Владимир Соколовский
УНИКУМ ПОТЕРЯЕВА
провинциальная идиллия
ЛИНИЯ ЖИЗНИ ИДЕТ ВДОЛЬ БУГОРКА ВЕНЕРЫ, ОБНИМАЯ ЕГО
Черный страшный орел, нависший над Мелитой Павловной Набуркиной, растопырив кривые костяные когти, вдруг в самом зените ее девичьего утреннего сна захохотал, закукарекал, и — разлился заливистой металлической дробью. Она подняла голову с подушки и огляделась. Тотчас на глаза снова попался орел. Привезенный некогда из Пятигорска курортным сувениром, он стоял наверху гардеробика, упрямо склонив кустарную каменную голову. Куда бы ни ставила его Набуркина — каждый раз по утрам казалось, что он смотрит на нее. «Надоел. Выброшу, дрянь,» — подумала хозяйка со стеснением в груди и, вздохнув, стала подниматься с обширной тахты. Включенное будильником радио мощным звуком толкнуло в спину, погнало мелкими шажками на кухню, браться за кофейник:
Голос крякал и надседался.
— З-запади ты… — ворчала на кухне Набуркина. — Разорался, как черт. Крутой он… Ну и что за беда? Я тоже крутая.
Радио приспособил к будильнику один из недолговременных сожителей Мелиты, часовщик. Ходил, ходил, даже делал по хозяйству всякие такие вот полезные штуки, а в один прекрасный день просто исчез, как будто его и вообще никогда не было на свете. Она искала его по часовым мастерским, чтобы напомнить о долге и мужском достоинстве, но не могла найти. Оказалось, что он часовщиком нигде не работал, и даже в адресном бюро по своим данным не числился. Может быть, под обманчивой внешностью скрывался какой-нибудь чеченский лазутчик? Поистине чудесные дела. Словно вынырнул человек Ниоткуда, побыл энное время на Земле, и снова в это свое Ниоткуда и сгинул. Впрочем, с Мелитой Павловной такие дела случались и прежде, и она догадывалась, в чем дело, хоть и переживала иной раз очень тяжело. Коварство мужчин наводило мысли о ничтожестве и вырождении мужского племени вообще.
Зажурчал телефон. Набуркина дернулась от плиты, где колдовала над омлетом и кофейником.
— Бугорок Венеры, — мурлыкало в трубке, — у основания большого пальца. Этот бугорок символизирует чувственную любовь. Умеренно развитый — прекрасная любовь, стремление к высокому. А также любовь к ближнему, желание нравиться, утонченные манеры, любовь к детям. Чрезмерное развитие — необузданность, нервность, леность, кокетство, легкомыслие, бесстыдство, неограниченная порочность. Отсутствие — эгоизм, бездеятельность, истощенность организма тайными пороками и неограниченная преданность животно-чувственным страстям…
— Уй, Лизка! — завизжала Мелита Павловна. — Убью! Опять ты начала! Погоди чуточку, на кухне все убежало…
Лизоля Конычева, мастер шуток… Вообще же — давняя подружка, подружка-хохотушка. Образование — режиссер массовых зрелищ, не угодно ли? Знаток йоги, тайных чар. В последнее время Лиза давала намеки, что собирается вступить в некую то ли секту, то ли общество, то ли кружок, имеющий целью совершенствование тела и духа, и пыталась втянуть в это дело подругу. Но Набуркина была осторожна и не поддавалась, подозревая подругу в предрасположенности к козням. Так, однажды она нагло увела с вечеринки Мелитиного любовника, представительного мужчину. Впрочем, дело не в представительности, главное — сделано-то было на глазах у других, что называется, открытым текстом! Стыда не оберешься от таких подруг. Противная Лизка баба. Но полезная. Директор кинотеатра, куда давно уже не ходят люди. Ну да ведь и Бог с ними, кому они теперь нужны! Главное — помещение, а им при желании можно очень даже неплохо распорядиться. Все, все стараются войти в деловую жизнь, обрести независимое состояние. Взять хоть вот бывшего второго Лизкиного мужа — да кто бы мог подумать?! Бегал оборванцем-инженеришкой, потом — тренером по метанию молота; вдруг, откуда ни возьмись, вынырнул: секретарь областного комитета Партии народно-радикальных реформ! Выступает по телевизору! Выставляет кандидатуру! При печати, при кабинете! Сразу видно: мужичок стал деловым. Недаром Лизоля не теряет с ним связи.
