Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Суть дела - Вячеслав Алексеевич Пьецух на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Это почему же?

— Потому что довольно глупо оперировать исключительно реалиями сегодняшнего дня. Сегодня в России миллион бездомных детей, ужасающая смертность и катастрофическая рождаемость, аморальные настроения в обществе и развал, а завтра, глядишь, явится новое поколение русских людей и разгребет эту помойку до материковых известняков. Иначе и быть не может, потому что человеческая душа по своей природе христианка, как говорили древние, и нравственность в природе вещей, как утверждает один француз. Да еще Россия — страна постоянных и стремительных перемен. Ты, Петя, вспомни: каких-нибудь двадцать лет тому назад невозможно было купить банку сгущенки, и все думали, что конца-края не будет режиму большевиков. А сейчас на прилавках только черта лысого не сыскать, и как ни в чем не бывало доминирует капитал… Да мы просто обречены на перемены к лучшему, даже, может быть, самого кардинального характера, вплоть до реставрации бесплатной медицины и образования Славянского Союза во главе с Россией, который раскинется от Петропавловска до Балкан. Я в этом смысле очень надеюсь на молодежь.

— Окстись, Паша! — с чувством сказал Удальцов. — Это, стало быть, ты возлагаешь надежды на нашу необучаемую, невоспитуемую, нетрудоспособную, хворую, умственно отсталую молодежь?! Да они через одного вырожденцы, и это немудрено. Ведь больше ста лет в России из поколения в поколение идет расчеловечивание человека, главным образом за счет физического уничтожения всего самого лучшего, что есть в нации, тех самых беззаветных трудяг, интеллигентов и мудрецов. Это только когда ногти стрижешь, они потом опять отрастают, а когда головы — жди беды. То есть жди в тридевятом поколении тридесятого царства молодых идиотов, насильников и воров. То-то легкая пожива для многомиллиардной Азии, которая непременно сократит Россию до размеров Московского государства времен Василия IIIи, пожалуй, погодит, пока русаки, которые лишились своих несметных богатств, не перережут друг друга за огрызок любительской колбасы. Вот тогда-то родную речь и постигнет участь арамейского языка. Впрочем, останется великая русская культура, но как артефакт, объект археологии, которой будут восхищаться пришельцы издалека…

В коридоре кто-то, видимо, медицинская сестра Вера, завопил на весь этаж:

— Граждане, на обед!

В этот раз давали пустые щи, пшенную кашу с кильками и по кружке топленого молока.

Удальцов выписался из больницы ровно через неделю. На другой день после выписки он вышел на работу: в редакции, разумеется, никаких перемен за это время не произошло, если не считать новой прически у Людочки Чистяковой, которая ей не шла.

Петр молча уселся за свой редакторский стол и принялся за бумаги; мерно тикали настенные часы «Мозер», гундели мухи, всегда оживавшие, как только Людочка задвигала печную вьюшку, в оконное стекло барабанил дождь. Через час с лишним явился Сампсонов-Худой и сказал, подсев к редакторскому столу:

— Послушай, что я нарыл… Оказывается, наш Бургонский в молодости был известным фарцовщиком, который специализировался по Золотому Кольцу. Он два раза сидел, при неизвестных обстоятельствах получил ранение в ногу, потом оказался в Москве и в начале девяностых годов появился в Краснозаводске с двумя чемоданами долларов США!..

— Ну и что из того? — отозвался Петр.

Сампсонов пожал плечами.

— Я тебе так скажу: наше шальное время переживет только реалист, то есть перво-наперво осмотрительный человек. У тебя в прошлом году сожгли мотоцикл? Сожгли! Так что уж лучше сочиняй свой роман и пиши корреспонденции о мелких безобразиях на селе.

— И правда, — сознался Сампсонов, — кой черт меня тогда дернул написать фельетон про нашего прокурора?.. Ну вырубил человек два гектара леса на стройматериал, ну и вырубил, ну построил себе дворец на берегу Незнайки, ну и черт с ним, все равно наши выступления для него — комариный писк.

— Вот я и говорю: если ты возьмешься за Бургонского, то одним мотоциклом дело не обойдется. Этот господин — не человек и даже не делец, а стихия, и если что, он нас с тобой обоих без каши съест.

