Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вот в том-то и дело. Через несколько дней после этого Джуди выпустила его — сама. И он улетел.

— Сама?

— Да-да, именно сама! Мы, честно говоря, были удивлены. Но, конечно, не стали ее спрашивать — это было бы бестактно…

Крафт зашел в пустую квартиру Джуди — он надеялся, что в последний раз. Большая и тоже пустая клетка стояла на полу — в прошлый раз он неизвестно почему не придал ей значения.

В бумагах погибшей после долгих поисков он нашел то, что искал.

Это была песенка (начав читать рукопись, он почему-то сразу понял, что именно песенка, а не просто стихи) о птице и о вспышке сродства между нею и человеком:

Человечье-живые глазаНа головке подвижной и птичьей Заставляют на миг исчезать Непомерные наши отличья.Говори, говори же, мой друг,Не по-птичьи, мой друг, не по-птичьи!Веселей выговаривай звукНа своем языке безъязычном…И, прислушавшись к звукам моей Отчуждающе правильной речи, Улетай, улетай поскорейЗа заморье свое, за заречье!

Она сама отпустила его — так, как гордая женщина, узнав о неверности мужчины, собирает все его вещи и молча ставит чемодан у дверей. Но это было то самое чувство, про которое говорят — «Она жить без него не могла». Чаще это — метафора. Но иногда — точное определение душевного состояния.

Крафт должен был теперь написать заключение для своего начальства. Он думал, что мог бы ограничиться тремя фразами — если бы надеялся быть правильно понятым коллегами: «Тоска по единству всего живого заложена в нас. Несомненно наличие в составе текущего времени мгновений, когда границы между родами тают. Есть души, которые могут не выдержать следующего мгновения».

2005

Тихий старик

Мы все ходили под богом. У бога под самым боком.

Крафт открыл страницу с заголовком «Вести из Вселенной» и удовлетворенно кивнул.

Там было написано то, что он и ожидал увидеть: «Вчера, 16 июля, астрономы вновь были поражены странными явлениями на планете Нереида. На довольно значительном участке ее поверхности, определяемом приблизительно в 10 тысяч квадратных километров, наблюдалось сильнейшее свечение неизвестного происхождения. Аналогичные явления ученые наблюдают на этой планете в течение уже двадцати лет. Виднейшие исследователи внеземных цивилизаций — Стоун и Ливси — расценивают эти явления как катастрофы, приносящие серьезный ущерб технике и населению этой планеты. Очевидное неумение предсказывать эти явления и бороться с ними находится, по мнению Стоуна и Ливси, в резком и необъяснимом противоречии с общим уровнем цивилизации Нереиды, которая единодушно оценивается мировой наукой как высокоразвитая. Напоминаем, что ни периодичность, ни какую-либо иную закономерность появления свечений, как и многих других явлений, наблюдаемых в последние два десятилетия на этой планете, установить до сих пор не удалось».

— Еще бы, — пробормотал Крафт, закры

вая газету, — не только до сих пор, но и во ве

ки веков.

Старик стоял в саду босой, и рубаха его была розовой от заката. Он шаркал рубанком по доске и время от времени примерял доску к почти готовой столешнице. Доска была гладкая, светлая, и, хотя две другие потемнели от времени, стол выглядел новым, и старик был доволен. За таким столом не стыдно было принять гостя, поговорить с ним о погоде или об урожае яблок, удивительном в этом году. Корзины яблок стояли тут же под деревьями, и надо было не забыть снести их в кладовую до росы.

Калитка скрипнула, и старик увидел инспектора Крафта. Тот еще издали помахал ему шляпой и весело крикнул:

— Не пора ли отдохнуть?

Старик смахнул стружки с доски, плотно уложил ее между двумя другими, решив, что закрепит гвоздями завтра утром, и пригласил гостя. Но тот, по обыкновению своему, сесть за стол не захотел и присел под тополем на низенький чурбачок. Старик немного обиделся, что гость не посмотрел его работу поближе, но огорчаться не стал и пошел в дом за пивом и кружками.

Они мирно проговорили до темноты, степенно распрощались, и Крафт, заботливо выведенный стариком за калитку, направился к своему дому.

Старик вернулся к себе и, не зажигая света, лег спать. В сенях пел сверчок, под деревьями трещали цикады. Старик подумал о яблоках, потом о Крафте, о том, что он хороший человек и не побрезгует выпить с простым садовником, если же последние годы перестал подавать при прощании руку, то надо понимать, что полицейский инспектор должен помнить свой чин, а иначе кто же станет его бояться? Потом старик заснул.

Крафт в это время еще шел по дорожке к своему дому, и почерневшее небо давило ему на плечи. Он шел, часто вздыхая и вытирая пот со лба.

По ночам обычное душевное равновесие изменяло ему, и часто у Крафта не было сил поднять голову и заставить себя взглянуть на эту сияющую Нереиду, которая таким странным и горестным образом вошла в его жизнь. Он, однако, всегда точно знал, в каком месте небосклона стоит она сейчас, и мог бы не глядя указать на нее пальцем. Никогда он не видел ее ближе, чем простым глазом. Телескопа не было у него, да он в нем и не нуждался. Все телескопы мировых обсерваторий не помогли астрономам узнать то, что узнал он, инспектор Крафт, себе на горе и никому не на радость.

Не на радость, потому что Крафт с его всегда трезвой головой ясно представлял себе: человека, который явится в бюро изобретений с таким открытием, какое сделал он, не станут выслушивать до конца. Просто сзади бесшумно подойдут два крепких молодых человека, — их всегда можно видеть у дверей этого бюро, — аккуратно и почти не больно заломят ему руки за спину и увезут в зеленую зону, в лечебницу, которую все так и зовут «астрономической». Свободные койки в ней редкость — она всегда забита открывателями новых звезд и воздухоплавателями-самоучками.