— Ау, Лизонька! — вновь приникла к трубке Набуркина. — Ты моя милая, ты моя маковка. Представь себе, уже которую ночь снится этот проклятый орел. К чему бы это? Пошарь, пошарь по своему соннику.
— Минутку… Орел, орел… Птица вообще — к радости, уже неплохо. Видеть же во сне орла — к почести, славе и богатству.
— Ой, чепуха! Какая почесть, какая слава, какое богатство? Душе бы успокоиться. И бугорок Венеры… проходит, проходит пора! Я ведь, ты знаешь, не особенно интересуюсь всякими такими делами, и не гоняюсь за мужчинами… особенно чужими, хоть и не уродка.
— Ну ладно, ладно, — в голосе подружки послышалось легкое пренебрежение. — О том ли речь, Мелитонька. У меня с вечера все, буквально, дрожит. Не могу… перехватывает все… трубка трясется. Не спала, поверишь!
— Что, что такое?!
— Так встреча, встреча, милая…
— Да с кем же? — Мелита замерла, напружинилась.
— С Г у р у. Ой, задыхаюсь…
— Это же жутко интересно! Слушай: сразу же после — позвони мне. Хоть на квартиру, хоть в офис.
— Господи, какой еще офис?!
— Ты забыла, подруга, что у меня теперь собственный офис? — со значением произнесла Набуркина. — Так что я теперь тоже человек.
— А, подь ты к лешему!..
На той стороне трубка брякнулась на рычаг, и Мелита Павловна подумала: «Ну ее, эту Лизку. Вечно чепуха на уме. Вот, какой-то Гуру появился». И было приятное возбуждение: еще раз напомнила внешнему миру о том, что она теперь не кто-нибудь — владелица собственного офиса. Когда случалось произносить это слово — губы сами вытягивались в трубочку, и — оуфис — звучало почти по-английски.
Осталось еще легкое раздражение на Лизолю за пустую болтовню о каких-то бугорках Венеры. Что за чушь! Конечно, любовь — не последнее чувство в жизненном обиходе, но лично она предпочла бы умеренное развитие бугорка Луны, означающее невинность, душевную чистоту, кротость, живое воображение, поэтический дух. Но, к великому сожалению, на ее ладони царствовал Юпитер, означающий любовь к власти.
Кофе выпит. Прическа, губы, брови… Поправить брошку на кофточке… Вот так. Ну что же…
— Я крутая, крутая.
Она была нотариус. Еще не столь давно профессия ее не ценилась особенно ни людьми, ни властями. Тогда были в моде иные приоритеты. Вдруг раз! — все поменялось, встало с ног на голову. Пошли вверх юристы, бухгалтеры, такие торговцы, о ком раньше и говорить было опасно — квартирами, например. А знакомый летчик, раньше дравший нос в своей красивой форме, таскался теперь с тяжкими коробами и баулами из города в город и трясся в рыночных рядах, сбывая мелкий ширпотреб. В районной конторе, где работала Мелита, стало не протолкнуться: люди приобретали собственность, делили ее, оформляли в наследство, крутили, вертели… Иные сразу же, с порога, предлагали взятку; случалось, Мелита брала: что же делать, настали времена, когда одной госзарплатой не обойдешься! Но опомнилась однажды: сколь это опасно! Не дай Бог… Задумалась, покумекала… Сколько-то времени ушло на лицензию, — пришлось бегать, тоже совать взятки, причем людям, на которых ни за что не подумала бы раньше, что могут взять. Уйма денег ухнула, словно в прорву: еще ведь и оффис влетел в немалую копейку, и реклама, пришлось лезть в долги, а это нынче тоже непросто; но вымотавшись и настрадавшись, въехала-таки, и началось свое дело. Само помещение пришлось, конечно, и красить, и подправлять, и вообще оформлять, — ведь сами стены двухкомнатной квартирки на первом этаже пятиэтажного типового дома должны были источать дух строгости, закона, инструкции и иных актов. Пускай знают, что здесь не разводят шуточек! Люди, попадавшие сюда в первый раз, особым чутьем улавливали этот дух, становились приниженными и редко разговаривали между собою, как это бывает в других местах.
