И он удалился, недовольно трубя и размахивая кошелкой — верно, пошел искать известку. Обескураженная, раздраженная Зоя вышла за ним на крыльцо, подняла голову и глянула в сторону солнца, лодочкой ладони прикрыв глаза. Прямо на рыжий диск, тригонометрической дугою прогибаясь в полете, летел большущий орел. Заслонил солнце и плавно поплыл дальше.
— Какая красивая птица!
ПОШЕЛ НА ПОКЛОН
После потери заветного письма Валичку Постникова чуть не хватил удар. Впрочем, верно, какой-нибудь ударчик с ним и случился: неделю он пролежал дома, с трудом поднимаясь с постели, и пил сердечные капли. От страшного горя у него расстроилась лицевая мускулатура: губы разъезжались, челюсть попрыгивала. И сколько он ни убеждал себя, что ничего страшного в этой потере нет — ведь помнил все письмо наизусть, до последней запятой, а вот — на тебе, как расстроился! Ни номера такси, ни внешности таксиста он, разумеется, тогда не запомнил, будучи пьян, — да и не тем была занята голова. Но именно без бумажки он чувствовал себя сиротливо, словно пропала драгоценная для него вещь. Да ведь что там было, на бумажке-то? Личное письмо немолодой женщины, какая-то, возможно, бредятина насчет картины, крепостного художника, несчастной любви, жестокого отца, клада — сюжет довольно, кстати сказать, занудный и заурядный. Кто там куда что закапывал? Причем тут портрет? И кому какое есть дело до того, был или не был на свете крепостной художник Иван Кривощеков? Ну ладно, пускай есть некий клад. Ладно, пускай он, Валичка, его найдет. И опять тот же вопрос: а что толку? Ни машины не купить, ни дачи ему не надо, и за соблазнительный рубеж — хватит, наездился! Взять да передать все это хозяйство беженцам, в какой-нибудь благотворительный фонд, на детские нужды? Довольно того, что и так-то кое-кто из знакомых считает его дурачком. А уж прослыть совсем идиотом — тоже не больно хочется. Вот какие он приводил себе доводы, и ведь какие все они были веские! Не возразишь против ни одного. Но лишь, утомленный думами, он укладывался спать — тень в старинном модном сюртуке проникала в тихий ночной сад, навстречу другой тени, легкой и тонкой, ржала лошадь возле конюшни, где секли художника, а в низине бухали сапоги, свистела казачья шашка, и некто лохатый грозил с коня любопытному мужику: «Куда прешь?! Пошел прочь, шишига!..». Валичка клал на сердце ладонь, унимая боль.
Жаль было потеряннго письма! Оно, конечно, подлежало восстановлению: на что-что, а на память Постников никогда не жаловался, — да что с того толку! Ведь, если честно — лишь оригинал чего-то стоил, как знак времени. Иногда, ворочаясь в холостяцкой постельке, Валичка вспоминал запах той бумаги, сгинувшей во влажных фуренкиных кущах, — снова чавкали в низине добрые опойковые сапоги, бородатый казак грозил ременной плеткой, бухала крышка кованого сундука, и с каждым днем он все больше убеждался в том, что надо именно действовать, что-то делать. И — не мог ни на что решиться, слезы падали по утрам с рыхлых щечек.
Выздоровев немного, он явился на службу, и только успел присмотреться вновь к пыльным огнетушителям, киркам и запущенным макетам — как был призван в кабинет самого начальника пожарного управления. Тот был недоволен состоянием выставки, и прямо отрубил перепуганному Валичке, что при подобном отношении к службе, при нынешних строгостях с дисциплиной он долго здесь не задержится. Постников колобком выкатился из кабинета, красный и взмокший, и вновь побежал в санчасть за больничным. «Ты меня не проймешь! Нет, ты меня пойми. Нет, ты погоди. Я т-тебя са-ам!..». И снова засел дома, подвергаясь ежедневно унизительной процедуре: его начал навещать офицер из аппарата управления, дабы выяснить, не совершает ли директор выставки во время болезни нелегальных отлучек из дому. Такое положение сразу создало Валичке в собственных глазах статус борца, противостоящего высокому начальству. Странно: пока офицер не приходил, ему вовсе не хотелось никуда бежать; теперь же, после визитов с проверкой, — постоянно тянуло выскочить из квартиры. Однако идти было некуда, и он, поколесив вокруг дома, возвращался обратно в свою нору. Все было немило, и даже встречи со стариком Фуренко не приносили никакой радости.
И вот однажды, проводив офицера, он оделся как можно тщательнее, порепетировав перед зеркалом молодцеватый вид, вылетел из дома и помчался в нотариальную контору, где работала Мелита Набуркина. Там была очередь, он тоже сел было на стул со скромным видом, — однако скоро не выдержал, посунулся в дверь и обратил к нотариусу свое круглое лицо. Мелита покраснела, и даже маленько вздрогнула, голос ее стал звонче: «Учитывая, что после смерти наследодателя… после смерти… наследодателя…». Она разволновалась. И, выпроводив клиента, сама устремилась в коридор.
— Вы принесли документ? — строго осведомилась она.