— Так-то оно так, но, с другой стороны, зло берет, и опять же встает вопрос: «тварь ли я дрожащая, или право имею», или я не мужчина и гражданин?! На положении дрожащей твари я бодрствовать не хочу.

— В конце концов, делай как знаешь, — заключил прения Удальцов.

С этими словами он вернулся к своим бумагам, а именно принялся за черновик полосной статьи о демографическом кризисе в районе и недоборе призывников. В этой статье было одно сомнительное место, касающееся детской смертности во Французской Гвиане, и нужно было тащиться за справкой в районную библиотеку, которая располагалась в двух кварталах от редакции, примерно в пяти минутах мужской ходьбы. Удальцов прихватил свой зонтик с костяным набалдашником и ушел. Зонты в Краснозаводске были еще у двоих: у самого магната Бургонского и у бухгалтера райпотребсоюза Софьи Павловны Мостовой.

Накрапывал дождь, и домишки за почерневшими заборами выглядели особенно удрученными, какими-то несчастными, точно их обидели ни за что. Прохожие, все как один в прорезиненных плащах, глядели себе под ноги, пятиэтажки из силикатного кирпича казались продрогшими от сырости, асфальт блестел, как облизанный, местами противно сияя бензиновыми разводами, немощеные переулки стояли по щиколотку в грязи. Бродячая собака, вымокшая насквозь, сидела посредине проезжей части, жалко поджавши хвост.

В библиотеке, в читальном зале, скучали две молоденькие библиотекарши и сидел над книгой один-единственный читатель, именно Паша Самочкин, поджавши под себя правую ногу и подперев голову кулаком.

Удальцов подсел к нему и спросил:

— Что читаешь, такой-сякой?

— «Критику чистого разума».

— Ну и как?

— Заковыристо написано, ты читал?

— Чего я только, Господи, не читал… Между прочим, основная, я бы сказал фундаментальная трагедия зрелого человека заключается в том, что ему нечего почитать. Все давно читано-перечитано из того, разумеется, что надлежит освоить нормальному человеку, — вот в чем беда-то, а толку нуль! Ты, может быть, всего Лейбница осилил, постиг «монаду» как начало всех начал, а что, зачем и почему, тебе по-прежнему невдомек.

— Ну отчего же? — возразил Самочкин. — Начитанной особе отлично известно, что Земля вращается вокруг Солнца, что в человеке все должно быть прекрасно, что окончательное доказательство в пользу бытия Божьего — это нравственный закон внутри нас и звездное небо над головой.

— Вместе с тем ни один орнитолог тебе не скажет, почему кукушка откладывает свои яйца в чужие кладки, почему все птицы вьют себе гнезда, кукушка — нет! Тем более таинственно и темно, зачем вот я, Петр Алексеевич Удальцов, редактор районной газетенки, немолодой одинокий человек, съедающий две котлеты в день, мыслю и чувствую — ну зачем?! Вообще это непереносимый, убийственный, страшный вопрос — «зачем?». Я, может быть, мыслю глубже «младогегельянцев», чувствую, как десять Вертеров, вместе взятых, а живу, да и помру скорее всего в захудалом, грязном городишке, на самом краю Европы, где все время идет дождь и люди почти друг с другом не говорят. Спрашивается: зачем? То есть не зачем я живу в этой дыре, а зачем я мыслю и чувствую, живучи в такой дыре?! Ведь это надо очень невзлюбить человека, чтобы наделить его уникальными способностями, граничащими с чудесным, и точно со зла запустить его, как в вольер, в этот бестолковый и грустный мир…

— А ты не допускаешь, что способность человека мыслить и чувствовать самоценна, а дождь, покосившиеся заборы, Бургонский — это все так… орнамент, опыт заполнения пустоты? Ты не допускаешь, что высокие свойства культурного человека — это, напротив, щедрый дар, милость, такая компенсация за никчемное бытие?

