— А Лена права, — сказал Петер. — Тебе, отец, не поздоровится, если ты будешь так распускать язык. Если ты не понимаешь, что подвергаешь всех нас опасности, то нам придется самим о себе позаботиться…
Отец дико взглянул на Петера и вдруг охватил голову руками и повалился на стол. Никогда прежде не видел Петер, чтобы его отец рыдал, как баба. Мутти стала утешать его, а Петер закурил и увел из столовой Клауса.
А через час Лена вернулась. Она привела с собой своего жениха Генриха Грисслинга. Собственно, это он, унтерштурмфюрер Грисслинг, привел Лену. Он вошел первым, прямой, с квадратным лицом, худой и высокий, в отлично сшитой черной форме СС. На обшлаге мундира — лента с вышитой серебряной вязью готической надписью: «Лейбштандарт АГ» — «Полк Адольфа Гитлера» — знаменитый полк СС личной охраны фюрера. Ни слова не говоря, не снимая черной фуражки с высокой тульей и лакированным козырьком, он бесцеремонно сел за стол, не спеша закурил.
Сидя на диване, Петер опустил на колени книгу Розенберга «Миф двадцатого века», по которой он готовился к экзаменам, и с интересом наблюдал за этой сценой.
Отец, растерянный, с покрасневшими глазами, выглядел таким сморчком перед бравым эсэсовцем. Папа Нойман делал вид, что читает газету, игнорируя эсэсовца, молча осуждая невообразимое нахальство незваного гостя, но глаза его глядели сквозь запотевшие очки в одну точку, а на лбу выступил пот. Грисслинг — в эту минуту он был воплощением не нахальства, а наглой, уверенной в себе силы — преспокойно взял у отца из рук номер «Фолькишер беобахтер» и небрежно бросил ее на стол. Затем он достал золотой портсигар, щелкнул тяжелой золотой зажигалкой. В напряженной тишине было слышно, как тикают на стене шварцвальдские часы. Петер вспомнил, что видел похожую зажигалку на столе в гостиной еврейского дома во время ночного погрома, но он не посмел сунуть ее в карман — отец все уши ему прожужжал проповедями на тему «Не укради». Зато кто-то из ребят школы имени Шиллера не постеснялся нарушить эту устаревшую заповедь и прикарманил зажигалку.
Грисслинг мастерски выпустил несколько колечек дыма в лицо хозяина дома и заговорил ледяным тоном:
— Господин Нойман. Три месяца назад мне понравилась ваша дочь, а ваша дочь, естественно, влюбилась в меня. Три месяца назад я взвесил все положительные и отрицательные качества вашей дочери Лены Нойман и пришел к трем выводам. Первый: положительные качества фройляйн, как физические, так и моральные, несколько перевешивают качества отрицательные. Второй: наш брак будет вполне соответствовать расово-этическим требованиям национал-социализма. Третий: мы оба видим свой патриотический долг в увеличении статистики рождаемости. Точка. На этом основании я пришел к вам и заявил, что имею честь просить руки вашей дочери. Вы просили меня дать вам время подумать — я согласился. Вы захотели побольше узнать обо мне и стали шпионить за мной, хотя любому болвану, если он только умеет читать, по этой надписи на моем рукаве видно, что я состою в личной охране фюрера. Точка. Ваша дочь — хорошая немка, и сын ваш Петер — хороший немец, а вы, герр Нойман, плохой немец. Час назад вы оскорбили дочь, меня и самого фюрера. Моему начальству на Потсдамерштрассе будет небезынтересно узнать, что вы, герр Нойман, умолчали в анкетах о своей принадлежности к Красному фронту и о своем участии в коммунистических волынках 1932 года.
Отец медленно повернул голову в сторону Лены. Их глаза встретились. Во взгляде отца — боль, страх и горечь. Потом Петер видел такие глаза у тяжелораненых. А в непреклонных глазах Лены светилось тупое торжество. Мутти сидела ни жива ни мертва.