И это справедливо. Инспектор Крафт только одобрительно кивнул бы, если бы с ним поступили так же. Поэтому он никогда не сунется в бюро изобретений и открытий. Это столь же несомненно, как несомненна связь между планетой Нереидой и стариком садовником.

Впервые сумасшедшая мысль об этой связи пришла ему в голову двадцать лет назад и тоже в июле. Старик уже тогда был стариком, а Крафт был еще молод, собирался жениться и, когда его девушка по вечерам была занята работой, любил посидеть у старика в саду, раскуривая трубку и читая газету. Он особенно любил читать сообщения астрономов, всегда подробные в его газете, размышлял о звездах, о планетах и с особенным удовольствием думал о тех из них, где ученые давно уже обнаружили разумное население и только не сумели пока установить связь с этими очень далекими мирами.

В тот день он впервые сидел за деревянным столом, лишь накануне сколоченным.

Стол был сработан крепко, стоял не на одной, а на четырех ножках, и все они глубоко уходили в землю. Крафт сидел, разложив на столе газету, и читал сообщение о том, что вчера, начиная с часу дня по гринвичскому времени, на планете Нереида наблюдалось необычное по темпам таяние ледников, грозящее большими бедствиями тамошней цивилизации. Таяние стало заметно уменьшаться, сообщалось дальше, уже к пяти часам пополудни и, по-видимому, совсем прекратилось к восьми вечера. Словно кто-то приставлял ко льдам огромный раскаленный утюг.

То, что было дальше, Крафт не любил вспоминать. Он хорошо понимал, что, будь голова его устроена иначе, ему не пришлось бы потратить десять лет жизни на совсем ненужную задачу, решение которой в один прекрасный день поставило его на грань безумия. И если разум его все-таки уцелел, то ему нужно до конца дней своих молиться за покойного отца, который всю жизнь имел дело с землей, не пил, был во всем умеренным и передал сыну свое железное здоровье.

К тому времени Крафт уже пять лет как служил в полиции. Простые дела у него не шли, зато некоторые из безнадежных он распутывал одним махом. Все дело было в его мозге, который, видимо, был устроен иначе, чем у других людей. Люди охотнее всего сопоставляют вещи близкие, связь которых очевидна или естественна. Крафту же бросалась в глаза не менее для него очевидная связь между вещами далекими — такими, какие могут оказаться рядом друг с другом разве что в бреду тяжелобольного.

Барьера, который стоит в сознании нормального человека между вулканом Фудзияма и зубочисткой на собственном столе, совсем не существовало для Крафта. Не видные для других совпадения, вспыхивающие в его мозгу, приводили к замечательным результатам. Так, когда-то он потряс мир отечественной и зарубежной криминалистики, установив связь между пожаром в высокогорной обсерватории и изменением расписания поездов на пригородной ветке за три тысячи миль от этого места…

В тот день, читая газету, он механически отметил в памяти, что старик накануне начал делать свой стол тоже в час дня, а закончил к восьми. Эта никчемная мысль до вечера сидела у него в голове, как назойливый мотив ненавистной песенки. Потом инспектору удалось избавиться от нее, но только на неделю. Через неделю старик вздумал шлифовать свой новый стол наждаком, и в тот же вечер на Нереиде стало твориться что-то невероятное.

Крафт боролся со своим воображением, как мог. Наконец ему пришлось абонироваться в бюро вырезок, и с тех пор все, что было сказано о Нереиде на доступных Крафту языках, стало поступать к нему со всех концов света.

Через два года он вынужден был сдаться. Планета послушно отзывалась на малейшие изменения, происходящие со столом садовника.

Крафта не так плохо учили в колледже, и за последующие несколько лет, прочитав немало новейших монографий, он наконец понял, что деревянный стол в саду старика, вернее, даже поверхность этого стола неизвестным образом оказалась действующей моделью мира Нереиды и управляла всеми большими и малыми (в том числе, вероятно, и недоступными для земного наблюдениями) изменениями на этой планете.

Почти три года Крафта мучили кошмары. Он стал бояться темноты, но порою, наоборот, не в силах заснуть, выходил ночью на тропинку, огибавшую его дом, смотрел на холодно сиявшую Нереиду и плакал. Он видел явственно, как груды камней валятся на нереидян по мановению жесткой ладони старика.

В конце десятого года Крафт пришел к ряду твердых и неопровержимых выводов. Все это время он действовал методом объективных наблюдений и один только раз не удержался от эксперимента — в тот день, когда все и окончательно стало ему ясно, и ум уже сдался, и только какие-то неизвестные самому Крафту силы его существа еще боролись и восставали против беспощадной силы логики. Крафт пошел тогда к старику и уговорил вбить еще один гвоздь в стол, убедив его, что одна из ножек шатается.

Он засек по секундомеру время от первого удара молотка до последнего и точное время каждого удара. Придя домой, Крафт поймал передачи астрономической станции, и первое, что он услышал, было сообщение о катаклизмах на Нереиде с указанием точного времени вспышек и интервалов между вспышками. Время, конечно, точно совпало с ударами молотка садовника.

В тот вечер Крафт дал себе слово и надеялся держать его до смерти. Никогда с тех пор не подходил он к столу ближе, чем на два метра, и никогда не заводил о нем разговоров со стариком. Он решил, что разум его еще дорог ему и что следует спокойно дожить остаток своих дней, пока болезнь или случайность не покончат и с ним, и с его тайной.

Он также дал себе слово не думать о кое-каких проблемах, решить которые ему не под силу, — о том, например, что было с планетой, пока в саду старика не было этого стола, и что будет с нею, когда старик умрет, а стол сгниет от дождей. Он решил предоставить и садовника, и неведомую планету их собственной смутной судьбе.