— Не допускаю, и вот по какой причине: не может быть самоценным то, что мучает человека без повода и вины; поскольку мысли в наших палестинах бывают, как правило, мучительными, то это выходит то же самое, что через два дня на третий вырезать пациенту аппендикс, которого у него, может быть, и не было никогда. Не допускаю по той причине, что не могут служить компенсацией за прозябание в захолустье, положим, угрызения совести, бессонница, смертный страх. Разве что человек был задуман, вычислен как болезнь. Но ведь это до чего надо было невзлюбить адамово племя, чтобы внушить ему вечно ноющую мысль… о неизбежности смерти, например, или склонность к сомнению, смятению и тоске! Если бы Бог был точно всеблаг и человеколюбец, то Он либо адекватно наладил бы способ существования, либо создал человека бесчувственным и придурковатым, как попугай. На что гуманнее было бы изначально как-то оглоушить нашего брата и вытравить из него эту фантасмагорию, чтобы все оставалось по-прежнему — руки, ноги, кое-какая соображаловка, способность к прямохождению, но чтобы он, как собака, цвета не различал и больше ориентировался на нюх.

— Между прочим, — сердито сказал Паша Самочкин, — наш способ существования организован так, что адекватнее не бывает. Тебя гложет тоска, а ты посмотри в окошко: страна снегов и заборов, где главное действующее лицо — вор. И вообще всему виной первородный грех.

— Да в чем грех-то?! — вскричал Удальцов и нервным движением поправил свои очки. — В первом соитии? Но сам Господь Бог наказал всему живому: «плодитесь и размножайтесь». В несчастном яблоке с древа познания добра и зла? Но яблоки, по соизволению Господню, растут не для собственного удовольствия, а чтобы их ели, тем более что они вкусные и в них полно витаминов, у англичан даже есть такая пословица: «One apple a day keeps doctor away».[14] Наконец, зло не абстракция, а объективная реальность и как антитеза вещь необходимейшая, в реакции обеспечивающая прогресс. Следовательно, первые люди были изгнаны из рая всего лишь за непослушание, но тогда зачем Бог создал человека по образу и подобию, в частности, как самостоятельное и довольно строптивое существо?

Одна из молоденьких библиотекарш громко, протяжно зевнула и уронила на пол какой-то том.

Самочкин объявил:

— В Бога ты не веруешь, как я погляжу.

— В Бога я отлично верую, но иго, которое благо, и бремя, которое легко, к сожалению, не освобождают меня от множества вопросов под общей рубрикой «Зачем ты в наш колхоз приехал,/Зачем нарушил мой покой?» Например, какого черта я выучил четыре языка, если впереди у меня могильная яма и превращение сознания в элементарное вещество? На что мне сдалась мятежная русская душа, когда со всех точек города у нас виден один завод? В конце концов, зачем меня донимают все эти неистовые «зачем»?!

Самочкин сказал:

— Кто истинно верует, у того к Богу вопросов нет.

— Да я и сам завидую тем счастливчикам, у которых вопросов нет! Действительно, чего лучше: прими «Символ веры», как таблицу умножения, и существуй себе безмятежно, уверенно, как в гробу.

— В твоем положении я вижу два выхода. Первый — спиться, но ты не пьешь. Второй — жениться, и это, по-моему, вариант. У меня даже есть на примете достойная кандидатура — Софочка Мостовая из райпотребсоюза, симпатичная девушка, не дура, не гулена, зарабатывает — словом, это будет «Утоли моя печали», а не жена. Нет, правда, женись на Софочке, и тогда все твои «зачем» рассеются, как туман. Не до вопросов будет тебе тогда: образуется рядом близкое существо, с которым всегда можно… ну это самое, наладится хозяйство, потребуется какая-то подработка, дети пойдут, то да се — сущая благодать! Вот у нас в городе несколько тысяч человек живут исключительно интересами семьи, мечутся, как белка в колесе — и ничего, и слава богу, и знать они не знают твои «зачем». И ты, как женишься, тоже по-человечески заживешь…

Удальцов сказал:

— Типун тебе на язык!

По дороге в редакцию он долго вспоминал, зачем заходил в библиотеку, после вспомнил, но решил не возвращаться и в редакцию не ходить.

Дома он с полчаса почитал, лежа на раскладушке, потом отложил книгу и призадумался: а не жениться ли ему действительно на этой самой Софочке Мостовой? Не век же ему вековать в гордом одиночестве на том основании, что жениться на Паше Самочкине невозможно, а больше ему не с кем серьезно поговорить… И жены, поди, существуют не для того, чтобы с ними разговаривали, а ради надышанности дома и чтобы постоянно был рядом близкий человек, такая названная сестра, которая два раза на дню спросит тебя: «а ты часом не температуришь?», терпеливо выслушает твои излияния, даже нимало не понимая, о чем, собственно, идет речь, и будет готовить настоящий московский борщ.