— Ближе к делу, — вдруг твердо сказал отец. — Что вы хотите?
Петер смотрел на эсэсовца с невольным восхищением: вот это апломб, вот это сила!
Грисслинг энергичным движением затушил сигарету в пепельнице.
— Мне не очень-то хочется стать зятем государственного преступника. Мы можем уладить это дельце по-семейному…
Отец, положил на стол крепко сжатый кулак. — Никогда, никогда, слышите вы, не отдам я вам дочь! Пока я жив…
— Пока вы живы, — недобро усмехнулся Грисслинг, поднимаясь. — Пока вы живы. Хайль Гитлер! Точка.
Он вышел, стуча коваными каблуками. И Лена заспешила за ним. А Мутти, глупая, старая Мутти, кинулась вдруг к отцу, обняла его, зарыдала…
— Иисус-Мария! Они предали отца! И это наши дети…
Через три дня в полночь двое штатских в черных кожаных пальто постучали в дверь. Передний показал Петеру металлический жетон на блестящей цепочке. Тайная государственная полиция — гестапо! Судорожно зевая, отец обнял Мутти — на нее словно столбняк напал. Потом он подошел к кровати Клауса, но тот отпрянул от отца, отвернулся от него к стене. Тогда отец опустил голову и молча прошел мимо Петера и Лены, сутулый и постаревший…
Той же ночью Петер записал в дневнике:
«Каждый сознательный немец знает, что евреи и коммунисты могут принести нам только разруху и загнивание и в конечном счете гибель нашего германского наследия.
Только неполноценные народы, оболваненные идиотской пропагандой, могут возмущаться нашей преданностью фюреру, как уродливым и ненормальным явлением. Фюрер вернул нам нашу веру в великую Германию и в лучшее будущее. Только дегенераты могут удивляться нашей любви и нашему доверию, нашей решимости следовать за ним и помогать ему быстрее листать страницы истории, чтобы насладиться результатами еще при жизни нашего поколения.
Нет, я ни за что не хочу верить, что мой отец был прав.
Возможно, он только ошибался. Но в самых важных делах никому не позволено ошибаться. Он должен понести справедливое наказание за свою глупость и ошибки. Порой бывает трудно так думать о людях, которые произвели тебя на этот свет, но я считаю, что самое главное для человека — это победа национал-социализма…»
Как на грех, арест отца совпал с выпускными экзаменами. А вдруг выпрут за отца из гимназии? А вдруг погонят из «Гитлерюгенда»? Франц, Карл и все уедут в летние лагеря, а он, Петер, опозоренный и обреченный, окажется за бортом жизни?
Но унтерштурмфюрер СС Генрих Грисслинг не подвел своих будущих родственников, объяснил кому нужно, что он не смог бы разоблачить Фридриха Ноймана, арестованного по обвинению в измене родине и в помощи врагу, без активного содействия всех членов его семьи, а в особенности фройляйн Лены Нойман и Петера Ноймана.
Все страхи Петера рассеялись, когда Карл фон Рекнер доверительно и не без хвастовства сообщил Петеру, что его, Карла, донесение о гражданском подвиге Петера, пройдя все инстанции «Гитлерюгенда», одобрено в самом Берлине! А через неделю после выпускного бала, уже в летних лагерях, на живописной поляне в лесу под Урфельдом, состоялась торжественная церемония присвоения Петеру Нойману звания гефольгшафтфюрера. Теперь он уже жалел, что позволил сестре быть главной героиней разоблачения врага фюрера и рейха…
Праздновали в кабачке в Урфельде, на берегу альпийского озера Вальхен и так надрались пльзеньского пива — за счет Петера, разумеется, — что вся троица — Петер, Франц и Карл — лишь с большим трудом пробралась незамеченной после отбоя в лагерь.
3. Перед бурей
Пали целые поколения героев. Полюбите хотя бы одного из них, как сыновья и дочери, гордитесь им, как великим человеком, который жил будущим.