— Э-э… я-э… — заблеял Валичка. — Собственно, хотел вас увидать, и вот…
— На работе мы сидим именно для того, чтобы нас видели, и чтобы к нам обращались решительно по всем вопросам, входящими в круг наших обязанностей! — скорее в адрес посетителей, чем в Валичкин, отчеканила Набуркина. Толкнула его в дверь, и он оказался в комнате рядом с кабинетом нотариуса. Там сидела бледноволосая заморенная женщина и печатала, а перед нею бегала, пиная мячик и радостно взвизгивая, девчонка лет трех. Находившийся тут же офицер-пожарный, только что покинувший Валичку с проверкой, терпеливо ждал, когда готова будет доверенность на передачу управления мотоциклом.
— Почему не на службе? — Постников смерил его взглядом.
— Я в отгуле, — охотно откликнулся офицер.
— Зачем же тогда ко мне приходили?
Офицер укоризненно поглядел на него, и Валичка смолк.
— Могли бы поговорить и в вашем кабинете, — сказал Постников Мелите.
— Здесь обстановка более располагает к неофициальному общению, — но все-таки она дождалась, пока офицер ушел, унося бумагу. — А вы ведь наведались сюда по поводу того письма? И убежали тогда, коварный, обидели нас обеих. Ладно-ладно, я прощаю. — Мелита милостиво улыбнулась Валичке. — Ну, давайте сюда ваше письмо. Да впрочем, зачем оно мне теперь? Какая из меня кладоискательница? Так, взбрело в голову, ударила какая-то блажь. Ну, допустим, деньги. Конечно, они всегда нужны. Но как подумаешь, что за этим стоит: надо срываться с места, нестись, запрокинув голову, незнамо куда, терять время, здоровье… Уже ведь не восемнадцать лет, — она снова улыбнулась, на этот раз кокетливо, чуть искательно. Валичке стало жаль ее.
— А я, знаете, потерял то письмо. Когда ехал от вас тогда, в такси. Черт знает, куда оно завалилось! — пожарный директор хлопнул себя по бокам. — Да, знаете, не в том дело. Я его помню наизусть, у меня хорошая зрительная память. Только вот что с тех пор: как-то… — он застеснялся и продолжил не сразу: — Не так как-то все, понимаете? Чепуха в голову лезет, мерещится. Давайте, поищем вместе эту уникальную картину? Ну, и… все там остальное. Что получится!
— Что-то не больно вы похожи на одноногого Сильвера, — с сомнением проговорила Мелита.
Валичка мгновенно побагровел, пробурчал невнятное, запыхтел в сторону.
— Вы не обижайтесь, — нотариус мягко взяла его за локоть. — Я ведь еще не отказалась. В конце концов, Потеряевка — мои родные места, и я давным-давно там не была. Но почему вы меня именно наметили в партнерши?
— Вы мне такой, знаете, показались тогда… — Постников пошевелил пальцами. — Такой…
— Энергичной, что ли? — засмеялась Набуркина. — Вот, представьте, ударило тогда в голову: клад и клад, вынь да подай! И сама уж стала не своя. Тут Лизоля, моя подруга, сыграла главную роль. А потом забыла все как-то быстро, но не до конца: как вспомню иногда — и грустно, и не по себе. Вроде чего-то действительно путное могла, да не сделала. Вы бы посидели, — видите, народу много! — а после мы сходим вместе пообедаем. А?
Мелитины карие глаза оказались совсем близко, и Валичка прошептал ошеломленно:
— А-ха…
ОЙ, Я ВЕРЮ, ЧТО МЫ ЕЕ НАЙДЕМ!
— Ой, я верю, что мы ее найдем! — воскликнула Мелита Набуркина, прощаясь вечером с Валичкой в его пустоватой квартире. Он проводил ее до двери, и даже осмелился жамкнуть легонько, — после чего замер, ожидая ответной реакции. Нотариус не вырвалась из его рук, не крикнула презрительных слов, ощутив толстое тело, — наоборот, с несвойственной ей грациозностью, тихонько ахнув, она выскользнула за порог и послала с лестницы потрясенному пожарному директору прекрасную улыбку.
Нет, жизни нельзя было отказать в приятности!
Валичка вернулся к себе, присел, и написал с ходу аж два рапорта начальству: один — на отпуск, другой — на увольнение. Если не дадут отпуск, то уволят. Это уж обязательно. Третьего не дано.
А Мелита Павловна, постояв немного у подъезда Валичкиного дома и чему-то поулыбавшись, понеслась вдруг к автобусной остановке, и скоро уже рыскала среди пятиэтажных темных домов, в одном из которых, в крошечной каморке коммунальной квартиры, жила машинистка Люська с девчонкой Тонькой.
Люська была грустная. Впустив начальницу, она села на продавленный диван, на котором и спала, понурилась и заморгала красными веками.
— Ты чего, Люсь? Плачешь, что ли?
— Да нет, ничего… Это Тонька бегала, да и ушла на другой двор. Искала, искала ее, вся изревелась. Ух, и драла потом! Опомнилась — сидим рядом, да и ревем себе, словно две дуры, во всю глотку. Спать вот ее уложила, а сама… не проходит… ге-е…
— Бабьи слезы — Божья роса. Чего тебе реветь, Люська? Крыша над головой, ребенок, работа. Даже мужичок имеется. Где он, кстати?