При мысли о борще ему захотелось есть. Он, кряхтя, поднялся с раскладушки, обулся, оделся и отправился в столовую при заводе, в которую пускали по пропускам. Дорогой, озираясь по сторонам, он припомнил слова Пушкина, сказанные чуть ли не двести лет тому назад по поводу «Мертвых душ», — дескать, Боже, как грустна наша Россия; подумалось: вероятно, и какой-нибудь Моветон-сюр-Сенн показался бы французам печальным городишкой, не краше Краснозаводска, кабы у них было чем печалиться и не носились бы они, как курица с яйцом, со своей belle France. Впрочем, было понятно, что это соображение несправедливо и явилось ему со зла.

Столовая была на удивление хорошая, дешевая, и Петр с удовольствием съел пару котлет с макаронами и две порции кислых щей. Мужики вокруг галдели, разливали под столами водку по граненым стаканам и в открытую пили пиво, которое вчуже припахивало мочой.

Домой идти не хотелось; при одном только воспоминании о голых стенах, раскладушке, застеленной деревенским лоскутным одеялом, пустом холодильнике и радиоточке, зудевшей с утра до вечера того ради, чтобы в доме звучали человеческие голоса, его пробрало что-то вроде омерзения, и он решил погулять по городу час-другой. Уже пали сумерки и зажглись редкие уличные фонари, которые регулярно изничтожались местным хулиганьем, дождик накрапывал, но не сказать чтобы противный, а скорее освежающий, думалось о дурном, как-то: почему в стародавние времена, в пору квартальных надзирателей и классических гимназий, административная ссылка в какой-нибудь захолустный городок вроде Мышкина или Вятки, где отбывали отеческое наказание многие вольнодумцы, считалась чуть ли не милостью по сравнению с настоящей карой, положим, казематами Шлиссельбурга, в то время как по-настоящему ссылка в глухую русскую провинцию так безвылазно ужасна, что с некоторой натяжкой может быть приравнена к отсечению головы.

Прогуляв под дождем часа полтора, Петр воротился домой, опять улегся на свою раскладушку, но к давешней книге не прикоснулся, а вдруг призадумался о былом. Ему почему-то припомнились оладьи из картофельных очисток, которые жарили на касторовом масле, его первая книга «Мальчик из Уржума» о детстве Сергея Кирова, коновода ленинградских большевиков, хулиган Шмага, умевший протаскивать сквозь щеку иголку с ниткой, запах любительской колбасы, считавшейся тогда деликатесом из деликатесов, отцовский офицерский ремень, который очень больно дрался, если провиниться, и мать в подвенечном платье из немецкого парашютного шелка, когда она во второй раз выходила замуж за одного темного мужичка. Этот пройдоха делал леденцы из патоки и сахара и тем безбедно существовал, а накануне денежной реформы 1947 года, обобравшей народ до нитки, он накупил пятьсот детских колясок, после распродал их по новой цене и нажил на этой афере порядочный капитал. За воспоминаниями он не заметил, как задремал.

Проснулся он далеко за полночь, поднялся с раскладушки и сел к окну. Город был тих и темен, только завод вдалеке горел огнями, похожими на созвездие, — видимо, работала ночная смена — и оттуда доносился едва различимый гул. Подумалось: есть еще третий способ развеять печаль-тоску, как-то решить кардинальную проблему бытия, которая упирается в проклятый вопрос «зачем», — это безостановочно мыслить, ничего не делая, не выходя из дома, ни с кем не видясь, однако же мыслить не затем, что «cogito ergo sum»,[15] а просто потому, что, в сущности, нет ничего увлекательнее, даже спасительнее мысли, и она одна способна наполнить существование до краев. Вот Циолковский: и вся-то Калуга считала его записным идиотом, и дети у него то и дело кончали жизнь самоубийством, и перебивался он с хлеба на квас, и жена его терзала, а ему все трын-трава, потому что мысль его безостановочно витала в межзвездном пространстве и была огорчена разве что законом всемирного тяготения, который ему страстно хотелось преодолеть. Со своей стороны, можно, например, скрасить целую неделю прозябания, размышляя о том, что русскому человеку почему-то все не в пору, то тянет, то широко: и самодержавие его не устроило, и социализм не понравился, и капитализм пришелся не по душе. Вот к чему бы это? По всей видимости, к тому, что русский этнос не вписывается в общечеловеческую социальность, и не то чтобы он был слишком, непоправимо оригинален, а просто русак отнюдь не всемирен, как утверждал Достоевский, а замкнут в себе, как австралийский абориген. Оттого у него все не как у людей: по-европейски выходит «где хорошо, там и родина», а по-нашему будет «гори все синим огнем», там Бог — гигиеническое средство, у нас — попутчик, у них игра на бирже — святое дело, на Руси — экстремальный спорт.