Шурган. Черная буря. Так жители Сальских и калмыцких степей называют буран, когда шквальный ветер несет снег вперемешку с колючей темной пылью, когда эта пыль слепит глаза и забивает нос и рот. Тогда гибнут кони в табунах, падает скот в улусах, тогда недалеко до лютой беды и человеку, застигнутому в бескрайней степи, вдали от казачьих станиц и калмыцких юрт. Ослепленный, тычется он из стороны в сторону, трет воспаленные, слезящиеся глаза, напрасно зовет криком на помощь. Но нет хуже черной бури, налетающей ночью да еще в декабрьскую стужу. Тогда мечется путник, сбившись с дороги, топчется, пытаясь нащупать ногами наезженный путь, но скоро закружит его буря в кипящей пучине, свалит, обессиленного, с ног, и поутру, когда утихнет лихая круговерть и на застывшие снега ляжет розовый отблеск зари, разве только степной орел заметит едва приметный сугроб, припорошенный, как снег сажей у железнодорожного полотна, черно-бурым прахом.
Партизаны спотыкались, падали, терли слезящиеся глаза. В бурлящей, черной круговерти легко было отбиться, отстать от группы.
— Что будем делать, комиссар? — закричал командир группы Леонид Черняховский.
— Пусть все возьмутся за руки! — ответил Максимыч. — Без паники! Идти гуськом. Впереди пойду я с компасом!..
Так они и шли, взявшись крепко за руки, падая и поднимая друг друга. Шли, пряча лицо от пыли, снега и обжигающего ветра, закрыв глаза. А впереди шел комиссар, видя только колеблющуюся бледную стрелку компаса. Минут через десять пыль засыпала ему глаза, и его сменил командир. Но вскоре и у командира намерзли слезы на щеках, и на смену ему пришел Володя Солдатов, а Володю сменил Паша Васильев. Так они и шли, тянули друг друга, и слабый повисал на сильном. Шли, как бурлаки ходили на Волге. Шли, как ходят альпинисты, только связывал их накрепко незримый канат.
Временами Володя Анастасиади забывался, дремал на ходу. И тогда, в эти долгие минуты полузатмения, он переносился далеко-далеко от этой гиблой степи и черной бури.
…Нет на свете города чудеснее Одессы! Володя считал себя счастливчиком — ведь он родился в Одессе, и все ранние воспоминания детства были у него озарены Одессой, ее особым воздухом, ее ласковым морем и веселым солнцем. Его отец — грек Фемистокл Христофорович — был коренной одессит, мама тоже была одесситкой, и куда бы потом ни забрасывало семью — в Харьков, Харцизск, Фастов, — всюду возили они с собой Одессу: одесский картавый говорок, лукавую смешинку в глазах и широкую улыбку. Только до третьего класса и прожил он в Одессе, но лучезарную память о ней, расцвеченную живым воображением, берег, как святыню, и в душе у него не умолкал шум прибоя, и не остывала ребячески острая привязанность к тому месту, где он начал открывать мир. Перед сном, закрыв глаза, с блаженной улыбкой, он подолгу предавался воспоминаниям, вызывая в памяти немеркнущие любимые картины. Вот, болтая загорелыми босыми ногами, сидит на пирсе пятилетний шкет Володька. В руках — удочка, а неподалеку волна качает шаланду, и на облупившейся красной корме ее — чудо из чудес! — зайчиками играют блики, отражаемые солнечной рябью. Как будто ничего особенного и нет в этой картине, но Володя много лет почему-то был убежден, что он один видит эти блики так же, как волшебную радугу в луже с нефтью, пролитой в доках. Пустяковое вроде воспоминание, а не выбросишь из сердца.
Или другое воспоминание. Володьке праздник — ему купили в универмаге матросский костюмчик. Жалко, конечно, что штаны до колен, зато бескозырка с лентами вполне настоящая и золотая надпись на ней. — «Герой»! Подумать только — с тех пор прошло десять лет!