— Не знаю, — машинистка снова всхлипнула. — Придет вот так, уйдет…
— Ну и Бог с ним! — откликнулась Мелита, и тут же повернула разговор на нужную ей тему. — Все равно ты счастливая. Вон, утюг выиграла.
Полученный по лотерейному билету утюг «Филипс» Люська сразу же толкнула, перепродала с небольшим наваром. Она давно, пару лет уже, все собирала деньги на японский телевизор, смотреть сериалы и телешоу. Сначала все вкладывала в банки, чтобы нажиться на процентах; вкладывала, конечно, туда, где больше сулили. А потом они вдруг все прогорели, и денежки пропали, без надежды на возврат. Тогда она, собрав миллион, сама сдала его под ссуду некоей надежной женщине, рекомендованной ей одной клиенткой нотариальной конторы. Договорились о большои проценте, и Люська посчитала, что хватит и на телевизор, и еще на кой-какую мелочь, — как вдруг надежную арестовали, вскрылось много жульничества; машинистка опять осталась с носом, с пустым карманом. Теперь снова копила, но уже не давала никому — а, несмотря на инфляцию, держала дома, в чулке, боясь с ними расстаться. Мелите это было известно: иногда Люська плакалась на свою окаянную жизнь, и тогда выбалтывала все, что ни лежало на душе.
— Друг-то твой, Алик, не пропил еще денежки? — допытывалась она теперь.
— Да что ты, что ты! Разве я ему их дам? С получки — пусть берет, пожалуйста, а эти уж деньги — фигушки ему! Нам и самим с Тонькой пригодятся.
— Слушай, дай мне их взаймы, а? Я отдам, осенью отдам. И инфляцию учту, и… и еще добавлю!
— Зачем тебе? — настороженно и грубовато спросила Люська. — Своих не хватает, что ли? Ведь больше меня получаешь. И ребенка нету. Вон еще… одеваешься как.
Нотариус сколько-то секунд покумекала; да ну, Люська, шмакодявка, стоит ли принимать ее всерьез? — и выложила:
— Едем, Люсинька, с одним молодым человеком (ну, не таким уж молодым, конечно, не юношей!) — искать клад. В Потеряевку, в мои родные места, понимаешь?
Машинистка обомлела. Осведомилась с подозрением:
— Да ну тебя, не болтай. Какие теперь клады!
— Ой, да в кладе ли дело! Понимаешь — мы будем вдвоем, лето, природа…
— Хы! Природа! — фыркнула Люська. — Скажешь тоже. Брось заливать. Клад-то хоть богатый?
— Да черт с ним, ничего мы там не найдем! Я сначала верила, а теперь думаю: да в том ли дело?
— Ну-ну. Ты скажешь, конечно! Ты, Мелита, хитрая, скрытная. Ладно. Деньги-то тебе зачем?
— Ну не могу же я показаться там в том, в чем хожу в городе. Надо же упаковаться! Есть на примете один костюм, еще отпадный сарафанчик, блузон роскошный. Ну дай мне три лимона, Люська, — заискивающе сказала она. — Ты ведь знаешь: только на ноги становимся, весь доход летит за старые долги: лицензия, мебель, машинка, хурда-мурда, аренда-шмаренда, энергия-шманергия, налоги-шмалоги…
— Ладно. Только уговор: найдешь свой клад — и сверху еще лимон положишь. Договорились?
— Пам-парам-парам… — Мелита заскакала по комнате. А Люська порылась где-то в ворохах одежды, тряпья, сваленного в гардеробе, вытащила комок пятидесятитысячных бумажек и отдала ей.
Хоть нотариус и не думала, что Люська откажет, — однако поступок ее так почему-то растрогал, что она хотела аж сбегать за бутылкой, чтобы посидеть так, по-бабьи, может, и всплакнуть на пару, однако выполнить намерение не пришлось: зашаркали в коридоре тяжелые шаги, ботинок стукнул о дверь, и в комнату ввалился Люськин дружок. Он с подозрением, исподлобья глянул на обеих, хлюпнул простуженным носом; осклабился и двинулся к Мелите, протягивая к ней руки. Она взвизгнула, побежала в угол. Заверещала испуганная Тонька, и в комнате поднялись такие гвалт и содом, что впору стало оглохнуть. Алик, рыча, бегал за Мелиткой, шугал ее туда-сюда, словно курицу, а Люська кидалась на него сзади и сбоку, пытаясь задержать или сбить хоть немного с курса. Потом он вдруг в броске ударился коленом о табуретку, охнул, сполз на пол и немедленно уснул. Набуркина, не прощаясь с Люськой, выбежала из квартиры. «Ну подонок! Ну, кошмар! Ну, надо же!» Села в автобус, вздохнула, успокаиваясь, и глянула мельком, тайком от пассажиров, в сумочку. Пачка бумажек, туго сложенных, и каждая по пятьдесят штук. Нор-рмалек.
Алик же, именуемый в своей компании кличкою Ничтяк, опамятовался под утро, и переполз с пола к Люське на диван. Они долго ласкали друг друга, а когда пыл приугас, взмокший Алик спросил:
— Эта сука зачем приходила?
— Да-а, сука-а… — расслабленно молвила Люська. — А ты зачем за ней каждый раз бегаешь? Нравится тебе, что ли? Глаза-то ей выцарапаю.