Впрочем, под утро Удальцов решил, что хотя мысль и представляет собой прямое спасение от тоски, а все-таки жениться на пробу было бы хорошо.

Он едва дождался того утреннего часа, когда воспитанным людям не возбраняется созваниваться друг с другом, и набрал номер Паши Самочкина, будучи уверен, что тот давно уже на ногах. С минуту толковали о том о сем, а после сговорились нанести нынче вечером визит Софочке Мостовой, чтобы завязать знакомство, но прежде зайти в парикмахерскую и подстричься по-человечески, как Любочка Чистякова сроду не подстрижет.

В мужском зале салона красоты «Ландыш», единственного во всем городе, они отстояли небольшую очередь, устроились по соседству в креслах, наверняка переделанных из гинекологических, и подставили свои буйные головы под парикмахерский инструмент.

— Ты никогда не задавался вопросом, — завел Паша Самочкин, — почему во всем мире литература широка, разнообразна и занимается собственно литературой, например, художественным изображением общества эпохи Реставрации, противоборством добра и зла на фоне семейного бизнеса, или они просто пишут про старика, море и рыбу-меч… А у нас с протопопа Аввакума одна тема: Россия-мать! Ну какое художественное произведение ни возьми, хоть «Муму» Тургенева, хоть невиннейшую «Душечку» Чехова, везде автор долбит в одну точку: умом Россию не понять, и хуже нашей державы нет!

Радиоточка приглушенно вещала о наводнении в Центральной Европе, приятно гудели парикмахерские машинки, воняло одеколоном, по стеклу ползли дождевые струйки, чистые, как слеза.

— Это потому у нас так сложилось, — сказал Удальцов, подставляя под машинку левую сторону головы, — что во всем мире литература занимается тем, что и без нее понятно, а в России — наоборот. Оттого у нас литература больше наука, чем искусство, а наука занимается тем, что непонятно, вот как физики бьются над всеобщей теорией поля, а отнюдь не изучают строение молотка. Швейцарская конфедерация — это понятно, и Мадагаскар — понятно, а наша Россия — нет. Это сто десятый химический элемент какой-то, а не страна!

— Ну, я не знаю… По-моему, нашим писателям просто писать было не о чем, настоящей жизни они не нюхали, сибаритствовали себе по Ясным Полянам да Бужевалям, мудрствовали насчет народа-богоносца и сочиняли сказания про «Муму».

— А при чем тут жизнь? Литература — это формула, а не жизнь и имеет к последней такое же отношение, как аш-два-о к питьевой воде. Вода — это просто и понятно, в то время как аш-два-о — каббала какая-то, тайна, покрытая мраком, которая вызывает беспокойство и повышенный интерес. Оттого весь Стендаль, включая «Éducation sentimentale»,[16] существует для приятного препровождения времени, а русская литература прежде всего возбуждает жгучее любопытство, хотя она и зациклена на одной-единственной теме — «Россия-мать». Отсюда ее непревзойденное гуманистическое значение, потому что благородное любопытство есть высшее из качеств человека, которое последовательно направляет его на праведную стезю. Даже можно сказать, что на ней-то, на литературе то есть, все и держится в наших палестинах, вернее, держалось без малого триста лет, когда русский человек жил по преимуществу книгой и не настали последние времена.

Самочкин возразил:

— Да ведь народу-то у нас миллионы и миллионы, а книги читает со времен «Путешествия из Петербурга в Москву» примерно один процент.