Совсем не сразу, однако, удалось Крафту взять себя в руки и вернуться, насколько хватило душевных сил, к своей обычной жизни в тихом и зеленом поселке бок о бок со стариком и его садом.

Он еще хорошо помнит тот день, когда, близкий к безумию, вбежал в сад и пытался объяснить этому старику с круглым розовым лицом и легким нимбом реденьких волос, что он, старик, — бог, вершащий судьбы целой планеты, быть может, гораздо более цивилизованной, чем наша, а старик беззвучно смеялся, качал головой, утирал слезы и удивлялся тому, как складно говорят ученые люди, даже когда они выпьют много больше, чем это следует делать в такие жаркие дни.

ПРОИСШЕСТВИЕ В ЛЕСУ

Первый раз Крафт обратил на это внимание, читая одного русского поэта, высоко ценимого на своей родине. «Весной я болен», — писал тот, неприязненно говорил о лете, отмечая жару, повсеместную пыль и обилие насекомых, и с пылкостью воспевал осень, сравнивая ее с угасающей от болезни, но все еще милой ему возлюбленной.

Крафт редко читал стихи; язык их был ему чужд; может быть, поэтому он иногда вычитывал в расположенных столбиком строчках такое, чего никогда не увидит любитель поэзии. Если Говорить правду, он и читал-то их так, как читал время от времени солидные справочники — «Фауна Африки» или «Все о почвах Канады» — то есть книги, написанные специалистами и рассказывающие совершенно неизвестное о вроде бы знакомом. Ступаешь ногой ежедневно по одной и той же земле, а специалист расскажет, сколько разных слоев, имеющих собственную жизнь и историю, орошаемых невидимыми реками и все прочее, под твоей бесчувственной стопой. Знаешь, что в Африке живут слоны, но что ты знаешь, например, о том, в каком сложном сцеплении находится все живое, от мала до велика, на этом раскаляемом зимой и летом материке и как жизнь всех существ зависит там друг от друга — как, впрочем, и на любом из материков.

Он стал подбирать стихи, сближенные еще неясным ему самому, требующим размышления признаком. Каким именно? Повторим — Крафт и сам пока не мог его назвать. Во всяком случае, это были стихи о природе, как называют подобные сочинения в антологиях, но главным образом — о ситуациях, в которых человек оказывался с ней в какой-то слишком уж тесной близости. Такие слова, конечно, мало что объясняют. Крафт сам ожидал, когда количество выявит некое качество.

Как-то целый вечер он читал и перечитывал стихотворение прославленного американского поэта:

Здесь ей было слишком одиноко И слишком дико,Так как их было только двоеИ не было ребенка,И в доме было мало работы,Она была свободна,И шла туда, где он пахал поле Или валил лес.Она отдыхала на бревне и вскидывала голову,Освежая щеки,И пела про себя песнюОдними губами.Однажды она ушла за ветлойИли черной ольхой;Она отдалилась так далеко, что едва слышала,Как он звал ее.Она не ответила — и не вернулась.Она встала, затем побежала и спряталасьв папоротнике.Он так и не нашел ее, хотя искал ееПовсюдуИ спрашивал в доме ее матери, Не там ли она.Легкость и свет, Тенеты и узы;И он узнал истину У могилы.

Крафт тоже хотел узнать эту томительную истину — куда канула навсегда женщина, когда ушла за ветлой? Почему и куда она отдалилась, уйдя за ольхой? И как участвует во всем этом предшествующее ее исчезновению молчаливое взирание на то, как муж валит лес?

Однако едва начатое движение ума было прервано двумя трагическими событиями, происшедшими этой весной в самом тихом округе. Был зверски убит десятью выстрелами в упор один из лесорубов. Он не был ограблен; никто не мог назвать каких-либо его личных врагов. А через несколько дней исчез известный всему округу ученый чудак, затворник и молчун. В эти дни начался лесосплав и поговаривали, не вознамерился ли чудак перейти реку по быстро плывущим бревнам. Их тихая река меняется в эти недели. Черная вода несется быстро, бурлит, и шум потока кажется грозной, враждебной речью, обращенной к тому, кто остановился на берегу. Если профессор оступился, его мигом утащило под сплотки.

Но близость события к недавнему убийству невольно вела к зловещему предположению о втором преступлении, проделанном той же рукой, — возможно, рукой маньяка, поскольку здесь также не было признаков грабежа (дверь в доме ученого осталась невзломанной; деньги и небольшие ценности были на месте).

Первый круг обследования связей пропавшего или погибшего не обнаружил возможных личных мотивов. В этом случае округ оказывался в опасности. Жители перестали ходить поодиночке, детей не отпускали из школы без взрослых.

Крафт начал с лесоруба. Он немного знал покойного, веселого и добродушного отца пятерых детей. Жена его почти помешалась от горя, что редко бывало со здешними женщинами, сдержанными в радости и терпеливыми в несчастьях. Осмотр тела привел Крафта и двух криминалистов к выводу, что выстрелы сделаны были с близкого расстояния, вряд ли умелым и крайне взволнованным стрелком, — так, как если бы человек, привыкший решать споры силой — вплоть до силы оружия, — был страшно оскорблен покойным прямо здесь, на месте преступления.