— Ничтяк! — сказал Ничтяк. — Она ничтяк. Ты тоже ничтяк. Но это все сено. Сено-солома. У тебя получка была?
— Получка… Все бы тебе получка. Это Мелитка, начальница моя. Ты с ней не больно-то… она себе хахаля нашла. Клад с ним едет искать.
— Кла-ад?! — Алик приподнялся на локте. — Клад — это ничтяк. Я люблю золотые монеты. Люблю также серебряные. Драгоценные камни. Перстни купчих, маркиз и банковских работниц. Они ничтяк. Р-рассказывай, каракатла!
— Я, Алик, ничо не знаю-у-у… — заныла Люська. — Она мне не сказала-а… Только, дескать, мол, в Потеряевку с хахалем-то едут, вроде бы там станут искать.
— В Потеряевку? — старый диван заскрипел под заерзавшим Ничтяком. — Это в Маловицынскую Потеряевку-то, что ли? У меня там связь есть. Потеряевка — это ничтяк. Пусть эти плебеи ищут свои клады, а мы те клады будем хавать. Люблю звон монет и блеск жемчужин. Ладно, хватит тут с тобой… Дай червонец, да надо идти. У тебя выпить-то нету? Так и знал. Давай, давай червонец, шевелись маленько.
Так разговаривая и одеваясь, Алик бродил по комнате, и вдруг остановился возле кроватки, где спала девчонка Тонька. Стоял и глядел на свою и Люськину дочь, и человеческим, грустным и затравленным стал взгляд, и волчье обострившееся, неопределенное лицо разгладилось и помолодело. Он вздохнул, выхватил деньги из Люськиных рук, сунул ноги в туфли с никогда не развязывающимися шнурками, и ушел, тихо притворив дверь: чтобы не будить Тоньку и соседей.
ЛИЗКА И ГУРУ
«Я спокойна. Я спокойна. Я невозмутима. Я невозмутима».
Так повторяла про себя ближайшая Мелитина подруга, Лизоля Конычева. Такой метод успокоения хоть и был рекомендован многажды испытанной и проверенной йоговой практикой, но в данный момент не оказывал должного действия: Лизка была разъярена.
Шутка ли! Ведь как юлила в последнее время перед нею эта Мелитка! Как улыбалась в лицо! А на деле все это оказалось подлостью. Нет чтобы насторожиться, сказать себе: что-то нечисто. Не насторожилась, не сказала, и вот пожалуйста: едет она вчера вечером на трамвае от Гуру, духовного наставника и физического совершенствователя, глядит в окно — и вдруг сердце и мозг уязвляются, словно от капелек черного страшного яда. Идет в новом костюме Мелитка, и держит под руку — ах, спасите меня! — пожарника-инженеришку, которого они недавно в шутку решили разыграть, и который сбежал, позорник. Как они хохотали! Мелитка-то хохотать хохотала, а дело свое знала туго. Ловко обошла ее, Лизолю. Вот где простота-то сказывается. И инженер-то, главное, с квартирой, холостой, даже, кажется, не алиментщик. Теперь, если все нормально, Мелитину квартиру, да его квартиру… слезы ненависти брызнули из глаз задушевной подруги. Ах, как она, однако, проста! Вечно ее обходят, а чем она хуже других? Теперь, конечно, эта мочалка не заходит, не звонит — как же, ведь у нее личная жизнь! А подруга хоть умри, хоть насмерть застрелись от горького одиночества. Если бы еще не Гуру, Учитель, индийско-бархатный, миндальный, жестко-стержневой, — так бы, пожалуй, и пришлось сделать. Потому что некуда деваться. Темно и пусто, темно и пусто.
Некогда Конычева окончила культурно-просветительное училище по специальности — режиссер массовых зрелищ. В этой режиссуре люди, предварительно вдохновленные ею, по взмаху руки вдруг начинали шагать, или приседать, или махать флажками, или выкрикивать предусмотренные сценарием фразы. Даже декламировать стихи. Приобщившись таким образом к искусству, Лиза не пожелала больше командовать бестолковыми рядами, а пленилась волшебным миром кино и пошла работать администратором в кинотеатр. Там ей навыки народного режиссера пригодились в работе с уборщицами, киномеханиками, кассирамии и билетерами. Но Бог с ним, это была текучка, пошлые дела. И без них не может существовать кино. К сожалению. Но — Кино! Пускай прогуливают уборщицы, грубят билетеры, попадают в вытрезвитель киномеханики. Все равно ловкие, красивые, смелые и нежные люди с ослепительными улыбками глядят с экрана прямо в сердце — так, что и больно, и сладко. Эти люди живые, они есть, только существуют где-то далеко, в своей, красивой жизни, где нет места пошлым и грубым страстям. И отсчеты, и вехи, что приходились на ее молодую жизнь, были отсчетами и вехами Времени Больших Встреч. В этом она видела несомненный плюс своей должности: хоть иногда, хоть очень изредка, хоть крошечной запятой мелькнуть в жизни людей, которых миллионы видят на экранах. Актеры приезжали одни и с творческими группами, приезжали режиссеры, операторы, каскадеры, — и, заполучив такую группу в свой кинотеатр, Лиза начинала борьбу за свой кусочек счастья. Оно, как правило, не заставляло себя ждать. В начищенной, нарядной, с уклоном в изящный интим квартирке воцарялся запах сигаретного дыма, мужского пота, стиранных рубашек и крепчайшего кофе, что Конычева утрами подавала в постель своему обладателю. Как бы после ей ни было плохо и одиноко, такие — всегда, в общем-то, недолгие моменты давали Лизоле сознание неизмеримого, не поддающегося никакому подсчету превосходства перед всеми остальными женщинами. Она их попросту презирала.