В другой сидела Люська — машинистка, секретарь и бухгалтер. Кухня служила как бы помещением для отдыха, и архивом.
НЕРВЫ И СЕРДЦЕ, НЕРВЫ И СЕРДЦЕ
Несмотря на ранний час, на крыльце дожидались открытия конторы уже человек шесть. Мелита вскрыла опечатанную дверь, и люди сели на расставленные в узком коридорчике стулья. За столом она подкрасилась немножко, вынула из сейфа бумаги, бланки, большую прямоугольную и круглую печати. Заглянула Люська, сказала: «Здрасьте!» — и Мелита Павловна вежливо с нею поздоровалась. Она недолюбливала Люську: черт-те что, трясогузка, пигалица, а не женщина. Той было лет двадцать восемь; вся худая, нелепая, с жидкой прической. Жила где-то в комнатушке с трехлетней девчонкой Тонькой, неясно от кого прижитой. Порою на работе глаза у нее были красные, вид страдальческий, ее клонило ко сну, в закуточке попахивало перегарцем; Мелита Павловна, заходя, морщилась: ну вот, опять провела ночку с кавалером. И кто только на нее может позариться? Верно, какой-нибудь пьяный мужик, солдат, мелкий рэкетир, таксист или слесарь-канализаторщик. Хоть по работе она на Люську пожаловаться не могла: работала та скоро, без нареканий от клиентов. Понемножку стали притираться, привыкать друг к дружке. Как вдруг на прошлой неделе размеренный уклад немного покосился: на подаренный неким клиентом лотерейный билет Люська выиграла ни много, ни мало — электроутюг «Филипс»! Она узнала о том на работе, выпросив газетку с тиражом у кого-то из посетитетей, и Набуркина слышала радостный истерический крик, вдруг донесшийся из Люськиной комнатешки. Поспешив туда, узнала в чем дело и ужасно расстроилась, хоть вида и не подала, будучи дамой приличных манер. Было столько визга, крику, вздохов, излияний посторонним людям, что Мелита Павловна к концу дня совершенно измучилась. Вдобавок Люська успела выпить на радостях, и едва держалась на ногах. И девчонка Тонька, которую негде и не с кем было оставить, и мать таскала ее на работу, тоже бегала, что-то шумела, и тем усиливала непривычный беспорядок. Цепко обхватив начальницу руками, машинистка категорически сказала, что никуда ее сегодня не отпустит, а поведет домой, и там они еще отметят такое хорошее дело. Об отказе не могло быть и речи, и нотариус поплелась с нею, пьяной, в комнатешку на окраине города. Люська заняла у Набуркиной денег, купила две бутылки вина, и с ними они заявились. В холодильнике было пусто, нашлись только дрянные рыбные консервы. Откупорили их, и сели выпивать. Машинистка с двух стаканов совсем окосела, понесла бессвязную чепуху; Мелита сидела против нее строгая, бледная. В это время дверь без стука отворилась, и вошел большой лохматый мужик с измятым лицом.
— Люська, — крикнул он. — Ты чего, сявка? Без меня?! Чтобы это… в последний раз, ясно тебе?
