Антонов вырывает у одного винтовку. Юнкер чуть не падает, он и не думает сопротивляться. Словно не замечая направленных на него штыков, Антонов спрашивает громко, повелительно:
— Временное правительство здесь?
Не дожидаясь ответа, шагнул прямо сквозь шеренгу. Отстал Чудновский, с радостным, торжествующим возгласом рванул на себя за лацканы сюртучка недавнего знакомца — Пальчинского. Гаркнул, вытряхивая душу из помертвевшего генерал-губернаторского тела:
— Ну, вот и ваш черед, господин хороший!
И тут же людская лавина смяла, завертела, отбросила юнкеров, хлынула дальше, в последнее прибежище последнего буржуйского правительства России.
Комната. Небольшая, в трепетных бликах свечей. За длинным столом, сливаясь в зыбкое, тусклое пятно, безликие, призрачные фигуры. Глаза пустые, невидящие.
И Антонов, словно взброшенный на гребне штормовой волны, неожиданно спокойно, буднично сказал:
— Именем военно-революционного правительства объявляю вас арестованными…
Выходят по одному пятнадцать временщиков, держа за фалды друг друга. К ним присоединяют остальных. Вокруг — плотное кольцо караула. Приткнувшись плечом к стене, Рид стенографическими крючками наспех черкает в блокноте фамилии арестованных.
Терещенко — пухлое детское лицо с приказчичьим пробором и неожиданно тучная, бесформенная фигура — в дверях словно очнулся. Насел яростно на конвоира, матроса с “Авроры”:
— Ну и что вы будете делать дальше? Как вы управитесь без нас, без…
— Ладно уж, — отрезал моряк, — управимся! Только бы вы не мешали…
Комната опустела. Из соседних залов доносится зычный голос:
— Товарищи, ничего не брать! Революция запрещает. Это принадлежит народу. Всем очистить помещение!
Рид подходит к длинному столу, покрытому зеленым сукном. Стол завален бумагами, планами, картами. Память цепко замечает: на некоторых листках бессмысленные геометрические чертежи. Заседавшие машинально чертили их, безнадежно слушая, как выступавшие предлагали все новые и новые химерические проекты.
Рид взял один листок на память. На нем рукой Коновалова, словно в насмешку над самим собой: “Временное правительство обращается ко всем классам населения с предложением поддержать Временное правительство…”
Когда Рид со своими спутниками покинул Зимний дворец, было уже три часа утра. Площадь перед дворцом была заполнена людьми. Солдаты, красногвардейцы, матросы грелись вокруг костров.
Американцы решили вернуться в Смольный, где, по их расчетам, еще продолжалось первое заседание съезда. Рид предложил по пути заглянуть в городскую думу — вторую после Зимнего цитадель буржуазии в Питере:
— Надо посмотреть, что они теперь собираются делать после ареста правительства.
В Александровском зале думы вокруг трибуны толкалось около ста человек. К своему удивлению, Рид узнал среди них и делегатов съезда — меньшевиков и эсеров, несколько часов назад демонстративно покинувших Смольный.
Но недоумение было недолгим. Поразмыслив, Рид решил, что, собственно, удивляться нечему. Куда же было деваться Дану, Гоцу, Авксентьеву и другим, как не сюда, в кадетское логово?
Рида поразил контраст между этим собранием и съездом Советов. Там — огромные массы обносившихся солдат, изможденных рабочих и крестьян — все бедняки, согнутые и измученные жестокой борьбой за существование; здесь — меньшевистские и эсеровские вожди, бывшие министры-социалисты. Рядом с ними — журналисты, студенты. Упитанные, хорошо одетые.
Посещение думы, хотя и кратковременное, не осталось бесполезным для американских журналистов: они явились свидетелями первого после Октябрьского переворота заговора буржуазии против народа. В их присутствии Комитет общественной безопасности был расширен с целью объединения всех антибольшевистских элементов в одну организацию — пресловутый “Комитет спасения родины и революции”.
Дальше оставаться в думе было незачем, и американцы продолжили свой путь по тревожным петроградским улицам.
Они поспели в ярко освещенный тысячью огней Смольный как раз в ту историческую минуту, когда II Всероссийский съезд рабочих и солдатских депутатов, опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на совершившееся победоносное восстание, взял власть в свои руки.
Но день, первый день из десяти, которые потрясли мир, на этом не кончился, хотя одна заря уже сменила другую. И после освещенной багровым пламенем костров ночи, когда пал Зимний, этот день вместил в себя еще одну ночь, когда Смольный, революционный Смольный впервые после победы встретил Ленина.
И Джон Рид стал человеком, на долю которого выпало счастье навеки сохранить для истории облик Ленина-победителя. “… Громовая волна приветственных криков и рукоплесканий возвестила появление членов президиума и Ленина — великого Ленина среди них. Невысокая коренастая фигура с большой лысой и выпуклой, крепко посаженной головой. Маленькие глаза, крупный нос, широкий благородный рот, массивный подбородок, бритый, но с уже проступающей бородкой… Потертый костюм, несколько не по росту длинные брюки. Ничего, что напоминало бы кумира толпы, простой, любимый и уважаемый так, как, быть может, любили и уважали лишь немногих вождей в истории. Необыкновенный народный вождь, вождь исключительно благодаря своему интеллекту, чуждый какой бы то ни было рисовки, не поддающийся настроениям, твердый, непреклонный, без эффектных пристрастий, но обладающий могучим умением раскрыть сложнейшие идеи в самых простых словах и дать глубокий анализ конкретной обстановки при сочетании проницательной гибкости и дерзновенной смелости ума.
…Он стоял, держась за края трибуны, обводя прищуренными глазами массу делегатов и ждал, по-видимому не замечая нарастающую овацию, длившуюся несколько минут. Когда она стихла, он коротко и просто сказал:
“Теперь пора приступить к строительству социалистического порядка!”
Новый потрясающий грохот человеческой бури…
…Ленин говорил, широко открывая рот и как будто улыбаясь; голос его был с хрипотцой — не неприятной, а словно бы приобретенной многолетней привычкой к выступлениям — и звучал так ровно, что, казалось, он мог бы звучать без конца…
Желая подчеркнуть свою мысль, Ленин слегка наклонялся вперед. Никакой жестикуляции. Тысячи простых лиц напряженно смотрели на него, преисполненные обожания.
…От его слов веяло спокойствием и силой, глубоко проникавшими в людские души. Было совершенно ясно, почему народ всегда верил тому, что говорит Ленин.
…Неожиданный и стихийный порыв поднял нас всех на ноги, и наше единодушие вылилось в стройном, волнующем звучании “Интернационала”.
…Могучий гимн заполнял зал, вырывался сквозь окна и двери и уносился в притихшее небо.
…А когда кончили петь “Интернационал”… чей-то голос крикнул из задних рядов: “Товарищи, вспомним тех, кто погиб за свободу!” И мы запели похоронный марш, медленную и грустную, но победную песнь, глубоко русскую и бесконечно трогательную.
Ведь “Интернационал” — это все-таки напев, созданный в другой стране. Похоронный марш обнажает всю душу тех забитых масс, делегаты которых заседали в этом зале, строя из своих смутных прозрений новую Россию, а может быть, и нечто большее…
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
В любви беззаветной к народу.
Вы отдали все, что могли за него.
За жизнь его, честь и свободу.
Настанет пора, и проснется народ.
Великий, могучий, свободный.
Прощайте же, братья, вы честно прошли
Свой доблестный путь благородный.
Во имя этого легли в свою холодную братскую могилу на Марсовом поле мученики Мартовской революции, во имя этого тысячи, десятки тысяч погибли в тюрьмах, в ссылке, в сибирских рудниках. Пусть все свершилось не так, как они представляли себе, не так, как ожидала интеллигенция. Но все-таки свершилось — буйно, властно, нетерпеливо, отбрасывая формулы, презирая всякую сентиментальность, истинно…”
Эти строки не мог написать сочувствующий наблюдатель. Они могли родиться только под пером участника Великой революции. И Джон Рид стал им, быть может осознав это в тот счастливейший миг, когда вместе с русскими рабочими и крестьянами приветствовал Ленина.
…В холодном, плохо протопленном номере гостиницы, уложив спать падающую с ног от усталости Луизу, Джон Рид снял чехол с пишущей машинки.
Заложив в каретку лист чистой бумаги, привычно опустил пальцы на клавиатуру. Медленно, тщательно взвешивая каждое слово, стал печатать. Под сухой треск “Ундервуда” рождались строки, из которых предстояло узнать Америке о потрясении мира:
“Свершилось…
Ленин и петроградские рабочие решили — быть восстанию. Петроградский Совет низверг Временное правительство и поставил съезд Советов перед фактом государственного переворота. Теперь нужно было завоевать на свою сторону всю огромную Россию, а потом и весь мир. Откликнется ли Россия, восстанет ли она? А мир, что скажет мир? Откликнутся ли народы на призыв России, подымется ли мировой красный прилив?
Было шесть часов. Стояла тяжелая холодная ночь. Только слабый и бледный, как неземной, свет робко крался по молчаливым улицам, заставляя тускнеть сторожевые огни. Тень грозного рассвета вставала над Россией”.
·
САФЬЯНОВЫЙ ПОРТФЕЛЬ
Из беседы искусствоведа А.Я.Бонэ с заместителем председателя Совета московской народной милиции Л.Б.Косачевским
Бонэ.
30 января 1918 года было обнаружено ограбление Патриаршей ризницы. А через неделю после происшедшего в кабинете председателя Московской комиссии по охране памятников искусства и старины появился бывший чиновник Московского дворцового управления, ведавший до декабря 1917 года всем имуществом Кремля, Мансфельд-Полевой.
У представителя одного из древнейших графских родов Германии была щуплая фигурка и остроносая незначительная физиономия, одна из тех физиономий, которые никогда и никому не запоминаются. Но в манерах и осанке посетителя чувствовалось — он не забыл, что его славный и доблестный предок Петр Эрнст И, более известный под именем Эрнст Мансфельдский, по свидетельству восхищенных историков, умер в походе, как и положено великому воину, стоя, в полном боевом снаряжении, опираясь на плечи верных оруженосцев. Судя по всему, Мансфельд-Полевой был готов, в случае необходимости, понятно, повторить этот исторический подвиг здесь, в генерал-губернаторском доме, ставшем логовом московских большевиков. Но в кабинете председателя Комиссии, человека веселого и добродушного, царила настолько домашняя атмосфера, что умирать — ни стоя, ни сидя — особой необходимости не было. Поэтому, расположившись в удобном кресле (в Петровском дворце реквизировали или в Александровском?), Мансфельд, преодолев минутное замешательство, даже позволил себе ослабить тугой узел галстука.
— Мне не хотелось бы злоупотреблять вашим терпением, но я все-таки позволю себе отнять у вас несколько минут, тем более что предложение, которое я уполномочен сделать, видимо, вас заинтересует.
— Я весь внимание, — сказал председатель Комиссии.
— Мы вчера вместе с Николаем Николаевичем, — назвал Мансфельд по имени и отчеству бывшего командира лейб-гвардии конного полка князя Одоевского-Маслова, который перед революцией возглавлял Московское дворцовое управление, — были в гостях у Алексея Викуловича Морозова. Вы, конечно, знаете Алексея Викуловича?
Да, председатель Комиссии хорошо знал текстильного фабриканта и миллионера Морозова, особняк которого украшали четыре великолепных панно Врубеля, картины Репина, Левитана, Серова, Крымова, Сомова и более ста первосортных полотен иностранных художников. Морозов располагал обширными коллекциями икон XIV–XVII веков, старого русского серебра, миниатюр и лучшим в Москве собранием русского фарфора — Императорского завода, гарднеровского, поповского, тереховского, Киселевского, Миклашевского.
— На Алексея Викуловича произвело гнетущее впечатление ограбление Патриаршей ризницы, — продолжал Мансфельд-Полевой. — Он опасается, что подобное же может произойти и с его особняком. Для русской культуры было бы трагедией, если бы бесценные сокровища Морозова оказались в руках уголовников. Вы согласны со мной?
Что ж, в этом вопросе у председателя Комиссии не было никаких разногласий с бывшим чиновником дворцового управления. Действительно, собрания Морозова представляли значительную художественную ценность. Но Комиссия не всесильна, а обстановка в городе оставляет желать лучшего.
— Вы знаете положение в Москве не хуже меня. К сожалению, мы сейчас не имеем возможности гарантировать охрану частных коллекций.
— Алексей Викулович на это и не рассчитывает, — брякнул несуществующей рыцарской шпорой Мансфельд, и его незначительная физиономия сразу же приобрела поразительное сходство с портретом его доблестного предка.
— На что же он тогда рассчитывает, позвольте полюбопытствовать?
Мансфельд помолчал, словно собираясь с мыслями, и спросил:
— Если бы собрания господина Морозова стали собственностью новой власти, вы бы обеспечили их сохранность?
— Надеюсь. Во всяком случае мы бы приложили к этому все свои силы.
— Алексей Викулович, — торжественно сказал Мансфельд, — просил передать вам, что он готов подарить Советской власти все свои собрания.
— Щедрый дар. Но что он хочет взамен? — спросил председатель Комиссии, который всегда и во всем был реалистом.
— Очень немногого.
— А все же?
— Алексей Викулович хочет лишь получить на свой особняк охранную грамоту и рассчитывает, что его назначат пожизненным хранителем собранных им коллекций. Согласитесь, что это не так уж много за художественные ценности стоимостью в несколько миллионов рублей.
— Согласен, — весело сказал председатель Комиссии. — Передайте господину Морозову, что его условия нас устраивают. Советская власть с благодарностью готова принять его дар. Завтра наши товарищи из Комиссии ознакомятся на месте с коллекциями, и мы выпишем ему охранную грамоту. Что же касается жалованья пожизненного хранителя, то, боюсь, что господин Морозов на многое рассчитывать не сможет…
— Это не существенно. Пока Алексей Викулович вполне может сам себя прокормить.
— Это меня радует, — сказал председатель Комиссии.
В охранной грамоте, которую вскоре получил Морозов, было написано:
“Сим удостоверяется, что дом гражданина Российской Советской Федеративной Социалистической Республики А.В.Морозова вместе со всеми находящимися в нем произведениями искусств, переданными вышеуказанным гражданином в дар Советской власти, состоит под особой охраной Московской комиссии по охране памятников искусства и старины Московского Совета Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов.
Означенный дом никаким уплотнениям и реквизициям не подлежит, равно как и имеющиеся в нем предметы не могут быть изъяты без ведома и согласия Московской комиссии по охране памятников искусства и старины”.
Вслед за Алексеем Морозовым в Московский Совдеп в сопровождении все того же Мансфельда-Полевого пришли Дмитрий Иванович Щукин, владелец великолепной пинакотеки, в которой были Ватто, Буше, Лоуренс, Рейсдаль, Брейгель, Гойен, Терборх, Кранах; Илья Семенович Остроухов, чей особняк в Трубниковском переулке украшали холсты и рисунки Репина, Сурикова, Брюллова, Венецианова, Левицкого и Кипренского; известные ценители импрессионистов и постимпрессионистов Иван Абрамович Морозов и Сергей Иванович Щукин, в чьих особняках на Пречистенке и в Большом Знаменском переулке хранились лучшие в Европе собрания картин Ван Гога, Сезанна, Матисса, Гогена, Ренуара, Моне, Дега, Писсарро, Сислея и Пикассо.
Так, по выражению злоязычного заместителя председателя Совета милиции Леонида Борисовича Косачевского, началось всеобщее братание коллекционеров с Советской властью.
Обычно выдаче охранной грамоты предшествовало тщательное ознакомление с коллекцией, ее оценка. В особняк направлялись эксперты Московской комиссии по охране памятников искусства и старины, которых обязательно сопровождал представитель Совета милиции, ибо председатель Комиссии, человек здравомыслящий и прекрасно разбирающийся в обстановке, исходил из того, что без деятельного участия милиции охранная грамота легко может превратиться в филькину грамоту. Что поделаешь, в то бурное, неустроенное время, когда Советская власть только укрепляла свои позиции, наводя железной рукой порядок, к различным бумагам — будь то грамоты, мандаты или обращения — относились без особого уважения, сила же по-прежнему пользовалась должным авторитетом. За милицией, которая являлась одним из вооруженных отрядов пролетарской диктатуры, была сила. Это все хорошо почувствовали во время облав, которые проводились на Сухаревке, Масловке и Хитровом рынке.
Чаще всего представителем Совета милиции, к которому обращался в подобных случаях председатель Московской комиссии по охране памятников искусства и старины, был Косачевский. Возможно, так повелось потому, что именно Косачевский и никто иной организовывал охрану художественных сокровищ, привезенных в Москву из Эрмитажа, Александро-Невской лавры, Аничкова дворца, Конюшенного ведомства, Гофмаршальской части и Петергофа. Возможно, тут были и другие причины. Например, личные симпатии председателя Комиссии, на которого Косачевский, занимавшийся тогда расследованием ограбления Патриаршей ризницы, при первом же знакомстве произвел, как личность, весьма сильное впечатление. Но как бы то ни было, а телефонограммы Комиссии по охране памятников искусства и старины на имя Косачевского стали в Совете милиции обычным явлением. Не удалось Косачевскому скрыться от этих телефонограмм и тогда, когда он вынужден был в интересах дела перебраться в помещение Московской уголовно-розыскной милиции.
Участие в деятельности Комиссии по охране памятников искусства и старины требовало времени, того самого свободного времени, которого у Косачевского никогда не было. Поэтому настойчивые телефонограммы раздражали заместителя председателя Совета милиции.
Вот и сейчас лежащее на столе приглашение принять участие в ознакомлении с восточным собранием некоего Бурлак-Стрельцова (ковры, бронза, живопись, слоновая кость, керамика, фарфор) никаких добрых чувств у него не вызывало. Как раз на это время был назначен допрос одного из основных свидетелей по делу об ограблении Патриаршей ризницы, а Косачевский хотел обязательно присутствовать на этом допросе, который мог дать весьма любопытные сведения. И вот — очередная телефонограмма. Ни к чему. Совсем ни к чему. В конце концов, в Совете милиции девять человек. Почему именно он, Косачевский, должен тратить время на Комиссию по охране памятников искусства и старины?
Вполне возможно, что на этот раз телефонограмма из Комиссии не возымела бы никакого действия, если бы рядом с ней не оказалась короткая записка: “Дорогой Леонид Борисович! Дважды заезжал к Вам, но так и не смог застать. Понимаю: дела, дела и опять дела. А все-таки льщу себя надеждой, что встретимся. Не напрасно? У меня крайне важные новости. Уверен, что они и Вас заинтересуют, хотя во всем, что имеет к Вам касательство, я не бываю убежден. Вы для меня загадка, тайна за семью печатями. И тем не менее жажду с Вами поделиться. Уж сделайте милость, не откажите, дайте мне такую возможность. Хорошо? Рассчитываю увидеть Вас у Бурлак-Стрельцова. Там и поговорим. До встречи. Всегда Ваш покорный слуга А. Бонэ”.
Автору записки Косачевский ни в чем отказать не мог. А точнее: почти ни в чем.
Ну что ж, пусть допрос снимут без него. Осмотр собрания Бурлак-Стрельцова, которое становится собственностью народа, тоже дело. Кстати, Бонэ что-то ему в свое время рассказывал и о Бурлак-Стрельцове, и о его собрании.
Александр Яковлевич Бонэ был слабостью Косачевского, или, как он сам выражался, его привычкой.
Привычку под именем “Бонэ” Косачевский приобрел незадолго до войны 1914 года, после побега из Тобольской ссылки, когда, отсидевшись некоторое время в одном из скитов валаамского Преображенского монастыря, оказался на нелегальном положении в Москве — без паспорта, без надежной конспиративной квартиры и без каких-либо перспектив приобрести то и другое.
Люди, с которыми Косачевский пытался тогда связаться, были незадолго до его приезда в Москву арестованы. Но Косачевскому все-таки повезло. На Александровском вокзале он совершенно случайно столкнулся с одним товарищем, которого знал еще по семинарии. Тот приютил его на одну ночь, но предупредил, что оставаться у него опасно: квартира, судя по всему, под наблюдением. Паспортом он Косачевского попытается снабдить, хотя и не очень надежным, что же касается остального… Впрочем, оказалось, что все не так уж безнадежно, как могло показаться с первого взгляда.
— Знаешь что, Леонид? Я тебя, пожалуй, сведу с Бонэ. Как это мне раньше не пришло в голову! Он тебе наверняка устроит и крышу над головой, и легализоваться поможет. Я уже как-то прибегал к его помощи.
— Кто этот Бонэ? — насторожился Косачевский.