Вершиною ее любовной страсти был некий юный артист, сыгравший сразу три главных роли, потом — реже и реже — несколько фигур второго плана, после чего окончательно исчезнувший с экрана. Мальчик был красив, нежен и неутомим. На прощание разменявшая уже к тому времени четвертый десяток лет Лизоля подарила ему, рыдая, золотой перстень с печаткой. Ах, было время! Когда в отпуска ездила на кинофестивали, разные кинофорумы, правдами и неправдами прорывалась, будучи в столице, в Дом кино — чтобы по приезду домой, в компании или один на один с кем-нибудь вроде бы нечаянно обронить: «Я тут недавно виделась с Васенькой Лановым, слышала от него, представьте, прелестную историю…». «Сидим мы с Сережкой Шакуровым, славно так болтаем, вдруг подходит Людка Гурченко, вся такая взвинченная…». Но, по правде сказать, при всем увлечении киношным миром, Лизоля его и презирала слегка. Так же, как своих будничных, провинциальных подруг и друзей. Нет, пожалуй, все-таки по-другому. Знаем, мол, и их самих, и ихнюю жизнь, нюхали! Тоже ничего хорошего. Разные там съемки, командировки, режиссер — хамло, оператор — бездарь, сценарист — дурак, а директор — вор. Все было: и презирала, и завидовала, и страшно уедалась своей отдаленностью, только лишь мнимой причастностью к прекрасному миру. За всем тем шли годы, и все чаще Лизоле становилось печально в своей начищенной квартирке. Захотелось покоя, определенности, — ну хоть бы и необязательно с киноактером. Она стала долго и задумчиво оглядывать одиноких зрителей-мужчин, шляющихся в ожидании сеанса по фойе. Некоторые посмелее, заинтригованные, подходили, иной даже добирался до аккуратной, изящного интима квартирки киноработника. Они сидели, попивали винцо, беседовали, но стоило Лизоле — не могла все-таки удержаться! — брякнуть: «Недавно виделась с Васенькой Лановым…». или «А Людка Гурченко подбегает, вся такая встрепанная…» — как кайф сразу нарушался, мужики начинали мямлить и смывались потихоньку. А ведь она хотела, как лучше! Что скажешь: грубые существа, им нет дела до женской души. Впрочем, один удержался, и не только не бросил ходить, но и с интересом отнесся к Лизолиным знакомствам. Он все сидел, смотрел каменными глазами, жмурил каменные брови, и каменный подбородок вздрагивал от сдерживаемой зевоты. Но рукам воли не давал. Высидел-таки свое, заставил выйти за него замуж, и эти полгода замужества стали кошмаром Лизолиной жизни. Как будто с покойником жила. Генрих был просто никакой: ни угрюмый, ни веселый, ни медлительный, ни подвижный… С работы придет — сядет, сидит. Захочет поесть — поест. Опять сидит. Скажешь ему: «Хоть бы ты книжку почитал!» — возьмет книжку, сядет, читает. Скажешь: «Давай музыку послушаем!» — тут же включит проигрыватель, сядет, слушает. «Давай потанцуем!» — встанет, потанцует. «Пойдем в театр!..» — и т. д., и т. п. А ведь он работал в торговле, это было в те времена — ого! И на немалой должности. Думала: может, он хоть там другой? Наведалась — нет, такой же. Сидит каменным куском, роняет в трубку темные, необтесанные слова. Между тем, Генрих поворовывал, и не по маленькому. Дома было все, и Лизоля забот не знала, да только вот жизнь никак не шла, словно что-то тоже давило: на макушку, на плечи, лопатки, крестец. На сердце давило. Она ушла от него, и вздохнула свободно, — и лишь тогда, в отдалении, смогла оценить преимущества Генриха: вместо старой квартиры, которую тот при ее замужестве продал ведомыми ему путями, она сразу же получила другую, его же стараниями. Причем деньги за старую выдал ей честно, взяв лишь небольшую долю за труды. Отдал вещи, обстановку, и они остались друзьями. «Должен же он платить за честь быть моим мужем целых полгода!» — высокомерно объясняла Лизоля любопытным подругам. Честь не честь, а было что-то вроде этого: попробуй прожить столько с куском камня, да еще и ложиться с ним в одну постель! Обычно женщины, даже продавщицы из отчаянных оторв, покидали Генриха на следующий же день, и после угрюмо кривились, вспоминая о нем.