Странно, что отец, чистокровный одесский грек, остался глухим к зову моря. Ведь для молодого слесаря джутовой фабрики в те годы, когда страна села за парту, открылись все пути. А он, повернувшись широкой спиной к алым парусам и морским волкам, пошел на механический факультет комбината рабочего образования и стал инженером-механиком по трубам.
Володе было десять лет, когда отец принес домой свежий номер «Правды». «Вот как надо работать, — сказал он, — если мы не хотим ударить лицом в грязь перед Европой!» С газетного листа улыбался забойщик Алексей Стаханов.
Отец был беспартийным, но всегда говорил «мы», обстоятельно разъясняя жене за ужином «текущий момент».
Хоть и жалко было расставаться с Одессой, но счастливчику Володьке опять крупно повезло — он не сидел на месте, повидал пол-Украины, дышал наэлектризованным воздухом первых пятилеток, полюбил самый запах железных дорог, новоселья и прощания. И особенно любил он ходить в клуб или театр и сидеть с отцом на креслах с табличкой: «Только для ударников». А в Одессу он еще обязательно попадет — вот здорово, если придется ему принять участие в освобождении родного города! Может, повезет, и он встретит на той улице под каштанами закадычных приятелей Тольку Косого и Славку Длинного — ведь он счастливчик.
Идут ребята по этой треклятой степи, и только он да еще командир знают, как велики и величавы Брянские леса, как глухи и таинственны их глубинные урочища. Вот бы где партизанить группе Черняховского! Целый год прожил Володя под Брянском, ловил рыбу в зачарованных плесах Десны, собирал грибы в ее тенистых уремах, зимой носился с крутых холмов на лыжах. В тридцать девятом, за два года до войны, Володя приехал в Москву. Он уже окончил семилетку, хотя аттестат не любил показывать — сказались вечные переезды. В последнем школьном сочинении «Кем я хочу быть» Володя мечтал о «мореходке», но отец поставил на своем — отдал в сельскохозяйственное училище. «Призовут — пойду на флот!» — решил будущий мореплаватель.
Агрономия не увлекала его. Манили Москва, Кремль и Третьяковка, метро и аттракционы в парке Горького. А дома — они поселились в Бирюлеве — будущий агроном-семеновод зачитывался Станюковичем, Конрадом и Лондоном или самозабвенно мастерил модели кораблей. Он неплохо рисовал с натуры, перерисовывал портреты челюскинцев, героев-летчиков, редактировал в техникуме стенгазету. Не хватало времени для спорта, а товарищи по техникуму тянули его в художественную самодеятельность. Мучительно краснея на сцене, он пел под баян «Раскинулось море широко», «Орленка» и, конечно, песни об Одессе. После областной олимпиады ему даже всерьез предлагали учиться пению, но он мечтал не о сольфеджио, а о соленом бризе.
В последнюю предвоенную зиму он сломал «ногу, прыгая на лыжах с трамплина, но уже весной несколько раз туда и обратно, шутя, переплывал кролем Москву-реку. Самым первым в классе нацепил он на грудь значки «Готов к труду и обороне» и «Ворошиловский стрелок».
Отец часто бранил его. Старик — ему не было и сорока в канун войны — любил поворчать: «Вечно ты разбрасываешься! Крутишься без руля, без ветрил. Человек должен в жизни свой точный курс иметь. Займись, говорю, агрономией. Балует тебя мать. Да я в твои годы…»
Мама не соглашалась: «Ну что мы с тобой в молодости видели хорошего! По двенадцать годков нам было, когда началась германская война. И пропала молодость. Потом гражданская, голод, разруха. Только десяток лет как передохнули немного. Пусть Вовочка побольше увидит хорошего в жизни, а остепениться успеет». Но последнее слово должно было остаться за отцом.
Когда в техникуме комсорг спросил Володю, почему он не вступает в комсомол, он удивился:
— Так я ж ничем не проявил себя!