— Арифметика погоды не делает, потому что корень нации, собственно, народ — это тот самый процент и есть. И верь моему слову: когда у нас окончательно выродится читатель, и России, как мы ее понимаем, и народу-богоносцу, как мы его понимаем, придет конец, как раз к этому времени нас благополучно вытеснят за Урал, и мы начнем резать друг друга за огрызок любительской колбасы…

Обе парикмахерши, дамы преклонных лет с бигуди в волосах, задрапированными чем-то вроде тюрбанов из марли, смотрели на приятелей с некоторой опаской, нехорошо и то и дело строили друг другу выразительные глаза.

Петр с Пашей расплатились за стрижку, подивившись нездешним ценам, и, выйдя на улицу, договорились встретиться в семь часов вечера у памятника Ленину, чтобы отправиться на квартиру к Софочке Мостовой.

Софья Павловна занимала половину приятного особнячка, видимо, построенного задолго до того, как город Буйнов переименовали в Краснозаводск. Это было одноэтажное деревянное строение в шесть арочных окон по фасаду, обшитое вечным тесом и выкрашенное ядовитой зеленой краской, которая кое-где струпьями пооблупилась и отошла. Вход был с торца, через высокое крыльцо с коваными перилами и навесом из проржавевшего до дыр кровельного железа, который опирался на кованые же консоли в виде упаднических причудливых завитков.

Софья Павловна Мостовая действительно оказалась симпатичной женщиной лет тридцати или около того, с умным лицом и непринужденными манерами, что сразу понравилось Удальцову, но почему-то она была в ярком китайском халате, шитом чуть ли не золотой канителью, и небрежно причесанная, хотя определенно ждала гостей: в квартире было тщательно прибрано, две пары домашних туфель, они же шлепанцы, дожидались приятелей под вешалкой, а из кухни шел аппетитный дух. Софья Павловна провела гостей через тесную и едва освещенную прихожую, через проходную комнату, где доминировала огромная никелированная кровать, и ввела в гостиную, которые в Краснозаводске назывались «зало»; тут стоял круглый стол, покрытый парадной скатертью, у стены притулилось старенькое пианино с бронзовыми подсвечниками, у другой — сервант с посудой, выставленной напоказ, в углу словно притаилось сильно продавленное кресло, на стене висели два больших фотографических портрета — какой-то старушки в темном платке, похожем на хиджаб, и батюшки с панагией на груди и с такой окладистой, пушистой бородой, что его лицо точно утопало в ней, как в дыму. Во всем этом было что-то настораживающе чужое, как в незнакомом блюде, которым пичкают в гостях, что называется, «через не хочу».

Приятели выставили на стол шоколадный торт и бутылку шампанского, а со стороны хозяйки явились: четвертинка водки, бутылка сухого белого вина, салат с креветками и целая курица, видимо, приготовленная со специями на пару. Сели за стол и сосредоточенно замолчали, словно придумывая, о чем бы поговорить.

— На что жалуетесь, друзья? — наконец пошутила Софья Павловна и стала разливать вино по орленым бокалам, скорее всего приобретенным еще при жизни бородатого священника, который тем временем неодобрительно смотрел на компанию со стены. Себе Софья Павловна налила водки; «Однако!» — подумал с выражением Удальцов.

— Это хорошо, что вы пришли меня навестить, — продолжала она, не дождавшись реакции на свою шутку, — а то совсем выпить не с кем, то есть не столько не с кем выпить, как не с кем под это дело поговорить.

— И то правда, — согласился Удальцов, — в городе живет больше четырех тысяч человек, все пьют, а поговорить не с кем, потому что жители есть, а народа нет. А ведь что такое наш народ? Это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить. Вот работает у нас в редакции некто Сампсонов; с высшим образованием человек, приключенческие романы пишет, а между тем я от него слова путного не слыхал! Правда, он читал Достоевского и, поднатужившись, может порассуждать о неизбежности воздаяния за порок.

— Меня хоть моя музыка выручает в качестве безотказного собеседника, — отметил Паша Самочкин, — а тебе, Петя, в нашей Сахаре действительно не житье. Тем более что ты сирота и один как перст.

Отметил — и заговорщицки подмигнул.