Так-то так, но каково было Лизоле, уже и не в больно свежем возрасте, снова оказаться вольною девой! Она тут как бы подрастерялась, почти сразу вышла замуж вторично, — и претерпела немалый конфуз. Как-то ее призвали организаторы спортивного праздника, по старой специальности: организовать шествие колонн, показательные выступления, торжественный парад. Дали ассистентами двух крепышей: метателя молота и борца-полутяжа. Носить аппаратуру, обеспечивать творческий процесс. Метатель обеспечивал его столь истово и проворно, что буквально в тот же день оказался в Лизолиной постели. Видно, нахальством и крепостью фигуры разбудил в ней пленительные воспоминания о киношном мире. Он работал на заводе инженером по литью, был неженат, жил в общаге и готовился перейти на тренерскую работу. Метатель утвердился в квартире подруги, они скоренько расписались, и Лизоля начала оформлять прописку. Все шло нормально, характер у спортсмена оказался спокойный, сексуальных отклонений, вроде, не наблюдалось, — как вдруг Лизоля, вернувшись раньше с работы, чтобы побыть с любимым, обнаружила двух голых, потных, сплетенных на мягчайшем персидском ковре милостивых государей. Партнер мужа был, по всему, далек от спортивного мира: вялое блеклое тело, коровий взгляд… У метателя голова откинута вперед, в углу рта пузырится пена. Да… это была сцена. И Лизоля потеряла сознание.
Улар был большой. Хотя в чем-то ей и здесь повезло: разошлись они без скандала. Просто он забрал свои пожитки, и благоразумно удалился. Развод оформили, что называется, в рабочем порядке, объяснив причину нестыковкой идейных платформ. Перед тем Николай Кучемоин, придя в кинотеатр, пытался открыть душу краткой супруге: мол, не надо обижаться, что же делать, если по натуре он бисексуал, ему для полного осознания своей жизни и утверждения своей мужественности необходимы как раз контакты с лицами обоего пола. Но Лизоля не поняла его, рассталась с облегчением, и горько плакала первое время, проклиная несчастную жизнь. Как же так! Пошел к педерасту! Мало стало ее ласк! А уж она ли не отдавалась, не выкладывалась на этом деле! Обманул, обманул! Ы-ы-у-у-у…
Но Николай не пропал: забегал в кинотеатр, нимало не смущаясь, всегда что-нибудь приносил, дарил, оставлял; иногда намекал прозрачно, что совсем не прочь восстановить отношения. Ну уж шишечки! Однако так уж получилось, что первые свои политические шаги и акции он провел именно в том месте, где работала Лизоля Конычева.
С тоски она приблизила случайную подружку Мелитку, чтобы было с кем вечерами тянуть вино, обсуждать телешоу, их ведущих, варить кофе, гадать на знакомых и делиться воспоминаниями о друзьях из чудесного мира кино. Мелита кивала и поддакивала, не то что другие, которые никак не хотели верить, что и Васенька Лановой ей что-то рассказывал за столиком, и Людка Гурченко подбегала, вся встрепанная… А в-общем, теперь в сердце на том месте, где раньше пышно и буйно цвели алые цветы, попираемые легкими и красивыми мальчиками-артистами, становилось постепенно пусто, голо, начала обозначаться некоторая плешка. Но не такова была Лизоля, чтобы дать душевной пустоте разрушить себя. Один порыв должен был неминуемо смениться другим, не менее могучим.
Тут на сцену появляется Гуру.
Лизолю познакомила с ним бывшая соученица по культпросветучилищу, тоже отдавшая часть жизни режиссуре массовых зрелищ. Празднества и шествия сломили ее, превратили в тихое, болезненное, пугливое существо, с боязнью пространства и головными болями. Теперь она работала светокопировщицей в нефтяном тресте, и — усердно занималась разной магией, оккультизмом, тибетской медициной, и так далее. В жизни она тоже была одинока, и, помимо немногого прочего, имела небольшой участок с домиком за городом, в часе езды на электричке. Его-то и облюбовал Гуру для встреч, бесед и упражнений со своими единомышленниками. Их у него было уже довольно много, когда тихую светокопировщицу свел с ним некий трестовский йог. Она предалась новому течению со страстью и самоотречением. И первым делом потащила за собою Лизолю, увидав случайно и разузнав о всяческих печалях. Гуру встретил ее в крошечном дачном домике, проник в мозг разверстыми горячими глазами, коснулся, обойдя сзади, затылка, — женщине стало душно, она чуть не упала, — и вечером уже сидела возле домика под звездами, на старом ящике из-под яблок, и слушала жуткие и пленительные слова о смысле жизни, который ей надлежит осознать через нравственное и физическое совершенство. Она горячо примкнула к йогам, хоть и не могла усвоить до конца сути учения, и в спорах поддакивала обеим сторонам. Главное — они были не такие, и она вместе с ними чувствовала себя тоже не такою, как все остальные люди. Получалось почти то же самое, что в пору ее увлечения кинематографом, пылких и скорых романов с артистами. Раз даже вместе с Гуру и другими адептами она поехала в большую и темную пещеру, где они должны были высидеть в абсолютной темноте сутки, чтобы впасть в
Вопрос о ее изгнании был уже решен общим постановлением, когда Учитель вдруг заступился и сказал, что они сами виноваты, что решились подвергнуть нового, еще неискушенного в Учении члена столь тяжкому испытанию. После этого помятая, красная, вся в слезах Лизоля, возвращаясь домой в компании угрюмых йогов, смотрела на Гуру с затравленным, немым обожанием, словно бродячая дворняжка на избавителя от собачников. В сердце ее вошла и прочно поселилась там любовь. Не отринутая от йоговой жизни, она продолжала посещать все собрания и мероприятия, но при этом главным для нее стало уже не учение йоги, не прана, долженствующая наступить в результате необходимых духовных и физических очищений, а светозарная личность самого Учителя. Лизоля испробовала на нем все известные средства обольщения, однако никакого результата так и не добилась. Всякий раз, когда ей казалось, что цель уже вот-вот, совсем близка, Гуру как бы взмахивал рукою, смывая паутину с окошка, и сам оставался по одну сторону жеста, бедная же Лизоля — по другую, словно прочное зеленоватое стекло действительно возникало между ними. Лизоля горевала, вновь искала, отчаявшись в одиночестве, новых ухажеров, гадала с Мелиткой на бобах и кофейной гуще. Соблазнение Валички было именно одним из таких актов отчаяния.