— Поступишь — проявишь, — усмехнулся комсорг. — И на флот легче будет попасть.
— За льготами не гонюсь! — отрезал Володя. И перестал разговаривать с комсоргом.
«Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!..» Володе стыдно было вспомнить, как дурацки обрадовался он войне. Мать плакала, отец ходил мрачнее тучи, а он с мальчишками шумел:
— Ура! Разобьем в два счета фашистов на их собственной территории!
Самые отчаянные ребята в техникуме сели писать заявление в военкомат, гурьбой отправились туда, но в райвоенкомате заявления приняли только у старшекурсников двадцать третьего года рождения, а всем, кто моложе, наказали отличной учебой выполнять свой долг перед Родиной, и разобиженные ребята уже поредевшей гурьбой двинулись во главе с комсоргом в райком комсомола. Пошел и Володя, молча ругая себя за то, что все откладывал, откладывал и вот оказался совершенно беспартийным в военное время. Здание райкома было забито возбужденными ребятами и девчатами со всего района. Часа три понадобилось Володе и его товарищам, чтобы пробиться к секретарю, зато как забилось у всех сердце, когда усталый, вконец измотанный секретарь спросил:
— Готовы на любое дело?
— Так точно! — выпалил комсорг.
Секретарь посмотрел сквозь очки в бумажку и отправил всех кандидатов в герои расчищать хлам во дворе какого-то жилого дома, жильцы которого мало беспокоились о пожарной безопасности.
Какие-то местные парни, сунув в брюки руки, потешались над ребятами из техникума: — Во дурни! Во пораженцы и паникеры! Они думают, будто германец до Москвы долетит! Да в народе говорят, что наши уже к Варшаве подходят, Берлин тот в пух разбомбили. Да ладно, пущай золотари бесплатно двор приберут, мы их за героизм при взятии помойки орденом «Юный дворник» наградим!
Володя не любил драк. Он и прежде уклонялся от потасовок, порой даже терпел побои, приходил домой с разбитой губой, с синяком под глазом. Отец не раз говорил ему: «Дай сдачи!» — «У меня больно рука тяжелая», — смущенно отвечал Володя, исподлобья поглядывая на расходившегося Фемистокла Христофоровича. В нем, в Володе, тоже текла горячая южная кровь, кровь героев Эллады, и он боялся разойтись и зашибить драчуна. Рос Володя не по годам высоким, плечистым, смуглолицым парнем с железными бицепсами и богатырской грудью.
А подраться все же пришлось. Техникумовские не снесли оскорблений и атаковали дворовых задир. Те свистнули — невесть откуда подоспело пополнение, и Володе пришлось выручать своих. Так в первый день войны получил счастливчик два ранения — пропорол ногу гвоздем, когда доски таскали, и заработал «фингал» под глазом.
В последующие дни разобрали еще несколько захламленных дворов, а потом стала редеть группа комсомольцев-добровольцев — ну, романтичное ли это дело, на задворках всякий мусор убирать! Сбежал и Володька — в райкоме обещали дело поинтереснее.
Но когда ребята из техникума отправились под Рославль на окопы, где до сентября впроголодь по двенадцать часов в сутки копали они эскарпы и траншеи, отец сказал свое непреклонное «нет». И мама тоже ни в какую не соглашалась отпустить единственного сына.
— Как же так?! — возмущался Володя. — Вы сами работаете теперь на большом заводе — помогаете фронту. Вы же сами все время говорили, что каждый гражданин…
— А ты еще не гражданин, — прервала его мама, — у тебя даже паспорта еще нет!
— Молоко на губах не обсохло! — крикнул отец.