Тут он увидал Мелиту, налил себе стакан вина, выпил, и сел близко к ней на диванчик. «Как тебя зовут, коброчка? Меня зовут Эдуард». Он обнял ее за талию, коснувшись рукой груди, и глаза его зверски сверкнули. Люська пьяно хихикала, Тонька ездила взад-вперед на велосипеде. «Какой ужас!» — подумала Набуркина, отшатываясь от страшного, грубого мужчины. Но он держал ее, придвигал ближе, и ладонь его скользила вдоль спины. Мелита напряглась вся, уперлась, вырвалась из его рук и убежала, забыв сумочку. Мужик пытался поспешать за нею, но Люська набросилась на него сзади, обхватила, залепетала, и тем задержала немного. Сумку она на другой день принесла, сказав с виноватым видом, что деньги из кошелька пропил тот самый Эдуард, которого, оказывается, звали Алик. «Как ты можешь вести такую жизнь, Людмила?!» — комкая ладони, гневно спросила Набуркина. Люська не ответила, только шмыгнула носиком. Везет же таким идиоткам, — покачала головой Мелита и отошла. Утюг «Филипс» ей тоже вовсе бы не помешал. Однако ей никто не дарит лотерейных билетов, как этой вот прости Господи.
Мелита нажала кнопку и произнесла:
— Прошу, в порядке очереди.
И, увидав ковыляющую к ней с бадогом старую бабку, поморщилась, ощутив даже головную боль: «Ну вот, опять то же и они же. Каждый, каждый, каждый день». О неблагодарная, тяжкая, невидная работа! Бабка же плюхнулась на стул перед нею, отдышалась.
— А напиши-ко мне, дочка, завешшанье.
— Говорите яснее, бабушка. Какое завещание, на кого, на какое имущество.
— Дак на дочь. Штобы она, значит, после меня все забрала. Все, што останется. Сколько есть. Больше не будет, а сколько есть. А уж чего нету, дак того нету. А сколь есть, дак пусть возьмет.
— Ну-ну! — остановила ее Набуркина. — Дочь законная ваша? Документы на то имеются?
— Ой, да ты боговая, што ли! — вскинулась старуха. — Ты говори, да думай! Я от своего мужика не гуливала. Другие-то гуливали, а я не гуливала. Покуда его в армию не забрали, — и не гуливала, и не думала. Она у меня законная.
— Тогда что вам даст завещание? Погодите, не перебивайте. Что оно вам даст? Ведь дочь и так является вашей наследницей. Умрете — все получит она.
— И завешшанья не надо?
— А что оно вам даст? Я же говорю: умрете — она получит все, как законная наследница.
— Много нету, — с достоинством сказала бабка, — а што есть, пускай возьмет. Сколь есть. Пиши, девка, завешшанье.
— К сожалению, бабушка, частные нотариальные конторы не оформляют завещаний. Ничем не могу вам помочь.
— Вот дак штука! И куда это мне теперь брести?
— В государственную.
— Ах ты, беда!..
«Так начинается день», — тоскливо подумала Мелита Павловна, когда бабка ушла — охая, жалуясь на ноги, власти, погоду, цены и непослушных будущих наследников. Она налила воды, достала успокоительные таблетки; принимая их, не обратила сначала внимания на вошедшего посетителя. И только посетовав автоматически: «Что за работа! Нервы и сердце, нервы и сердце», — разглядела, наконец, его, мостящегося на стуле этаким округлым, внимательным колобком.
Птица большими кругами поднималась над городом. Голуби с тревожным воркованием прятались по кустам, в листве деревьев, под стрехами. Орлиный глаз четко отмечал движение каждого, и посылал в мозг сигналы о предполагаемой добыче. Но сейчас птицу тянул зенит, и ей не хотелось возвращаться на надоевшую землю. Набрав большую высоту, она словно замерла на мгновение — только затем, чтобы сорваться вниз, набрать разгон и лететь в лишь ей известную сторону. Плавно шевеля крыльями, орел плыл под высокими облаками. Вертолеты и самолетики местных линий проходили ниже его, разными курсами, некоторые обгоняли, — только шум мотора, затихая, отдавался в чутких перепонках. Каменное оцепенение сменилось силой и инстинктом хищника; курицы, зачуяв его, со всех ног бежали под защиту своих растопырившихся, гневно квохчущих султанов. Иной раз добыча была столь соблазнительной, что орел скользил на крыло и сипел; однако гнало дальше, — и, выравниваясь, птица длила свой полет.