На другой же день, однако, она забыла и про Мелитку, и про залетного инженеришку, потому что вечером ей позвонил сам Учитель и навестил — шутка подумать! — на квартире. Отхлебывая специальный зеленый, принесенный с собою чай, он втолковывал изнывающей Лизоле, каким должен быть путь ее духовного, физического совершенствования, цель и итог которого — конечная нирвана. Вступление же ее, Лизоли, в поток должно сопровождаться благими заслугами, ибо лишь они формируют подходящую карму. Итог же благих заслуг — чакраварти. Но этого состояния не так легко достигнуть! Надо отринуть целых пять омрачений: чувственные желания, леность, невежество, злобность и гордыню, и обрести тридцать семь компонентов духовного просветления: четырехступенчатое сосредоточение мыслей, четыре правильных усилия, четыре основы сверхъестественных сил, пять трансцедентных способностей, пять трансцедентных сил, и благородный восьмичленный путь. Путь этот суть: правильный взгляд, правильные намерения, правильная речь, правильные поступки, правильная жизнь, правильные усилия, правильная память, правильное сосредоточенное размышление. Лишь неуклонным его соблюдением можнл воспрепятствовать возникновению условий, вызывающих страдание, уничтожить неведение и привязанности; успокоиться и приблизиться к просветлению.
«Какой умный!» — в страхе и обожании думала Лизоля, конспектируя речь Гуру. А когда он ушел, решила твердо встать на путь просветления и познания абсолютной истины, хоть бы для того и пришлось отринуть разные чувственные и иные, ранее не чуждые ей радости.
Но Мелитка, Мелитка! Нашла холостого, с квартирой, — и гуляет, бесстыжая!
Сердце заходилось от горя.
ХИЩНО БЕРУТ В КОЛЬЦО
Верблюд еще ниже, еще брезгливее отвесил губы, поглядел на копошащихся внизу людей. П-х-ф-ф!.. Один из них отлетел, лицо его словно обклеил белый поролон.
— От дают! От так дают! Ну, это даю-ут… Видал, как они с кладоискателями-то, а? С вашим-то братом, а? — гоготал, не отрывая глаз от телевизора, хозяин дома в Потеряевке, где остановился Алик Ничтяк. Лицо его было красное от выпитой водки, к подбородку приклеился кусочек зеленого лука из окрошки. Алик глянул неприязненно на бывшего кореша по заключению, отодвинул к окну табуретку. Он жил в Потеряевке третий день. Сельцо было сонное: пройдет, пропыхтит машина, громыхнет трактор, заплачет ребенок. Вот топают батраки-беженцы, что ишачат на хозяина: Богдан и еще некий восточный. Постой, да их уже трое! Сегодня с ними еще и дядя в кепочке, — грузный, квадратный, с большим красным носом — видно, любитель пива… А вот вышла прогуляться, фу-ты-ну-ты, ножки-гнуты, начальница подружки Люськи, с хахалем. У хахаля пузичко, рожа лоснится — верно, с образованием, работает придурком. В этом, как его… институте. Или в студии. Или в лаборатории. В крайнем случае — в обувном магазине. Это ничтяк. Обувь — прибыльное дело. Одной рукой подписывай накладные, другой ссыпай в карман монету. Ничтяк!
Алику показалось, что Мелита глянула в его сторону. Он отшатнулся от окна, быстрехонько накинул темные очки, а под нос налепил усы, украденные перед отъездом в гримерной какого-то культурного заведения, куда он влез ночью с одной приятельницей, выпить и скоротать ночь. Покосился на зеркало: вид как у новомодного музыканта из ансамбля. Или из группы. Или из оркестра. Или из консерватории. Ничтяк.
Однако!.. Что ж ты, кошка драная, вылупилась и ходишь в лучших нарядах под окнами? Что ты ходишь, не заходишь? А заходишь — не выходишь? Алик гад будет, век ему свободы не видать, если упустит через тебя свой фарт. Где же твои, акула меченая, франки и пиастры, опалы и сердолики? Где твои, кобра, рупии и золотые дублоны? Ты не уйдешь. И каждый получит свое.
Алик запел:
И вдруг насторожился: кобра-Мелитка со своим дружком двигалась к окраине Потеряевки. Ничтяк плюнул на усы, помазал их клеем, нацепил на нос. Глянул на квартирного хозяина: ну, айда! Тот, не отрываясь от телевизора, замахал руками: ступай, ступай! Я потом… может быть… Старый ханыга отнесся к предложению Алика вступить в долю очень прохладно, даже насмешливо: его утомила собственная жизнь, в которой было много всего. Ничтяк погладил свежевыбритую для конспирации голову, нахлобучил на нее жестко дерущую кожу ковбойскую соломенную шляпу, и вышел из избы.