— У нас тоже в райпотребсоюзе, — сказала Софья Павловна, — сидят такие долдоны, что ждешь не дождешься, когда рабочий день подойдет к концу. Ведь сколько есть тем для содержательного разговора: чудовищный рост квартплаты, инфляция, злоупотребления со стороны районной администрации, незаконный захват земель… Ну, хотя бы эти долдоны полаялись между собой на тему «Гайдар — благодетель, Бургонский — гад»! Так нет, они с утра до вечера гадают, уйдет или не уйдет Хуан-Антонио из семьи?..

Она потом еще довольно долго щебетала, разъясняя гостям механику оптимального товарообмена между городом и селом, пока Паша Самочкин, улучив паузу, не попросил ее сыграть что-нибудь на фортепьяно для поднятия духа, как на званых вечерах это водится у людей. Под саркастическую улыбку Удальцова, которую он прятал за ладонью, Софочка сыграла «Собачий вальс».

— Вот ты утверждаешь, — завел Паша Самочкин, обращаясь к Удальцову, — что русский народ это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить… Неужели это все, и никаких иных-прочих характерных признаков в нашей природе нет? А добродушие, бесшабашность, коллективизм?

— Таких человеческих качеств, — отвечал Удальцов, — которые были бы присущи исключительно нашему соотечественнику и больше никому, я как-то не нахожу. Добродушны пигмеи, бесшабашны американцы, отъявленные коллективисты — китайцы, воруют все. Разве что русские страдают вот еще каким уникальным недугом: они не умеют довольствоваться тем, что есть. Последний парижский таксист совершенно удовлетворен тем, что он таксист, тем более что он считает себя лучшим таксистом в мире, и не нужен ему ни министерский портфель, ни жена-таитянка, ни место в энциклопедическом словаре. А наш русачок всем недоволен — от климата до зарплаты, от профессии до жены. Хуже того: он деятельно недоволен, он все рвется куда-то невесть куда, положим, из дворников в композиторы, а того не понимает, что природу вещей обмануть нельзя; как нельзя воскресить покойника, взбодрить угасающее общество, так и дворник пожизненно пребудет дворником по существу, даже если его примут в Союз композиторов и он в конце концов осилит танеевский контрапункт.

— В Бога ты не веруешь, как я погляжу. В этом народе таятся такие силы, что он с Божьей помощью и общественную механику наладит, и мертвого воскресит. Ему бы только, не мешкая, с печки слезть, когда уже совсем не останется терпежу. Нет, я все-таки крепко надеюсь на русские чудеса.

— В Бога я отлично верую, — сказал Удальцов, — но вера меня не ослепляет, а просветляет, и для меня яснее ясного, что той, нашей России уже нет и никогда не будет, а вместо державы романтиков и страдальцев, зачитавшихся до одури, образуется жалкое Московское государство по североамериканскому образцу. Понятное дело, говорить будут на pigeon English,[17] питаться черт-те чем и лакать бурбон. Я, ты знаешь, Паша, уже и сейчас не понимаю, о чем они говорят…

Тут приятели заметили невзначай, что Софья Павловна едва подавляет в себе зевоту, помедлили немного, поднялись, раскланялись и ушли.

Вернувшись домой, Удальцов улегся на раскладушку и принялся размышлять. Бубнила радиоточка, напрасно гудел пустой холодильник, мелкий дождик шелестел об оконное стекло, а Петр думал о том, что одному жить все-таки лучше, покойнее, даже и веселей. О личной свободе и речи нет: захотел — ушел, захотел — пришел, захотел — валяйся себе на раскладушке сколько душе угодно, и пускай радиоточка зудит сутки напролет, навевая иллюзию сопричастности внешнему миру, и, в конце концов, по-настоящему интересный собеседник, это как раз будет сам себе Петр Алексеевич Удальцов. А на другом-то полюсе, ё-мое: китайский халат, «Собачий вальс», механика оптимального товарообмена, да еще, поди, время от времени придется задирать Софочке подол ночной рубашки — и при одной этой догадке, обратившейся в видение, его пробрало молодое чувство смущения и стыда.

Было уже поздно, около полуночи, и за мыслями он заснул. Вероятно, под утро, как это чаще всего бывает, ему привиделся странный сон… Будто бы обыкновенным порядком, или же это была оперная партия, поскольку все вокруг пели и объяснялись речитативами, он оказался президентом Российской Федерации, который обретается в кремлевских покоях, — как войдешь в Спасские ворота, сразу направо, 2‑й подъезд. Там у него тоже имелась раскладушка, но было не до лежания, так как его с утра до ночи донимали государственные дела. И удивительная вещь: он задумывал одно какое-нибудь мероприятие, а на деле выходило совсем другое, как только в его обширном кабинете с золоченой мебелью появлялся первый помощник президента, вылитый Сампсонов-Худой, с допотопными деревянными счетами в руках; он щелкнет костяшкой, и сразу все выходит наоборот. Например, президент решает: разогнать, к чертовой матери, Государственную Думу и вместо нее учредить Верховный Совет, состоящий из тринадцати мудрецов, ввести налог на роскошь, запретить телевидение как рассадник всяческого разврата, провести закон о конфискации имущества за мздоимство и прочие экономические преступления, правительство пересадить на велосипеды, взамен милиции ввести в Москву два полка Таманской дивизии, возродить колымские лагеря. Но стоит явиться первому помощнику и щелкнуть костяшкой счетов, как, наперекор благим начинаниям, возникает республика Золотая Орда на месте бывшей Татарской автономии, на Красной площади, ближе к Васильевскому спуску, вырастает казино «Наш Лас-Вегас», в Темрюке открывают консерваторию, дальнюю авиацию пускают под автоген. При этом помощник, щелкнув счетами, то исполнит речитатив на одесском диалекте, как то: «мне с вас смешно, гражданин начальник», то что-нибудь пропоет. Интересно, что лейтмотивом этой оперы прислужился «Собачий вальс».

Наутро он пришел в редакцию раньше обычного, чтобы спокойно поработать над своей передовицей о демографическом кризисе в районе, пока не явились Сампсонов с Любочкой Чистяковой и не повалил внештатный корреспондент. Но только он смахнул с бумаг пригоршню снулых мух, как явился Сампсонов и немедленно примостился у редакторского стола. Он страшно выкатил глаза и сказал:

— Послушай, что я нарыл! Оказывается, единственный в нашем городе поэт Станислав Бодяга…

— Постой. Бодяга… Бодяга… что-то я этого имени не слыхал.

— Ну как же, замечательный поэт, ему принадлежат знаменитые строки:

Тихо вокруг. Никого у реки. Вдруг звон раздается — то звон оплеухи От справедливой, тяжелой руки.

— Ну и что дальше?

— А то дальше, что этот самый Бодяга работает в заводской котельной истопником!

— Как?! — вскричал Удальцов. — Опять?!

— Что опять?

— Да то опять, что при Советах все неординарные поэты, философы, музыканты, художники сплошь работали истопниками, чтобы их не посадили за тунеядство — была такая идиотская статья, — и чтобы хоть как-то существовать.

— Этого я не знал. Обидно: отличный пропал сюжет.

— Сюжетов у тебя пруд пруди, а настоящей отдачи нет! Как, например, обстоят дела с фельетоном насчет Бургонского, про два чемодана долларов США?

Сампсонов смутился, внимательно посмотрел на свои ногти, потом сказал:

— По правде говоря, мне сейчас обличать Бургонского не с руки. Видишь ли, тут он мне предложил через третьи руки издать мой приключенческий роман за свой счет, причем неограниченным тиражом. Я понимаю, что это постыдный факт, потому что он, наверное, прослышал про фельетон, Любка Чистякова поди разнесла, мымра такая, но ты посуди: как по-другому мне пробиться в большую литературу, где деньги, слава, квартира в областном центре, и тебя регулярно показывают по ящику, как «звезду»?!

Помолчали.

— Скучно все это, брат, — сказал Удальцов и застучал пальцами по столу.

В обеденный час он зашел в заводскую столовую, слопал свои котлеты и медленно побрел в сторону Дома культуры, где рассчитывал встретиться с Пашей Самочкиным и отвести душу за разговором о том о сем.

Закадычный приятель сидел в своем классе под лестницей и учил баяну маленького вихрастого мальчишку, которого за инструментом было толком не разглядеть. Удальцов посидел в сторонке, дожидаясь конца урока, и когда мальчишка покинул класс, еле волоча футляр из черной фибры, Паша Самочкин подсел к приятелю и спросил:

— Ты, Петя, часом не приболел?



Поделиться книгой:

На главную
Назад