— У-а-гх! У-а-гхх! У-аа-гххх!
Глаза иногда покрывались мутной пленочкой; сетка дорог, тропок, огородов, межевых знаков, границ лесных зон, отпечатанная в мозгу на каждый момент полета чудесною картой, застывала в такие моменты, — открыв глаза, птица удивлялась, на чуткие нейроны ложился новый узор и полз там, полз нескончаемой лентой.
К полпути орел устал. Тогда путь его стал ломаным, и птичья хитрость пришла на помощь. Он планировал под пологим углом к земле, стараясь делать так, чтобы конец трассы пришелся под какое-нибудь облачко, — там мощный воздушный поток подхватывал его и возносил к серым, влажным разорванным ваткам. Орел лениво выходил из воздушного потока и шел к другому облаку. Так меняющимся, но верным курсом он приближался к цели своего путешествия: старому, большому трухлявому пню, источенному червями и прочей земляной живностью. Пень стоял недалеко от ведущего к реке обрыва — и, закрепляя, насколько еще был в силах, землю, не давал ей сползти вниз, подточиться вконец течением. Чистая неширокая река текла на юг, вся в кустах и травах по берегам, а вдали, если встать на тот пень, виднелось большое село с церковью, сияющей недавно подкрашенным куполком.
Сделав круг, орел нацелился, растопорщив крылья; ударился лапами в срез пня, подскочил, и с гневным клекотом забегал по обширной, мягкой от времени поверхности. Раздавил жука, долбанул кривым клювом большую мохнатую гусеницу. Присел на хвост и снова гнусно, нетерпеливо заорал:
— Йа-а-гхх!..
Трава от обрыва качнулась, шелохнулась кольцом вокруг мертвого комля; из нее поднялась, изумрудно сверкая выгнутыми зубами, голова огромной черной змеи.
СОМИКИ АЛЬБИНОСЫ И КОПЕИНЫ ГУТАТЫ
Валентин Филиппович Постников, или, как его звали немногочисленные друзья и подруги — Валичка, работал директором областной пожарной выставки, и имелись основания считать его человеком не до последней степени заурядным. Под вполне пристойной, даже благообразной внешностью металась шустрая, изнемогающая в постоянных борениях душа. Страсти сменяли одна другую, точили изнутри. Когда-то таковыми были тяга к знаниям, — в ту пору Валичка окончил один гуманитарный и один технический факультет. Затем на сцену явились удовольствия жизни: женщины, марки, туризм, алкоголь… Всему этому — что странно! — он воздал поровну. А кончалось все так, как часто случается у всех нас: дошел до пика, и — вниз, вниз, покуда не почувствуешь, что все сгорело, и в сердце снова мозглый холод.
До его появления выставка влачила существование абсолютно ничтожное, там царила мерзость запустения. Однажды, разыскивая приятеля, Валичка ошибся подъездом и угодил на нее. Был он пьян («ох и пил тогда!» — признавался он порою), и вид мрачных огнетушителей, развешенных по стенам, обгорелых утюгов, самого помещения с мышиным пометом в углах — столь потряс его, что он после этого пил еще неделю до чертиков, и ему все время казалось, что рядом полыхают в пожарах, разваливаясь, дома, и после них остаются лишь черные утюги и искореженные электроплитки, обугленные останки в «позах боксеров», разбитые фарфоровые изоляторы, гнутые гвозди с окалиною. Из запоя он вышел тихий, просветленный, сидел дома и чертил, считал, снова волнуя мозг некогда полученными инженерными знаниями. И, выбритый, в глаженом костюме, явился к начальнику пожарной охраны с проектом полной реконструкции выставки. Для вящей убедительности он уговорил приятеля-художника нарисовать ее так, какой она виделась в Валичкином воображении. Художник постарался: тут была и мастерски, хоть и излишне, может быть, натуралистически выписанная внутренность обгорелой деревянной избы, и результат возгорания проводки на молочно-товарной ферме, и взрыв баллона с газом в переполненной жильцами кухне коммунальной квартиры. Апофеозом были: макеты пожара в необорудованном запасными лестницами высотном доме и тушения взрыва на заводе синтетического бензина. Дабы не быть голословным, к каждому рисунку и макету Валичка приложил документацию и пояснительную записку — из них следовало, что все задуманное будет действовать, производить иллюзию реальности путем использования технических средств. Пожарный начальник вскрикивал изумленно, отпивался минералкой. Тут же издан был приказ о зачислении на службу.