За огородами, где раньше были ворота, открывающие въезд в деревню, сразу раскинулось поле. На нем росли, гуляя под ветром, молодые еще хлебные колосья, а по обочинам кустился бурьян, проклевывались васильки и прочая сорная зелень. Поле катилось вниз, к речке: сначала полого, а потом крутовато, — и обрывалось там, где уже не мог пройти комбайн, чтобы скосить ниву. Там было зелено, бугры, кусты, мягкая почва, деревья росли то в одиночку, то по двое-трое. За долиной виднелся берег неширокой речки. Чтобы увидать саму речку, надо было подойти поближе к ней, а издали лишь кое-где, на изворотах ее, светилась сверкающая вода. Чистая картина лежащей у ног природы заставила непривычного к таким делам Алика сбавить шаг, а потом и вовсе остановиться.
— Ничтя-ак!..
И он снова пустился в путь за кружащими по долине, по незаметным тропочкам, Валичке и Мелите. Сзади, метрах в двухстах от Ничтяка, шел, пыхая и отдуваясь, грузный мужик. Это был Фаркопов, тоже перебравшийся в Потеряевку и работающий батраком в компании Клыча и Богдана. Наметанным глазом узрел он спускающихся в долину, и учуял в них соперников.
Но вот уже все четверо закружили по зеленой траве, между кустов и деревьев, потеряли друг друга из виду, и не пытались уже ничего найти. Брели и брели, проходили один мимо другого на параллельных тропочках, расходящихся кругами по всей долине. Шумели деревья, сверкала поблизости река, тянуло сырым, немного болотным запахом. А когда стемнело, все они вышли к большому, замшелому пню, громоздящемуся возле обрыва; пришли и сели, не говоря ни слова, каждый по свою сторону, глаза в глаза. Еще приплелся мужичонка-рыбак; он кашлял, вонял табаком, и страшно раздражал Мелиту. А наступала уже ночь, надо было идти домой, обратно в Потеряевку, к своим временным жилищам, — но люди боялись встать, боялись двинуться, потому что начисто забыли все тропинки, а в темноте их было не разглядеть.
— Смотрите, шевелится трава! — вскричала Набуркина, и крепче прижалась к теплому Валичке, а спиной, облаченной в дивную куртку — к испятнанному пометом крупной птицы пню.
Действительно: трава упруго ходила широким зигзагом, словно бы раздираемая и колеблемая движением хищного, длинного, медлительного зверя, или, еще вероятнее — телом змеиным. Мужчины тоже дрогнули; Фаркопов засопел и сказал:
— Моя старшая, Ленка, гад, тянет на медаль. Но — боюсь, ох, боюсь, не пройдет на коммерческий. Пятнадцать рыл на место — это как?
— Это ничтяк.
Взгукала сова из леса за хлебным полем. Некто белый обозначился поодаль. Тут уже и мужик бросил окурок, кинулся к реке и залег за обрывом. «Перевезите нас на другую сторону!» — в паническом страхе крикнула ему Мелита. «О-о-у-у!..». Лодку унесло.
А некто белый двигался, скрываясь временами в густой траве, и снова появляясь, с каждым разом ближе. Ничтяк вскочил и заметался за пнем, словно предчувствуя неуклонную кару за совершенные в жизни злодейства, — но тут в лунном свете засияла лысина, и тонкий, визгающий немного голос его квартирного хозяина, Петра Егорыча Крячкина, бывшего соратника по заключению, прозвучал в темноте:
— Ну што, кладовшыки, домой-то не пора? А то эть это… — помолчал, словно бы мучительно раздумывая. — Темно уже.
Ничтяк понесся к нему с намерением садануть кулаком в бок, однако зацепился ногою за корень, брякнулся оземь и захныкал. «Он, он наш спаситель!» — Мелита пылко, не на шутку обняла лысого ночного скитальца. Валичка подал ему свою пухлую ручку и столь значительно произнес: «Постников», — что незнакомому с ним могло бы показаться: сам губернатор клянется в вечной дружбе и заступничестве. Даже Фаркопов, и тот буркнул в его сторону: «Блочок цилиндров от „двадцать четвертой“ не надо? Новехонький, а удружу по своей цене». Но лысый курил с вынырнувшим снова из-за обрыва мужиком, дым длинных и душных сигарет раздражал комаров, они путались в Мелиткиных волосах и противно зудели.
Лысый обогнул пень, и спустился от обрыва к реке. Все потянулись за ним. «А я соли, да луковицу принес. Эка! — весело сказал он. — Разводи-ко, Петрович, костерок, ушицу хлебать станем!» Тотчас Ничтяк с Фаркоповым пошли собирать коряги, мужик поджигал их, а Мелита длинным острым ножиком с обмотанной изоляционной лентой ручкой чистила рыбу. И вот они все собрались у костра, — хоть и взволнованные обстановкою, но твердо знающие, что дома их никто не ждет. Лысый же, вздохнув, повел такую речь: