— Мужик канцелярии не верит. Тот малый и мне отдать не захотел, не доверил. Явите такую милость, прикажите звать сего упрямца.
Управитель насупился. Тяжело сидел в кресле, расставя ноги, под распахнутым камзолом вздымалась дыханьем натужным белая, голландского полотна, рубаха на широкой груди. Человек он видом могутный, здоровьем же не весьма крепок, и дорога измотала его.
— Мужик с прошением?.. Коль ты за него ходатаем, так и быть, вели ему войти... Каков упрямец, канцеляристам моим веры не имеет! А и правильно делает...
Татищев встал, поклонился низко — невзирая на благосклонность Геннина, он вольностей себе не дозволял, — дверь приоткрыл, велел позвать мужика.
Проситель вошел. Перво-наперво на образа перекрестился. Потом господам отвесил поклон, коснувшись половика пальцем. И встал у двери. Молод, лицом невзрачен, синий зипун висит на нем, как на колу. Супротив дородного генерала — ровно соломинка перед снопом. Глядит без робости, с любопытством.
— Говори, на кого извет принес, — дозволил Геннин.
— Не извет — святая правда в бумаге прописана.
— Отчего в канцелярию отдать не хотел?
— Таков наказ имел от людей кунгурских: в собственные чтоб руки, а боле никому.
Татищев челобитную принял, Геннину подал. Вскинув голову, далеко бумагу держа, управитель стал читать. За дверью, в канцелярии, невнятно звучал голос надсмотрщика. Тихо шипела лампада пред образами.
— Гм! Складно и красовито писано. Кто сочинял сие?
— Я сочинял. И писал я же. Правду писал.
— Где ты, мужик, столь преизрядно грамоте учен?
— В верхотурском монастыре Никольском.
— Какова ж тебе корысть за чужой уезд радеть?
— Пошто за чужой? Кунгурцы и верхотурцы, одному мы богу молимся, беды терпим одинаковы...
Управитель тяжело поворотился в кресле, на парня набычился.
— Как звать?
— Ивашка Гореванов.
— Гореванов ты и есть, поелику много битья примешь — язык остер не по чину... Ямщик ты? Ямщику много ли слов надобно: коня бранить, коль дорога плоха, да богу молиться, коль жив доехал. Но к писарскому делу у тебя талант несомненный. Глянь, Никитич, сколь пригоже начертано, буквицы ятные, слог хорош. Головачев! — гаркнул управитель. Надсмотрщик явился тотчас, во фрунт вытянулся. — Сего грамотея, — махнул бумагой на Ивашку, — возьми в канцелярию копиистом. Писцы нам зело надобны.
Головачев парня по затылку двинул:
— Благодари, дурак, кланяйся!
— Батюшка! — парень завопил. — Пошто меня в писцы? Сделай милость, приставь лучше к лошадям, хошь конюхом! Не свычен я по канцеляриям сидеть...
Геннин ногою топнул.
— Головачев! Сведи на конюшню, коли сам того просит. Да всыпь кнутом по заду, чтоб не мудрствовал. А после того веди в канцелярию, пущай стоя пишет, ежели сидеть не свычен.
Надсмотрщик сгреб парня за шиворот, словно кот воробья, едва не на весу из кабинета выпер. Управитель глянул на Татищева не то гневно, не то с укором.
— Видал? Говорит, в бумаге сей правда писана!.. Смерд полудохлый мужицкую правду принес! А что мне с нею делать? Кому на Руси правда нужна?! — потряс над головою бумагой, хотел на стол кинуть, да передумал, опять в строки воззрился, сопя и хмурясь.
Татищев с делом пришел, но, видя Виллима Иваныча нерасположение, почел за благо удалиться, встал.
— Куда? Ты надобен мне. На вот, чти от сего места, — протянул челобитную. Сам вскочил, заходил от стола к печи, бранясь по-русски и по-немецки.