Крафт говорил с его родными и соседями. Мог ли покойный быть резок до крайних пределов? Они разводили руками: лесоповал, конечно, не разбивка клумб, тяжелая работа портит нрав и под горячую руку чего не скажется, но нанести такое оскорбление, за которое получить горсть пуль в живот?.. Все сходились на том, что вряд ли покойный был способен на такое — даже если бы его на то вызывали. Он знал меру и горяч был только в работе — полюбоваться, как плясал топор в его руках, как брызгала из-под него белая щепа, подходили иногда и те, кто сами не помнили, когда взяли первый раз топор в руки — раньше, во всяком случае, чем надели первые штаны. Ясно было, пожалуй, одно — лесоруб если и видел своего убийцу, то не ожидал выстрелов: топор был с ним, и, хоть пуля быстрее топора, что-то он попытался бы сделать, пока назревала ссора. А между тем топор так и остался воткнутым в березовый ствол.

Перед Крафтом встала двойная задача — поиски убийцы и поиски трупа второго убитого.

Он видел этого человека всего несколько раз в жизни. Однажды, лет пятнадцать назад, Крафт приехал сюда поздней осенью — без дела, разве что собрать последние грибы и за этим мирным занятием отвлечься от мучивших его тогда мыслей о планете Нереиде. Ему показали ученого — как местную достопримечательность. То ли сам Крафт чувствовал себя еще молодым, не успев приловчиться к своему уже надвинувшемуся вплотную среднему возрасту, но только ученый показался ему старым и, пожалуй, тяжело больным. Лицо, изборожденное глубокими складками, желтое, какого-то коричневого оттенка, ничуть не напоминающего загар. Когда спустя несколько лет он встретил его в городе с молодой женщиной, впечатление было — это Крафт хорошо помнил — совсем другим. Ученый преобразился. Исчезла седина — под действием удачной краски; волосы казались заметно погустевшими. Он был оживлен, смеялся, шел быстро, и ветер распахивал полы его легкого светлого пальто. Глаза блестели молодым блеском; показалось, что и кожа на лице разгладилась, а бросавшаяся в глаза желтизна пропала бесследно. Он читал тогда лекции в университете, и студенты ходили к нему толпой. И сразу в памяти Крафта всплыл отрывок слышанного в тот же год разговора. Слуховая память, обгонявшая у Крафта зрительную, восстановила фонограмму: говорили двое, один из них сетовал, что с ученым не удалось договориться о курсе лекций на осенний и зимний семестры, хотя условия предлагались очень хорошие. «Он и не торговалсяпросто отказался наотрез».

То ли в эту зиму, то ли в следующую Крафт видел этого человека еще один раз, теперь уже последний, — и в наиболее плачевном состоянии. Крафт лежал тогда в городской больнице в связи с пустяковой операцией и уже шатался по коридорам, ища партнера для шахмат, когда прошел слух, что в отдельной палате лежит ученый и за ним усердно наблюдают врачи.

Крафт узнал, что ученый несколько месяцев назад исчез из дома, предупредив соседку, что уезжает надолго. Никто не стал бы им интересоваться, но недели через три после Рождества его нашли в сторожке лесника на самом глухом участке здешнего леса. Казалось, он в глубоком обмороке. Сторожка не была протоплена, везде замерзла вода, непонятно, как не замерз больной. Привести его в чувство не удавалось, но сердце продолжало работать — слабо и ровно. Его перевезли в город. Прошла неделя, другая. Стало ясно, что он впал в летаргический сон. В городской больнице он находился уже второй месяц. Крафт видел его. Он лежал с вытянутыми, одеревенелыми руками и ногами и едва заметно дышал. Крафт вышел из больницы, а спустя месяц узнал от знакомого врача, что как раз на другой день после его выписки у больного появились признаки жизни. Он стал шевелиться, открывать глаза и через две-три недели уже полностью пришел в себя. Любопытно, говорил врач, что за время сна он почти не исхудал, тогда как животное, скажем, во время спячки теряет почти половину своего веса. Как оказался он в глухом лесу, а потом в избушке, пациент вспомнить не смог. Очень скоро он уже приступил к лекциям и, говорили, читал их с подъемом.

Крафт составил список людей, встречавшихся с пропавшим периодически, и стал их опрашивать. Постепенно сложился облик человека способного, даже яркого, но, что называется, со странностями, с годами, видимо, усиливавшимися. Он жил в этом округе давно, сначала в городе, но лет десять назад купил дом на краю леса. Любил многочасовые уединенные прогулки, уходил далеко в чащу. Зимой его видели редко: последние годы он, видимо, проводил всю зиму в других краях, семьи у него не было, отчета в своих поездках никому не давал. Заметили, что последние годы чудак временами впадал в какое-то умственное оцепенение. Один из знавших его, наиболее старательно отнесшийся к вопросам Крафта, утверждал, что это состояние предшествовало, по его наблюдениям, долгим отлучкам.

Крафт побывал в доме пропавшего и осмотрел его архив. Писем нашлось мало, в основном от женщин. Связи с ними были кратковременны — укладывались в два-три месяца. Крафт не обнаружил чьих-либо писем с угрозами или попытками шантажа. Переписка показывала, что общение с людьми с годами неукоснительно сокращалось — это подтвердили и расспросы. Собственных рукописей пропавшего нашлось немного — главным образом курс по электротехнике, в разных вариантах. Но отдельные листки, не имевшие никакого отношения к электротехнике, Крафт находил то на ночной тумбочке, то на кухонном столе. Это был повторяющийся рисунок — окружность с концентрическими кольцами внутри, и столбики цифр рядом. На некоторых листках обнаружились строки, похожие на строчки стихов, — так, по крайней мере, определил их Крафт. Это были черновые наброски — с зачеркиваниями, заменами слов — стихов о природе, к которым он уже успел присмотреться у известных авторов. То общее свойство таких стихов, которое Крафт все силился уловить и никак не мог, выступало здесь довольно ярко, но тоже не поддавалось определению.