Володя ни слова не сказал родителям о заявлении в военкомат, но от них нельзя было скрыть, что он вступил в противопожарную бригаду при домоуправлении. Надев брезентовый капюшон с прорезями для глаз и брезентовые рукавицы, учился орудовать баграми, топором и щипцами, которыми надо было подхватить зажигательную бомбу и сунуть ее в бочку с песком. Он и его сверстники много смеялись — в капюшонах они были похожи на инквизиторов или куклуксклановцев. С азартом рыли щели на пустыре, но в бомбежку никто не верил.
И вдруг в ночь на 22 июля, через месяц после начала войны, неземным воем завыли сирены и гудки паровозов над ночной Москвой. «Граждане, воздушная тревога!..» — трижды пророкотал бесстрастный голос в раструбах громкоговорителей. Володе не повезло — он не дежурил в ту ночь, но все равно улизнул от родителей — они заспешили в укрытие — и забрался на крышу. Как назло, немецкие самолеты летели мимо, западнее. Их совсем не было видно. Зато хорошо видны были гроздья ракет, пунктиры трассирующих. Мальчишки на крыше бесновались пуще, чем на футбольном матче, взбудораженные невиданной картиной бомбежки. Такого величественного и зловещего фейерверка они и в кино не видели. Было совсем не страшно, ребята жалели, что так и не удалось отличиться, и только на следующее утро, когда по Москве поползли слухи о человеческих жертвах, о пожаре на заводе, Володя устыдился и призадумался… И незаживающую царапину оставила в душе главная мысль: «Как же так? Говорили, будем бить врага на его территории, а тут эти «юнкерсы» Москву бомбят!..»
Уже столько раз перечерчивал Володя линию фронта в школьном атласе! За красной чертой оставалась вся Прибалтика, Белоруссия, плохо на Украине, под угрозой родная Одесса. И с каждым днем с возмущающей душу неотвратимостью враг приближался к Москве, и почти каждую ночь в одиннадцать часов раздавался над ней воющий гул «юнкерсов» и «хейнкелей».
В сентябре, к неописуемой радости Володи, в техникуме объявили, что учебы не будет и все курсы отправляются в подмосковный совхоз собирать урожай. Перед отъездом Володя долго ходил по Москве, прощался с ней. У столицы был боевой суровый вид. Как красноармеец на фронте, она надела маскировочный халат — Красная площадь, Кремль, Мавзолей были замаскированы, расписаны малярами с таким расчетом, чтобы фашистские летчики потеряли ориентировку и не обнаружили центра города. Театры на площади Свердлова, казалось, вывесили для просушки декорации какого-то провинциального городка для чеховского спектакля — на огромных полотнищах декораторы изобразили неведомые улочки, переулки и дома. Там, где в большие праздники Володя глазел на войска, принимавшие участие в военном параде, он вновь увидел пехоту, танки и пушки, но выглядели они совсем не парадно. И там, где текли, бывало, веселые и красочные потоки демонстрантов, без музыки, нестройно и невесело тянулась колонна ополченцев. Володе и в голову не приходило, что многим, очень многим из этих ополченцев и красноармейцев, спешивших на Западный фронт под Вязьму и Ельню, не суждено вернуться.
Володя шел мимо забитых тесом витрин на улице Горького, мимо белых стрел на стенах, указывавших дорогу в бомбоубежище, мимо отряда девушек-зенитчиц. Ему захотелось поесть — с утра не ел. Он побряцал мелочью в кармане и подошел к не слишком длинной очереди у ресторана «Метрополь».
— Кто крайний? Что тут дают? — спросил он.
— По тарелке манной каши, — ответил «крайний», похожий на профессора старичок. — Будете стоять?
Получив утвердительный ответ, старичок достал из-за уха чернильный карандаш и, помусолив конец, вывел на ладони Володи три цифры — 356.
— Это номер вашей очереди, молодой человек! Если хотите уйти, то советую вернуться не позже чем через два часа, а то очередь пропустите.
В очереди какие-то парни немного старше Володи договаривались:
— Пива можно выпить в «Центральном» кинотеатре. Да на билеты не хватит…
— Пойдем лучше в Сандуновские бани — там бархатное пиво бывает. И в бассейне поплаваем!