Полгода, посвященные устройству выставки, пролетели для Постникова, как одна минута. Ее действительно стало не узнать. Всех прибывающих из районов лиц, имеющих хоть какое-то отношение к пожарным делам (а это — и все начальство, вплоть до мастеров, и просвещение, и медицина, и сельские деятели — да все, все!) отправляли первым делом на выставку. Приходили разные учрежденские делегации, просто любопытные люди. Особенно школьники любили посещать ее. Им нравилось, как их встречает суровый, сосредоточенный директор, садится в космонавтское кресло и начинает давить на кнопки, крутить штурвальчики и передвигать рычажки. И в лад его движениям горят дома, что-то взрывается, люди бегут, и над всем этим истошно воет сирена: «Гау-гау-га-а-уу!!..».
К описываемому времени Валентин Филиппович уже охладел к своей выставке, она перестала его интересовать, и функционировала лишь благодаря огромному труду и средствам, ранее в нее вложенным. Сработано все было прочно, на славу, а чинить мелкие неисправности не составляло особенного труда. Уже минуло несколько новых увлечений: кактусы, женщина и велотуризм. Но яростный червяк липко сосал душу, лишал возможности спокойно дышать.
Явились рыбки. Они были последней страстью неистового Валички. В разгар ее в крошечной квартире жужжали моторчики, накручивая многие ватты, качался компрессорами кислород, произрастали в банках удивительные водоросли, по ванной ползала назначенная для прокорма разная водяная гадость. В аквариумных емкостях плавали и резвились, ерзали в воде сомики элегантные, сомики крапчатые, сомики альбиносы и сомики леопардовые; пунтиусы пятиполосные и пунтиусы двуточечные, расборы гетеморфы и кардиналы, нанностомусы арипиранские и барбусы суматранусы, тернеции и копеины гутаты. Словно нахохленный воробей, сидел среди этого разнообразия подводного мира Валичка на высоком стуле, с сачочком в руке, чтобы немедленно выловить и спасти от пожирания могущее в любой момент появиться рыбье потомство. Кроме того, рыбы болели, и он лечил их от разных вирусов, грибков, простейших рачков и плоских червей из группы сосальщиков. В квартире держалась устойчивая субтропическая влажность и жара, потому что Валичка не открывал ни окон, ни форточек, боясь простудить рыбок.
Будь Постников потерпеливее и попредприимчивее — он стал бы, несомненно, жить без нужды, и даже прикопил бы изрядно на черный день, ибо разведение рыбок в таких масштабах приносит заинтересованным немалые денежные плоды. Только он стеснялся почему-то появляться на рынке, расхваливать свой товар, просить цену за то, что делалось никак не из корысти. И жил на свою госзарплату — надо сказать, тоже неплохую.
ДЕД ФУРЕНКО МЕЧТАЕТ НАПИСАТЬ МИРОВУЮ ИСТОРИЮ ВСЕХ ГРАЖДАН
Тут-то на сцену и выступает старик Фуренко. Замшелый, высокий и костистый, скверно одетый, все в широкую одежду, он пучил голубые в красных жилках глаза, орал, оскорблял без понятия чина всех приходящих к нему за советом, помощью или рыбьим молодняком. И мало кто дерзал сказать ему противное слово. Потому что дед считал себя умным, — а возможно, что таким и был. Во всяком случае, оскорбляемому всегда казалось, что дед знает больше него, и он смирялся. Когда Постников, узнав Фуренкин адрес в секции аквариумистов, отправился к нему за экземпляром редкостной рыбки «водяные глазки», старик так свирепо слаял ему что-то гадкое насчет любителей водной фауны, что Валичка даже забоялся. Скромно погрустив у дверей малое время, он под гневным взглядом деда стал обходить аквариумы. И так, покашливая, прохаживался, покуда не поразил Фуренко в самое сердце некоей к месту высказанной тонкостью о методах лечения инфузории ихтиофтириуса. Фока Петрович (так звали старика) покряхтел еще немногое время сварливо, и вытащил чекушку. Домой Постников возвращался гордый, чуть качаясь, и в литровой банке плескались почти что даром доставшиеся два чудных экземпляра «водяных глазок». Дальнейшей дружбе способствовали два обстоятельства: во-первых, Валичка согласился бесплатно отдавать старику всю молодь, просто за добрый совет, помощь и некоторые ценные породы. Во-вторых, старик полюбил разговаривать с Валентином Филипповичем, узнав, что тот закончил два вуза. Фуренко умел уважать образование.
Иной, нимало не затруднясь, счел бы Фоку Петровича обыкновенным сумасшедшим. Такие люди находились, и их было немало. И вот ведь что странно: какие номера, фортели ни откалывал костистый дед со своими рыбками — это никогда не послужило бы поводом к разговорам о сумасшествии. Но чуть дело коснется бумаг, или книг, или тетрадей, — короче, предметов мыслительной деятельности — здесь мы уж тут как тут. И что, казалось бы, странного было в том, что дед Фуренко любил собирать разную письменную рухлядь? Религиозным он не слыл, страстью к поминкам не отличался, вообще к людям был довольно равнодушен, однако так уж повелось: чуть объявился покойник, особенно известная прошлыми заслугами личность, глядь — уж крутится вблизи высокая фигура в размашистых одеждах, и подбирается к архиву. Этими письмами у него были забиты все углы, свободные от аквариумов, даже в туалете под них были приспособлены полки. Вдыхая гнилостный запах влажной слежалой бумаги, Постников спрашивал старичину: «Зачем вам этот хлам, Фока Петрович? Сдали бы в утиль, купили себе новые туфли». «Многие деньги плочены, многие трачены труды, — гудел тот, вздымая корявый, белый и распухший палец. — А ты бы, мил-человек, нежели чем растыкать попусту, помог бы разобраться. А я потом напишу на этом основаньи мировую историю всех граждан». «Мировая история! — злился Валичка. — Вы и в своей-то жизни только помалу разобрались, а туда же». «Своя жизнь — што… Своя жизнь — она, брат, только своя, больше ништо…». Наконец старик стал настырен, и Валичка начал брать письма пачками к себе, разбирал, иногда задумываясь над чужою судьбой, слезами и радостями. Старику он составлял краткие справки типа аннотаций, — кто писал, кому, какие главные события, на что стоило бы обратить внимание. Глупая, бесполезная работа! — тем более, что ясно было и дураку, что ни за какую мировую историю граждан Фуренко никогда не возьмется и ни за что ее не напишет.
И вот однажды, маясь ночью на высоком стуле, посреди своего булькающего и свистящего царства, Валичка прочел странное письмо.
Писала женщина. Средних скорее лет. Впрочем, предположений мы можем делать сколько угодно! Проще привести текст…
ПЕРВОЕ УПОМИНАНИЕ ОБ УНИКУМЕ ПОТЕРЯЕВА
Здравствуй, дорогая подруга!
с приветом к тебе Саша Красносельская.
