривание кое-каких летучих веществ и плавка кое-каких металлов.

Читатель может найти в этой книге разбросанные упоминания моих романов, но в общем я чувствовал, что достаточно помучился, когда писал их, и что они должны остаться в первом желудке. Мои недавние предисловия к английским переводам романов «Защита Лужина», 1930 («The Defense», Putnam, 1964), «Отчаянье», 1936 («Despair», Putnam, 1966), «Приглашение на казнь», 1938 («Invitation to a Beheading», Putnam, 1959), «Дар», 1952, выходивший по частям в 1937–1938 («The Gift», Putnam, 1963), и «Соглядатай», 1938 («The Eye», Phaedra, 1965) дают достаточно подробный и свежий отчет о творческой составляющей моего европейского прошлого. Для тех, кому понадобится более полный список моих публикаций, есть подробная библиография, составленная Дитером И. Циммером («Vladimir Nabokov Bibliographie des Gesamtwerks», Rowohlt, 1 изд. декабрь 1963; второе исправленное изд. май 1964).

Двухходовка, описанная в последней главе, была потом опубликована в «Chess Problems» («Шахматные задачи») в издательстве Lipton, Matthews & Rice (Faber, Лондон, 1963. P. 252). Мое самое забавное изобретение, впрочем, это задача «белые — берут ход назад», посвященная Е. А. Зноско-Боровскому, который опубликовал ее в тридцатых годах (1934?) в эмигрантской ежедневной газете «Последние новости», Париж{113}. Я недостаточно ясно помню позицию, чтобы записать ее здесь, но, возможно, какой-нибудь любитель «сказочных шахмат» (к которым принадлежит моя задача) найдет ее однажды в одной из тех благословенных библиотек, где микрофильмируются все старые газеты, что следовало бы сделать со всеми нашими воспоминаниями. Критики читали первый вариант более небрежно, чем будут читать это новое издание: только один заметил мою «злобную нападку» на Фрейда в первом абзаце восьмой главы, часть 2, и ни один не нашел имени великого карикатуриста и дани уважения ему в последнем предложении части 2, глава одиннадцатая. Писателю в высшей степени стыдно самому указывать на такие вещи.

Чтобы не сделать больно живым и не побеспокоить мертвых, некоторые собственные имена были изменены. Они выделены кавычками в указателе. Его основная цель — перечислить для собственного удобства некоторых людей и темы, связанные моими прошедшими годами. Его присутствие досадит вульгарным, но может порадовать проницательных, хотя бы потому, что:

Сквозь окно этого указателя        Вьется роза И иногда нежный ветер ех        Ponto дует{114}.

5 января 1966, Монтрё

Перевод с английского Марии Маликовой

© The Vladimir Nabokov Estate, 1967.

© Мария Маликова (перевод), 1997.

Предисловие к английскому переводу рассказов «Ultima Thule» и «Solus Rex»{115}

Зима 1939–1940 годов оказалась последней для моей русской прозы. Весной я уехал в Америку, где мне предстояло двадцать лет подряд писать исключительно по-английски. Среди написанного в эти прощальные парижские месяцы был роман, который я не успел закончить до отъезда и к которому уже не возвращался. За вычетом двух глав и нескольких заметок{116} я эту незаконченную вещь уничтожил. Первая глава появилась в печати под названием «Ultima Thule»{117} в 1942 году («Новый журнал», 1, Нью-Йорк), глава вторая «Solus Rex»{118} вышла раньше нее в начале 1940 года (Современные записки, LXX, Париж). Предлагаемый читателю перевод, сделанный моим сыном при моем участии в феврале 1971, передает оригинал со скрупулезной точностью, вплоть до восстановления сцены, замененной в «Повременных записках» интригующими точками{119}.

Быть может, закончи я эту книгу, читателям не пришлось бы гадать: шарлатан ли Фальтер? Подлинный ли он провидец? Или же он — медиум, посредством которого умершая жена рассказчика пытается донести смутный абрис фразы, узнанной или неузнанной ее мужем. Как бы то ни было, ясно одно: создавая воображаемую страну (занятие, которое поначалу было для него только способом отвлечься от своего горя, но со временем переросло в самодовлеющую художественную манию), вдовец настолько вжился в Туле, что оно стало постепенно обретать самостоятельное существование. В главе I Синеусов говорит между прочим, что перебирается с Ривьеры в Париж, на свою прежнюю квартиру; на самом же деле он переезжает в угрюмый дворец на дальнем северном острове. Искусство позволяет ему воскресить покойную жену в облике королевы Белинды — жалкое свершение, которое не приносит ему торжества над смертью даже в мире вольного вымысла. В главе III ей предстояло снова погибнуть от бомбы, предназначавшейся ее мужу, на Эгельском мосту буквально через несколько минут после возвращения с Ривьеры. Вот, пожалуй, и все, что удается разглядеть в пыли и мусоре моих давних вымыслов.

Одно слово о К. Это обозначение несколько смущало переводчиков, так как по-русски «король» сокращается «Кр.» — в том единственном значении, в котором это слово употребляется здесь{120} и которое по-английски передается только через «К». Говоря не без изящества, мой К. живет не в замке, а на шахматной доске{121}. Что же касается названия этого отрывка, то позволю себе процитировать Блекберна «Terms & Themes of Chess Problems» (London, 1907)[14]: «Если единственной фигурой у черных остался король, то говорят, что задача относится к типу „Solus Rex“».

Принц Адульф, которого я почему-то представлял себе внешне похожим на С. П. Дягилева (1872–1929){122}, остается одним из моих любимых персонажей в том частном музее чучел, которому находит местечко у себя в доме каждый благодарный писатель. Не помню подробностей гибели несчастного Адульфа, помню только, что Сиен с сообщниками каким-то чудовищным и неуклюжим образом разделались с ним ровно за пять лет до открытия моста через Эгель.

Фрейдистов, если я не ошибаюсь, поблизости уже нет, так что я избавлен от необходимости предостерегать их, чтобы они со своими символами не прикасались к моим чертежам{123}. С другой стороны, истинный читатель, несомненно, узнает искаженные английские отголоски этого моего последнего русского романа в романах «Под знаком незаконнорожденных»{124} (1947) и особенно «Бледный огонь» (1962). Меня эти отзвуки слегка раздражают, но поистине о его незавершенности меня заставляет сожалеть то, что, судя по всему, он должен был решительно отличаться от всех остальных моих русских вещей качеством расцветки, диапазоном стиля, чем-то, не поддающимся определению в его мощном подводном течении. Настоящий перевод «Ultima Thule» был напечатан в журнале «Нью-Йоркер».

Перевод с английского Георгия Левинтона

© The Vladimir Nabokov Estate, 1973.

© Георгий Левинтон (перевод), 1997.

Предисловие к английскому переводу рассказа «Круг» («The Circle»){125}

В середине 1936 года, незадолго перед тем, как навсегда покинуть Берлин и уже во Франции закончить «Дар», я написал уже наверное, четыре пятых последней его главы, когда от основной массы романа отделился вдруг маленький спутник и начал вокруг него вращаться. Психологической причиной этого вычленения могло быть упоминание Таниного ребенка в письме ее брата или воспоминание о сельском учителе, мелькнувшее в его роковом сне. В композиционном отношении круг, описываемый этим довеском (последнее предложение в нем по сути предшествует первому), относится к тому же типу: змея, кусающая собственный хвост, — что и круговая структура четвертой главы в «Даре» (или, если угодно, «Поминок по Финнегану», появившихся позже). Не обязательно знать сам роман, чтобы испытать восхищение от довеска — у него своя орбита и своя расцветка пламени, но кое-какую практическую помощь читателю могут оказать следующие сведения{126}. Действие «Дара» начинается 1 апреля 1926 года и заканчивается 29 июня 1929 (охватывая три года из жизни Федора Годунова-Чердынцева, молодого эмигранта в Берлине). Сестра его выходит замуж в Париже в конце 1926 года, а ее дочь рождается три года спустя. Так что в июне 1936 ей только семь лет, а не «около десяти» как разрешается предположить (пока не видит автор) учительскому сыну Иннокентию, когда он в «Круге» наведывается в Париж. У читателя же, знакомого с романом, рассказ создаст упоительное ощущение непрямого узнавания, смещенных теней, обогащенных новым смыслом — благодаря тому, что мир увиден не глазами Федора, а взглядом постороннего человека, не столь близкого ему, сколько радикалам-идеалистам старой России (которым, к слову сказать, суждено было так же ненавидеть большевистскую тиранию, как и либералам-аристократам){127}.

«Круг» был опубликован в 1936 году в Париже, но точная дата и место публикации (скорее всего — в «Последних новостях») в библиографической перспективе еще не установлены. Через двадцать лет он был перепечатан в сборнике моих рассказов «Весна в Фиальте» (Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1956)

Перевод с английского Георгия Левинтона

© The Vladimir Nabokov Estate, 1973.

© Георгий Левинтон (перевод), 1997.

Заметки переводчика{128}

I

Работу над переводом «Онегина» на английский язык я начал в 1950 г., и теперь пора с ним расстаться. Сперва мне еще казалось, что при помощи каких-то магических манипуляций мне в конце концов удастся передать не только все содержание каждой строфы, но и все созвездие, всю Большую Медведицу ее рифм. Но даже если бы стихотворцу-алхимику удалось сохранить и череду рифм, и точный смысл текста (что математически невозможно на нищем рифмами английском языке), чудо было бы ни к чему, так как английское понятие о рифме не соответствует русскому.

Если «Онегина» переводить — а не пересказывать дурными английскими стишками, — необходим перевод предельно точный, подстрочный, дословный, и этой точности я рад был все принести в жертву — «гладкость» (она от дьявола), изящество, идиоматическую ясность, число стоп в строке, рифму и даже в крайних случаях синтаксис. Одно, что сохранил я, это ямб, ибо вскоре выяснились два обстоятельства: во-первых, что это небольшое ритмическое стеснение оказывается вовсе не помехой, а напротив, служит незаменимым винтом для закрепления основного смысла, а во-вторых, что каким-то образом неодинаковость длины строк превращается в элемент мелодии и как бы заменяет то звуковое разнообразие, которого все равно не дало бы столь убийственное для английского слуха правильное распределение мужских и женских рифм. Из комментариев, объясняющих содержание и форму «Онегина», образовался том в тысячу с лишним страниц, и из него я привожу здесь несколько заметок в сокращенном виде.



Поделиться книгой:

На главную
Назад