— Прочел ли? Каково? Новому управителю на подношение — то бишь мне! Мне! С народу деньги взимают! Едва ногой ступил, а уж всему краю ведомо: Георг Вильгельм де Геннин вор и взяточник! Ах мерзавцы, канальи! Писать указ немедля!
Хлопнулся в кресло, ногами сучил, плевался, выкрикивал слова указа с бранью пополам. Василий Никитич писал, крепкие слова упуская.
«Ежели кто учнет неуказанные зборы раскладывать и збирать, будто бы мне, генералу маэору, или при мне обретающимся служилым мастеровым людям и канцелярским служителям в поднос, называя в почесть, и по таким запросам ничего не давать (генерал маэор такое тут присовокупил, что гусиное перо кляксами брызнуло, а Татищев фыркнул!) и доносить, понеже те с миру собранные деньги и протчее не токмо мне не потребны, но и другим при мне обретающимся под великим страхом брать запрещено!..»
Дописав, Василий Никитич поставил дату:
«Писано на Кунгуре 1722 году октября 16 дня».
В ноябре новый управитель вкупе с прежним, Татищевым, отбыл в Соль-Камскую для осмотра мест рудных и к строению заводскому пригодных. Надлежало также и Пыскорскому медеплавильному заводу осмотр произвесть, ныне заброшенному. И далее двигать — на Уктусский завод. На Кунгуре до поры до времени остались двое писцов да за всеми делами доглядчик Осип Украинцев. Помощник геннинский снаряжал на Уктус обозы со всяким припасом, с машинами мудреными, с пожитками мастеров иноземных.
Ноябрь сыпал снегом ранним, в сугробах присели под ветром избы. А Осип Украинцев в одном камзоле взопрел, пока очередной обоз снарядил да проводил, дождался, пока последние сани отъехали, крикнул приказчику, чтоб запирал амбар, сплюнул с облегчением и перекрестился на деревянную колокольню Великомученицы Параскевы-Пятницы. Накинул поданный приказчиком тулуп, пошагал к избе.
На крыльцо взойдя, услышал за двойными дверьми канцелярии возню превеликую: стуки, топот, будто в присутственное место лошадь привели. Рванул дверь.
У стола писецкого на полу сидел подьячий Фома, бороду задрав, нос разбухший щупал. В углу надсмотрщик Головачев норовил достать кулаком по скуле Ивашку-копииста. Парень весьма успешно наскоки отбивал, до себя не допускал. Присутствие канцелярское в непорядке: скамьи повалены, на столе чернила пролиты, песочница глиняная разбита, а на полу возле ног Фомы валяется кверху лапками гусь ощипанный, яиц побитых с дюжину.
Осип подьячего Фому за шиворот на ноги поднял, двукратно по щекам хлестнул:
— Коли слаб — не встревай, а встрял — под стол не падай. Соромно двум эким боровам против одного парнишки на ногах не устоять.
— Бешеный он! — гундосил Фома.
Украинцев, с утра при обозе вдоволь набранившись, благодушно взирал на погром канцелярский. Гласом трубным спел сигнал отбоя.
— Тру-ру-рум, тру-рум! Эй, гренадеры чернильные! Отвести полки на исходные позиции!
Головачев опомнился, Ивашку отпустил.
— Пошто баталия сия? — ухмыльнулся Осип.
Головачев дышал со свистом, отвечал неохотно, смущенно
— Прикажи вязать оного разбойника, господин сержант! Меня да Фому лаял всяко, бунтом грозил... Злоумышлял противу властей!
— О! Это вы с Фомою власти? Да как он посмел таких важных господ по сопаткам бить!
Осип на лавке расселся, тулуп распахнул. Потешно глядеть, как Фома гусиным пером скребет с пуза яичную желть. А Ивашка-то удал копиист! Сам — соплей перешибить, а двоих ражих канцеляристов изобидел. В настоящей полевой баталии такие молодцы и сотни подьячих стоят. И какой там, к черту, бунтовщик он. Но дурак безрассудный.
— Ну-ка, подь сюды.
Копиист подошел. И ведь никакого в нем страху! Широкие плечи костлявые не съежил, глазом не сморгнул — либо совсем невинная душа, либо шельма изрядная. Сержант было длань уж воздел, а не ударил. Лишь за ухо взял, повлек в кабинет генеральский, а ныне его, Осипа, кабинет. Дверь захлопнул, копииста к стене прислонил, сам в кресло плюхнулся, брюхо выпятил, как генерал Геннин.
— Ты пошто начальников лаял? Пошто Фому под стол загнал?
— Господин сержант, они бить зачали, а я не дался.
— За что хотели бить?
— Генерал приказать изволил, чтоб лихоимство подьячего Веселкова и прочих они доподлинно выявили. А Головачев с тем Савкою Веселковым стакнулись. Фома посулы принимал, курей, гусей, яйца... Нешто оно по правде деется?
— А ты правду кулаком нащупывал? Ну, братец ты мой, хошь я не ворожея, а твою судьбу предреку: быть тебе биту на веку многократно за глупость либо умность твою. А коли так, то и науку откладывать не след — ступай к Головачеву, пущай тебе плетей отмерит. Пшел!
Украинцев потянулся, сладко позевнул, зажмурясь. От тепла в сон клонило. Еще один обоз, предпоследний, отправлен, еще одна гора с плеч. Приятственно, черт дери, после трудов праведных сидеть в жарко натопленном кабинете, в кресле мягком... И кабинет, и кресло — генеральские, а Осип Украинцев всего лишь сержант... Залетела ворона в высокие хоромы! Геннин да Татищев едва узрят здешние руды, каменья рыжие — кидаются на них, как пьяница к водке... Украинцев в горном деле человек несмышленый, и послать бы сии дела к черту...
— Господин сержант!..
— А? Ты все еще тут! Пшел!
— Отпусти меня, господин хороший!
— Я и отпущаю. Поди скажи, чтоб тебе дюжину плетей всыпали.
— Совсем отпусти. На Верхотурье, в ямщики опять. Я лошадей люблю.
— Ах, лошадей возлюбил боле, чем подьячих? В тепле, в сытости — чего не живется?
— Не ко двору я тут пришелся.
— А ты придись.
— Взятки брать, у бедняков последнее отымать, как иные, не приучен. Не ко двору, одно слово.
— «Не воруя, не ко двору я», — передразнил Осип, улыбнулся своему остроумию; Подумал: «Я вот тоже не ко двору...»
— Вот что, Иван-Гореван. Состоишь ты в службе государственной, вот и служи, привыкай. Терпи, казак, атаманом будешь... О! — вспомнил сержант, громыхнул кулаком в подлокотник генеральского кресла. — О! Драться ты мастак, лошадей паче людей уважаешь. А велено меж тем сыскать из гулящего люду казачьего десятника толкового на завод Башанлыкский. Ты толковый, хотя и чрезмерно иной раз. Да ништо, в Башанлыке башкирцы-воры саблями тебя пообтешут, в разум вгонят. Поедешь с оказией на Башанлык. А допрежь сего велю тебя, однако, выдрать.
Ивашка поклонился, как и генералу не кланялся, с почтением искренним.
— Башкирцы, поди, не зловреднее крапивного семени канцелярского. А пороть меня не надо бы: на побитом заду в седле сидеть неудобно...
— Востер ты, писец бывый, казак будущий! Ин ладно, сохраню твой зад. Ступай.
Башанлыкский десятник
Про башкирский налет известие ночью получено, потому выехали до восхода, не мешкая. И вот уж солнце высоко стоит, палит, а казаки все гонят на рысях да галопом. На ручей бы натакаться, воды студеной испить, лошадей напоить, роздых им дать. Но кругом холмы пологие, распадки, березовые перелески, и ни речки, ни мочажинки малой, а десятник Гореванов скачет и скачет впереди, а ему перечить не в обычае.
Когда же и горевановский воронок заспотыкался, перевел десятник коней на шаг, свернул в распадок, где какая ни есть тень от березовой гривки, где трава посочнее. Сползли казаки с седел и, едва отшагнув к березам, распластались неподвижно. Лошади тотчас принялись щипать траву, фыркая от полынного духа.
Десятник на ногах остался. Вороного огладил, похлопал по мокрой шее и пошел по склону холма. Тогда поднялись нехотя, за ним пошли Афоня Пермитин да Ахмет — казак из крещеных татар.
С каменистого взлобка далеко видать. Холмы, перелески. Пекло полуденное. Едва тянет ветерок, душный, пахучий. Кругом безлюдье и тишь, ни дымка, ни голоса. Если кто и есть в березнике, так таится. Опасная тут земля, приграничная.
— Теперя мы их не достанем, — Афонька молвил. — Уйдут в свои улусы, а там ищи-свищи.
— С табуном далеко уйти не могли, догоним.
— За чужими лошадьми бежим, своих губим. А то и самим стрела из засады...
Афонька знал: все одно десятник по-своему делать будет, и ежели надумал отбить табун и хозяевам вернуть, то гонять казаков будет до упаду. Настырный, черт!
Гореванов долго холмы разглядывал, тишину расслушивал, горячий ветер по-собачьи нюхал. И что-то узрел, унюхал.
— Айда, робяты, — негромко велел и пошел к вороному. Гореванов уверенно повел распадками да редколесьем. На открытых местах гнал вороного крупным галопом. С вершины холма увидели башкирскую ватажку. Те, полагать надо, погоню давно почуяли и табун захваченный кинули где-то, налегке утекали по распадку всего в полуверсте... Десятник распорядился:
— Афонька, айдате с кем-нито вдвоем, табун по следу сыщите. А мы, робята, ну, господи, благослови!
— Не догнать, — усомнился Филька. — И пошто они нам без табуна-то?
— Постращать надобно, чтоб другой раз мужиков не зорили. Пока на виду у них, поедем шагом, будто в другую сторону.
Повернул десятник вороного, а как скрыла их зелень, оглядел своих и вломился конем в кустарник...
Башкирцы поздно спохватились. Пригнувшись к гривам, нахлестывали лохматых лошадок. Ватажку сажен на двадцать обогнав, утекает без оглядки всадник в халате зеленом, у него одного в поводу конь запасной — этот, должно, покуда остальные с русскими пастухами свару заводили, в дозоре стоял, и лошади его свежее прочих. Кучно скачут четверо, средь них, похоже, и вожак — халат узорный, конь кровей туркменских, шестой приотстал, до него уж сажен не боле сорока, заморенную лошаденку пятками бьет...
Филька Соловаров, зло усмехаясь, ружье изготовил. Десятник это заметил.
— Эй, не балуй!.. Ахметша, готовь аркан!
Иван Гореванов узкую узорную спину взглядом колет: из богатеньких вожак башкирский, беспременно это он налет затеял — и не от скудости, от жадности. Догнать его, поучить! Однако и самим опаска надобна, кабы не вскочить в засаду.
— Приударь, казаки, гони-и! — кричит десятник, саблю подняв.
И башкирский вожак своим визжит что-то, бодрит или бранит. Узкоплеч он, станом тонок, молодой, видать. Рядом с ним низенький, в халате драном, бритой башкой вертит, оглядывается, а в руках лук-саадак. Стрелы башкирские и на скаку метки, остерегаться надо того, гологолового. Ишь привстал, прицелился...
— Берегись, робяты!..
Гореванов пригнулся — мимо свистнула стрела. И — ругань, Фильку задела...
— Не стреляй!
Но уже грохнул выстрел, будто надкололась под копытами знойная земля. Из башкирцев никто с коня не пал, согнулись ниже, плетьми замахали рьяно.
— Не попал, однако, — кто-то из казаков осудил.
Но Филька попал, только не вдруг углядели: туркменец под вожаком с ноги сбился, призамедлился. Хозяин хлестал его жестоко, саблею бил плашмя, визжал тонко, может, запасного коня требовал. Но зеленый халат удалялся, зову тому не внимая. Да и остальные вожака своего обходили, плена страшась.