И парни двинулись к баням, а старичок крикнул км вслед:
— Только не смойте номера, а то очередь пропадет!..
В совхозе Володе понравилось. Что из того, что вначале, дня два-три, все тело болело! Окрепли мускулы, зажили мозоли на руках. Быстро привык Володя к осеннему холоду и сырости. По утрам обливался ледяной водой из колодца. Пил вволю — не то что в Москве — молоко с теплым деревенским хлебом. Володя любил похвастать силой. И под проливным дождем ему удавалось накопать тринадцать мешков картошки — целую чертову дюжину! Его избрали бригадиром. Бригадир из него вышел, правда, неважный — уж больно он стеснялся девчат. Особенно избегал кокетливую и болтливую Майку, которая больше языком чесала, чем работала.
— Эй, бригадир! Пожар! Пожар! — закричала она однажды в поле.
— Где пожар? — испугался Володя, выронив мешок с картошкой.
— Здесь пожар! — Майка театрально прижимала руки к сердцу. — И все из-за тебя, Аполлон!
С легкой Майкиной руки девчата звали Володю Аполлоном не только потому, что знали о его греческой крови, а еще и потому, что он, по их твердому убеждению, походил фигурой и даже лицом на греческого бога. Не одна только бедовая Майка заглядывалась на Аполлона, но тот мучительно краснел в ответ на заигрывания и, точно герой производственного романа, упрямо переводил разговор на выполнение плана.
Что больше всего нравилось Володе в совхозе — так это жизнь в молодом веселом коллективе, дружба с ребятами, соперничество в поле с самыми известными силачами техникума, песни и разговоры в. темноте до полуночи. Ребята лежали в большой избе, дурачились, рассказывали были и небылицы, мечтали вслух, и никакие Майки не отравляли Володе жизнь.
В начале октября Майка схватила воспаление легких. Когда ее увозили в Москву, она попросила позвать Аполлона и с глазу на глаз сказала ему:
— А ведь я правду говорила про пожар. Так и знай. На адресок — может, черкнешь.
И сунула ему бумажку со своим московским адресом.
Когда он вышел от Майки, девчата обступили Володю с расспросами.
— Бредит! — сказал он, отирая пот со лба.
И незаметно выбросил бумажку с адресом этой малохольной Майки.
Каждое утро и каждый вечер ребята слушали по радио в совхозной конторе последние известия. Каждый день радио рассказывало о подвигах пехотинцев, артиллеристов, лупивших немцев, летчиков, но фронт почему-то подходил все ближе и ближе к Москве. В начале октября наши войска оставили Орел.
Пятнадцатого октября, в последний день Володиной работы в совхозе, хмурые красноармейцы на станции говорили между собой о захвате немцем Калинина. Володю подмывало пристать к этой команде, поехать с ними на фронт, да надо было отвезти маме картошку.
Мать Володи, Александра Ивановна, услышав стук в дверь, метнулась к двери. Так стучал только Володя!
Увидев сына, она повисла у него на шее, потом повела в комнату и сквозь слезы пыталась получше рассмотреть Володю. Боже! Какой он стал высокий и крепкий! Отца перерос! Куда девалась прежняя мальчишеская округлость щек, ребячья припухлость губ! Но до чего же он весь грязный и оборванный, на ногах какие-то опорки! А баня с прошлой недели не работает… И вид у него голодный!
— Раздевайся, Вовочка, раздевайся, милый! Я тебе воды согрею, обед сготовлю…
— Я вам тут вот привез… — пробасил Володя, развязывая совхозный мешок. — Премировали! Больше двух пудов, мама, еле донес!
— Картошка! — всплеснула руками мать. — Да куда ж мы ее денем!
— Как куда?! Есть будем, конечно!
— Да уезжаем мы, Вовочка, из Москвы, с заводом уезжаем! Я уж хотела папу за тобой в совхоз посылать…