В порыве милосердия березыВсе покрывают медною листвой.Приветственное карканье воронье И дятлов сострадательная дробь.От тишины осенней не оглохни, Не опади нечаянно с листвой.

Рядом с последними строками был нарисован березовый крест.

Тут новое событие отвлекло Крафта от изучения архива — из реки выловили охотничье ружье. Осмотр показал, что выстрелы в лесоруба сделаны из него. Но вот что озадачивало — обойма была полная, не хватало лишь одного патрона. И тут житель самого близкого к реке домика на том берегу вспомнил, что слышал одинокий выстрел на рассвете следующего дня после убийства. Что ж, сказал себе Крафт, если этим выстрелом пропавший был убит на берегу и сброшен в реку, тело его всплывет рано или поздно в низовьях, и он об этом узнает. Крафт решил сделать перерыв в расследовании дела, вернулся к своим выпискам из стихотворных сборников и стал понемногу их систематизировать. Постепенно собрался довольно любопытный материал. Люди, писавшие эти стихи, были по-разному ориентированы относительно годичного солнцеоборота. Одни шли с ним более или менее в лад, другие как-то боком. Третьи совершенно определенно двигались против часовой, или, вернее, годовой стрелки — увядали весной, расцветали осенью — только ей из всех времен года радовался уже упоминавшийся, признанный великим русский поэт. Крафт несколько раз перечитал уже читанное им стихотворение и особо отметил уверенность поэта, что осень полезна его здоровью — даже своим «русским холодом». Всякой осенью он всякий раз заново молодеет и в нем кипят желанья. Осень привлекала его точно так, как кого-либо, был уверен поэт, может привлекать обреченная на смерть больная туберкулезом барышня… Как и в первый раз, Крафт, читая об этом, пожимал плечами, но продолжал листать поэтические томики. Одни поэты писали как бы о себе, другие передавали это слишком тесное единение с природой своим героям.

Особо выделял Крафт и даже понемногу начал классифицировать стихотворения — или отдельные их фрагменты — о деревьях.

Тот же русский поэт описывал три сосны своего детства как родных и близких, и новую рощу, выросшую вокруг них за годы его отсутствия, видел как детей, как зеленую семью, зато вдали стоит одинокое дерево, уподобленное автором старому холостяку, — вокруг него по-прежнему пусто. Крафт увлекся и нашел еще более выразительное в избранном им ракурсе стихотворение у немецкого поэта. Там мощное хвойное дерево стоит также совершенно одиноко где-то на Севере, на голой вершине, его морит сон, оно сковано смерзшимся белым покровом.

Эта застылость, обездвиженность, логически вытекающая из скованности дерева льдом и снегом, привлекла особое внимание Крафта. И в этом безрадостном состоянии дерево — это был скорее всего кедр — безнадежно и страстно мечтает о пальме, в безмолвной тоске произрастающей в некоей экзотической стране, надо думать, весьма и весьма далеко от крайнего, по-видимому, Севера, на неприступной и, по контрасту к ледяному покрову, накаляемой жарким солнцем Востока скале. Сила мужской неудовлетворенной любви к далекой и совершенно недоступной женщине, мощь роковых обстоятельств разила читающего это короткое стихотворение с убедительностью удара. Оно будто приоткрыло Крафту если не дверь, то щель в страну поэтических форм.

Была еще поэма — снова русская, — называвшаяся не то «Зеленый шум», не то «Зеленый гул». Там изображался в певучих, по-видимому, стихах (переводчик с ними не справился) весенний лес, одевающийся в еще сквозящую зеленую дымку. Каждое дерево описывалось как живое существо, особенно любимая в той стране береза «с зеленою косой». (У другого русского поэта, уже XX века, дотошный Крафт позже нашел строчку о том, что он целует березку, как чужую жену.) Поэма была построена на какой-то неясной связи между пробуждением природы и поступками главной героини, совершающей нечто противоречащее ее спокойному тихому характеру (автор поэмы весьма уместно применял поговорку «воды не замутит», то есть не совершит ничего неожиданного и незаконного — как легкий ветерок, не возмущающий водной глади). И у задумавшего убийство из ревности мужа изменницы слабеет — под влиянием этой именно смутно ощущаемой им связи — воля к убийству, нож выпадает из рук.

У того же поэта нашлось стихотворение о шестнадцатилетней девушке, находившейся тоже в живом единении с природой. Сосны приветливо машут ей вершинами — и, кажется, шепчут: «Усталый путник! Бро сайся скорей в наши объятьямы добры и рады дать тебе столько прохлады, сколько ты захочешь». Крафту чудилось теперь что-то зловещее в этом вкрадчивом призыве. Были там и такие строки: «Саша плакала, когда рубили лес, и до сих пор вспоминает его, не в силах сдержать слез». Далее шло подробное описание самой рубки. Строка о том, как бодро шел «труд человека» под песни, находилась, на взгляд Крафта, разумеется, сугубо рационалистический (он и сам допускал, что, возможно, плохо понимал язык поэзии), в резком и странном противоречии с тоном и деталями описания действа. Осины валились как подкошенные — так пишут о метко подстреленном человеке. С треском ломали сухие березы, упорные же дубы (кто не знает стойкости этого дерева!) корчились, когда их выкорчевывали. Крафт не раз наблюдал этот процесс и не мог не оценить верность глаза красноречивого поэта, подметившего впечатление мучительности. А описание гибели старой сосны уже разило садизмом, почти пыточной камерой: ее сначала подрубали, затем нагибали к земле арканом (приходил на память Восток, всадник на коне, преследующий бегущего человека и размахивающий арканом, готовым обвить плечи бедняги, чтобы тут же кинуть его наземь). А повалив, плясали на ней, чтобы она плотней прижалась в смертной истоме к земле. Сам поэт и прибегал далее к сравнению происшедшего с тем, как после победы враг топчет мертвого героя… Готовящиеся к гибели осины у него стонут, из срубленной березы градом льются прощальные слезы, а далее — луна заливает поверженный лес как поле сражения. Но и этого всего было мало суровому стихотворцу. Он дает волнующее описание этого поля сражения как «кровавого поля», где слышны стоны и проклятья раненых, к которым никто уже не подойдет, рисует срубленные деревья как поверженных солдат, озираемых взглядом уцелевшего, видящего, как ветер шевелит волосы мертвых бойцов…

Когда-то в словах плачущей женщины — «Он любит меня без памяти» — ожила вдруг давно застывшая образность и подсказала Крафту разгадку семейной драмы. Сейчас стихи в школярски-добросовестном, как правило, переводе, молнией осветили вдруг сначала один, а потом другой день, ознаменованные злосчастными событиями.

Крафт ясно увидел поляну и лесоруба, наметившего очередной ствол. Сквозь чащу к поляне бежит человек. Он бежит по тропе — и топот достигает чуткого слуха лесоруба. Лесоруб втыкает топор в березу и оборачивается, чтобы посмотреть на бегущего. Тот все ближе. Лесоруб узнает его по одежде, по движениям и, нимало не опасаясь, ждет, желая скорее понять, что же могло заставить человека бежать так быстро. Если волнение и овладевает им, то это волнение за семью. Не случилось ли чего? Но тут же он успокаивает себя — человек бежит с другой стороны, это бежит чужая беда. Когда он видит его лицо — уже поздно.

Это уже, возможно, не лицо человека. Если раньше бегущему достаточно было скрывать от людей свой чуждый homo sapiens жизненный ритм, когда его отмывало все дальше и дальше от рода человеческого, то в эти дни промоина раздвинулась катастрофически. И в следующий миг настигает лесоруба его беда. А тот, кто стрелял, бежит, бежит дальше, не разбирая дороги. Его беда, или судьба, или природа бежит вместе с ним, и она непостижна большинству людей. Только несколько поэтов прошли с нею рядом, и в трактате великого восточного мыслителя встретил Крафт строки, отсвет которых ложится в его сознании на происшествие в лесу: «Когда человек родится, он гибок и слаб; когда он сух и крепок — он умирает. Когда деревья родятся — они гибки и нежны, когда они сухи и жестки — они умирают. Крепость и сила — спутники смерти. Поэтому то, что сильно, то не побеждает. Когда дерево стало крепко, его срубают». В это лето пропавший, возможно, впервые в жизни увидел рубку леса. В тот же день он и выпустил все десять пуль в лесоруба. В те дни сознание — или, вернее, то, что мы привыкли подразумевать под сознанием, — по-видимому, уже отказывало ему. Быть может, всегда, а может быть, только к этому времени он ясно разбирал иной язык.

Зеленый шум, услышанный русским поэтом, был для него связной речью, обращенной прямо к нему, молящей или требующей.

Ночь, наступившая после этого дня, осталась для Крафта темна. Но рассвет следующего дня он увидел ясно. Одинокая фигура на берегу. На реке лесосплав, лес идет ходко, без заторов. Человек прилаживает ружье дулом к себе, стреляет — и падает вслед за ним в одну из промоин, чтобы плыть вместе с мертвыми братьями.

…И ПОПУТНО

Гимнастический снаряд для интеллекта

В конце 1940-х — начале 1950-х фантастикой называлось, в сущности, то, что сегодня именуется детективом. Какое-то изобретение, удивительное порождение технической мысли, а вокруг шпионы, выслеживающие и изобретение, и изобретателя.

Библиотечка, издававшаяся очень хорошо в виде притягательных толстых томиков с таинственным плетением орнамента на переплете, сначала опрометчиво названная «Библиотекой фантастики и приключений», уже в следующем году была переназвана — «Библиотека научной фантастики и приключений». И любая фантастика вплоть до наших дней так и оставалась «научной» (в соответствии с идеологическим устройством общества). Под одинаковыми обложками оказались и «Таинственный остров», и повести Николая Томана, зловещим шепотом повествовавшего детям конца 40-х — начала 50-х о том, «что происходит в тишине». Помню, как в младших классах я читала его и его сотоварищей запоем, и уже некое сосущее чувство подсказывало: «Нет, ребята, все не то…» Уже посещало предвестие будущего понимания того, что бессознательно ощущал детский вкус. И однажды в шестом классе (прекрасно помню этот день!) я где-то вычитала, что человек за свою жизнь может прочитать столько-то (уже не помню сколько) десятков тысяч книг, не больше! Вот эта считаемость ужаснула. Одномоментно открылась простая истина: читая одну книжку, я лишаюсь возможности прочитать другую. И в тот же день дала себе слово: больше не читать ни страницы научной фантастики! Так я навсегда простилась с Томаном, и оказалось, очень надолго; филфак, конец 50-х, ужас и отвращение при мысли о том, сколько «советского» навсегда вошло в плоть и кровь в годы детского чтения.

И опять наступил день (помнится, вскоре после защиты первой диссертации), и мой приятель-математик упомянул про каких-то фантастов. «Я фантастику с 6-го класса не читаю», — сказала я гордо. «Вот и напрасно», — и услышала три имени: Брэдбери, Лем, Айзек Азимов. А вскоре прочла три книжки с забытым чувством упоения. «Формула Лимфатера» Лема с того года лет 15-20 стояла у меня на самой главной рабочей полке — среди классиков отечественной филологии. Уподобляясь Шиллеру с его гнилыми яблоками, я брала ее с полки во время любой работы и прочитывала несколько страниц, неизменно меня наркотически вдохновлявших.

Но чтение всех троих необыкновенно понравившихся мне фантастов имело еще одно последствие: в один прекрасный день я вдруг увидела, что пишу фантастический рассказ.

И снова испытала упоение. Это была именно свобода творчества: о печатании я нисколько не думала. (Этот рассказ так и не опубликован, но зато — не могу не похвалиться — его ценит Люся Петрушевская!) В последующее десятилетие я писала примерно по рассказу в год, очень подчеркивая, что они «фантастические», а не «научно-фантастические». Их читали несколько моих друзей, и однажды Натан Эйдельман и Лева Осповат отняли их у меня и отнесли в журнал «Знание — сила». Там решили напечатать один рассказ, но название «Убийца» показалось недопустимо мрачным. Рассказ назвали «Пространство жизни», и с тех пор я регулярно получала бандероли с зарубежными антологиями фантастики, куда этот единственный напечатанный рассказ неизменно включался.

В те же годы, когда мне открылась переводная фантастика, я все чаще слышала имя братьев Стругацких; но, подобно булгаковскому герою, думала: «Как будто я других не читал? Впрочем… разве что чудо?» Иммунитет детского чтения и детского зарока все еще действовал, тем более что жизненного времени, на все отпущенного, никак не прибавлялось. Но однажды, выкроив несколько часов, я все же прочла один роман, о котором говорили как о лучшем, — «Трудно быть богом» (как выяснилось вскоре, я опоздала, и знатоки и поклонники соавторов уже читали совсем другие, еще лучшие их романы). Честно сказать, главным было чувство несовпадения с тем, что вокруг об этом и других сочинениях этих авторов говорилось: мне казалось, что говорили о литературе, а это было размышление умных людей о многих вещах — поучительное и квалифицированное.

Позже как-то уяснилось, что есть литература, а есть то, что носит условное наименование «научная фантастика», и это совсем другой род словесной деятельности, и судить его надо по другим законам.

В 1968 году в тех же двух номерах журнала «Байкал» (1-й и 2-й), в которых публиковались главы из книги о Юрии Олеше Аркадия Белинкова (в это же время покинувшего страну), печаталась повесть Стругацких «Улитка на склоне» с туманным, но многообещающим предуведомлением критика: «…рассчитанная на восприятие квалифицированных, активно мыслящих читателей. Таких читателей в нашей стране очень много». И это была, конечно, чистая правда: страна наша очень большая, поэтому в ней всех много, а это удивительным образом постоянно забывают.

Герой повести приезжал знакомиться с неким явлением — лесом. Он всматривался в него. «Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что такое — нужен? »

Это было самоощущение тогдашнего интеллигента, слышавшего из всех рупоров одно, в сущности, требование: умри скорей, не сделав ничего!

Герой, так ничего и не узнав о лесе, становится — помимо собственного желания и воли — его директором. «Надо скорее что-то делать» — вот его первые мысли. Но что? «Демократия нужна, свобода мнений, свобода ругани. Соберу всех и скажу: ругайте! Ругайте и смейтесь… Да, они будут ругать. Будут ругать долго, с жаром и, поскольку так приказано, будут ругать за плохое снабжение кефиром, плохую еду в столовой… »

Романы и повести Стругацких особенно любили, кажется, люди технических профессий. Узнавали в лицо с какой-то специфической «нашенской» радостью безнадегу нашенской жизни, и эта несколько истерическая радость оказалась вцепчивой, она не отпускает людей и сегодня. Радовались и тому, с какой свободой описывался интеллектуал, как прославлялось то могущество интеллекта, которому не было места ни в реальности, ни в рамках регламентированной, нефантастической отечественной словесности. (Вот еще почему так полюбили физики и химики Воланда — к всемогуществу этого сверхпрофессора подготовили читателя и братья Стругацкие.)

Их герои-интеллектуалы нередко гибли, но не в безвестности, не в лагерной тьме, а как бы успев объявить о себе на страницах печати, и это, несомненно, помогало поддерживало дух интеллигентов, живущих в своем отечестве, где интеллект ежечасно попирался.

В тогдашней печатной жизни не было ни экономической, ни социологической, ни исторической, ни философской, ни политологической мысли. В книгах братьев Стругацких искали читатели ответы на те вопросы, которые должны бы задать они профессионалам всех этих наук. В истории нашего общества 60-70-х годов XX века место этих книг будет со временем осмыслено. Но, пожалуй, можно рискнуть сказать, что они были тем своеобразным гимнастическим снарядом для интеллекта, который позволил многим их читателям сохранить саму способность к размышлению над закономерностями и случайностями социума, сохранить, может быть, готовность к будущему умственному усилию.

Но задумываешься и о другом: не перегорала ли в радости узнавания, в аллюзиях на нашу неудобописуемую реальность сама психологическая готовность к будущему созидательному действию? Не растворял ли скепсис личную задачу ума и воли — построение того положительного миросозерцания, нехватка которого очевидна в самом воздухе этих — текущих — дней?

Свой инопланетянин

Па переходе от пятидесятых годов прошлого века к шестидесятым польский писатель выпал на поверхность советской планеты и на глазах врос в нее, оставаясь инопланетным, но при этом интенсивно укореняясь и по ходу укоренения нас, советлян, чему-то все время обучая — ну, по крайней мере, принуждая невзначай, искоса взглянуть на примелькавшуюся жизнь.

Это было именно вторжение — по названию рассказа в одном из самых ранних сборников («Вторжение с Альдебарана», 1960) — о стекловидных грушах, падающих на землю из космоса; о том, как ядро внутри такой груши «свободно принимает форму человеческих фигур, угла дома и даже кустарника» — прежде, чем все эти люди и предметы сгорят или обуглятся под ее воздействием. И когда любопытствующий юноша пытается узнать у профессора, с какой же целью ядро этого неземного организма, попавшего на землю, создает слепки объектов, где проходило его, так сказать, детство, — автор будто встряхивает нас что есть силы, чтобы мы наконец опомнились и хотя бы потупились перед чудом земной жизни, чудом ее воспроизведения, нисколько не более понятного нам, чем процессы в неземных существах. «— Извините, но дело вовсе не в этой груше, — сказал Хейнс. — …Эта проблема в такой же степени относится к растениям, животным, к людям — ко всем существам. В обычной жизни мы не задумываемся над нею, потому что привыкли к жизни, к нашей жизни, такой, какая она есть. И нужны были чуждые, другие для нас организмы, чтобы мы ее открыли заново — еще раз. — Ага, — нерешительно проговорил молодой человек, — значит, речь идет о смысле… — Безусловно, — подтвердил кивком Хайнс».

Телеология-то власти и тогда, и до последних ее минут была в том, что — не дай нам Бог почувствовать чудо жизни: нет, следует пробежать ее всю бесчувственно, сбычившись, насупившись (сколько лет иностранцы поражались на наши лица), глядя лишь под ноги, по привычной дороге дом—работа-собрание—магазин—дом. Лем встал (или лег) поперек этой примелькавшейся дороги.

Задолго до этого, в начале прошлого века, русская литература была пронизана ожиданием катастрофы, обмирающе-радостным предчувствием непременно идущего вслед за ней обновления. Поэтому идея новой земли и нового неба у первых «научных» фантастов XX века (тринадцатитомное собрание сочинений Г. Уэллса начало выходить в 1909 году) легко нашла в ней отклик. Идея катастрофы как резкого («революционного» — подобно освобождению от ветхого Адама) обновления обветшавшего общества была отрефлектирована в отечественной словесности гораздо более, чем идея скучной эволюционной работы. Скуки вообще боялись — хотела написать «как огня», но в том-то и дело, что гораздо больше, чем огня: «необъятная серая паучиха скуки»— содрогался от отвращения Блок в октябре 1906, когда, казалось бы, огонь уже мог бы пугать куда больше скуки. Чехов достаточно поработал над компрометацией работяги дяди Вани (и правда ведь — нестерпимо скучно, несмотря на «небо в алмазах», с двумя персонажами, остающимися на сцене в последние минуты действия) и замучившихся от просветительской работы в российской глуши трех сестер.

В начале 20-х годов — когда Станислав Лем родился на свет во Львове — в России фантастика сомкнулась с бытом. В фантастичность голодного, окутанного смертью быта погрузились легко, как в нирвану. В Москве 1921-1922 годов по домам слушают вечерами в авторском чтении «Магические рассказы» П. Муратова и «Фантастические рассказы» В. Мозалевского. Но «фантастика» уже шла декретированным образом на смену «магии» и «мистике». Еще несколько лет назад «Философский словарь» 1913 года пояснял, что мистика указывает «на связь мира конечного с бесконечным », что без нее «исчезла бы религия и заглохло искусство». С каждым же советским годом обвинения в «мистике» — то есть в личном отношении к бесконечному (власть хотела национализировать и бесконечное) — делались все опаснее для автора. Фантастика становилась одной из ранних экологических ниш литературы — выйдя за пределы реальной современности, где интенсивно шла регламентация сюжетов и взаимоположения персонажей (очень скоро коммунист уже не мог быть отрицательным), можно было временно увильнуть и даже организовать прибежище для сатиры (повести М.Булгакова). Но недолго музыка играла. Одним из неосуществившихся прогнозов развития литературы стал прогноз Замятина: «… Полоса социально— научной фантастики в литературе еще только начинается.<…> Окаменелая жизнь России почти не далаи не могла дать — образцов социальной и научной фантастики». Он еще не знал и не догадывался, что такое окаменелая жизнь.

В 70-е годы, когда в кильватер к Лему прочно встали и наши фантасты, фантастика воспринималась как развернутая аллюзия — и читателями, и уже куста пугавшейся (как вскоре выяснилось, не напрасно) властью. Лозаннский профессор Л. Геллер, счастливо сочетающий пытливость российского подростка (он уехал из России четырнадцати лет) с обширным гуманитарным образованием европейца, провел анализ цензурных купюр, сравнивая «польское и советское издания „Соляриса“ Лема. В переводе остались почти все важные и, казалось бы, очень смелые размышления и разговоры героев (за исключением их рассуждений о Боге), урезаны же прежде всего описания фантастических снов и видений, то есть места, где в традиционное повествование врываются алогические и вселяющие ужас в героев и читателей проекции подсознания» (Геллер Л. Вселенная за пределом догмы: Размышления о советской фантастике. London, 1985. С. 368). Подсознание — это то, что уходит от контроля сознания, а значит — от власти тех, кто берет на себя контроль над сознанием, желательно — всех членов общества. Наши правители не хотели делиться властью над умами сограждан с паном Станиславом.

В чтении «Формулы Лимфатера» — небольшого рассказа в тонкой брошюре 1964 года с тем же названием — было нечто, сравнимое с духовным переворотом. Убедительнейшая картина величия человеческого ума, шагающего от мирмекологии сразу к тому, чтобы «выдумать то, чего не смогла сделать эволюция», мутила голову желанием сделать тоже что-то необычное… Автор удовлетворял больше, чем потребность — жажду. Советские читатели сталкивались в его фантазиях со свободой человеческой мысли, объединявшей и героев и авторов, с демонстрацией ее мощи, тогда как в тогдашней публичной (не на кухнях) жизни мощь мысли не существовала как ценность (предполагалось, что за нас думает партия).



Поделиться книгой:

На главную
Назад