Хотела еще написать: «боевая», да вспомнила о твоем мирном характере. Но ведь жили же мы когда-то с тобою в ссыльном городе Минусинске! Помнишь тундру за жердяными воротами на окраине? Как твои детки? Кушают конфетки? А я так и осталась одна, все воевала да воевала. В таких приходилось бывать бучах, рассказать — не поверишь. Но зато исполнилось заветное, что не давало раньше покоя: паразиты повержены в прах, мы строим социализм, а там и коммунизм не за горами. Деньги только нужны; деньги, деньги и деньги. Иногда даже думаю: эх, продать бы наши главные «богатства»: лень, склонность к пустым рассуждениям, вороватость, привычку все делать тяп-ляп… Только не найдешь на них во всем мире покупателя. Недавно была в деловой поездке в Италии: легко, беззаботно живут там люди! Легко работают, без криков и натуги, легко отдыхают. И я так почему-то злилась на все это, что только под конец поездки вспомнила, что с этой страной связано одно наше семейное предание. Здесь учился один художник, несчастный человек; ходили даже слухи — что я незаконный потомок этого человека, — да глупости, не те были времена! Но потихоньку, потихоньку — я начала вспоминать, раскручивать эту легенду, а какое-то время оказалась даже захвачена ею. Мне в свое время она казалась дикой, глупой до ужаса, неправдоподобной сказкой, я хохотала. Мне рассказывали ее и бабушка, и мать, и отец. Особенно часто отец: он был странный, чудак, вечный искатель кладов. Ты ведь знаешь: я рано порвала с семьей, ушла в революцию, старалась забыть все прошлое. Но облик отца помню: землистое лицо в буграх, пристальные глаза, сюртук с перхотью на плечах, крутой подбородок. Только подбородок, наверно, и остался от фамильных наших черт, — в частности, от прапрадеда, героя войны с Наполеоном.
Ну давай же я все расскажу тебе, наконец.
Так вот: в нашем потеряевском имении жил во времена оны некий крестьянский сын Иван Хрисанфович Пушков. В его раннюю биографию я не вникала, да вряд ли кто и помнил ее ко времени моего детства. В Потеряевке ведь четверть населения носит фамилию Пушковых. Но основные вехи проследить нетрудно, они все тут, в этом предании. Якобы десятилетним мальчиком он приставлен был к расписывающим потеряевскую церковь художникам, и выказал при этом столько любопытства, столько страсти к познанию живописной работы, что богомазы после освящения храма пошли к помещику, моему прапрапрадеду Евгению Николаевичу Потеряеву, и просили отпустить мальчика с собою в учение. Тот ходил в трауре по недавно скончавшейся жене (почему-то женщины рано умирали в нашей семье!), но был тогда еще довольно либерален духом, посмеялся: вот-де, мал золотничок, а со временем, возможно, и выйдет хороший толк! И отпустил отрока на оброк, с обязательством каждые два года являться к нему и показывать, чего добился учением. И вот Пушков ходил, расписывал церкви, а потом как-то в Москве у них утонул артельный старшина, и мальчик — да нет, он был уже не мальчик, лет шестнадцать, — прожил год на квартире у одного запьянцовского, отовсюду изгнанного художника. Вот тут он и понял волшебную силу настоящего искусства — и, сколько мог, усвоил его. И художник полюбил его, как сына, и передал многое из того, чем владел сам, а живописец он, видно, был отменный, сгубленный только питейным пристрастием. Днями Иван Хрисанфович трудился, где только мог, чтобы заработать на дрова, свечи, краски, пропитание себе и учителю, а ночами рисовал. По воскресеньям же они ходили на пейзажи. К весне тот неизвестный художник-благодетель простудился, заболел горлом, и доктор советовал ему ехать жить на юг. И вот в начале лета он собрался, простился с друзьями и учеником, и ушел пешком с батожком и котомочкой куда-то в Полтавскую губернию, где у него жили родственники. Звал с собою и Пушкова — однако тот отказался: крепостной-де человек не имеет права уходить без спроса барина. И сам вернулся в Потеряевку. Сначала прапрапрадед хотел обойтись с ним сурово — но узнав, что он все это время учился живописи, смилостивился и велел писать свой портрет. Этот портрет я помню, на нем Евгений Николаевич — гусарский корнет, в форме, в которой в молодости вышел из полка. Портрет добротный, хоть и обычный, — так ведь не надо забывать, что художнику в ту пору исполнилось всего-то семнадцать лет! В-общем, картина получила одобрение, и Пушков оказался в милости, в фаворе. Видно, у предка уже тогда возник план относительно него — и, чтобы не ошибиться, он заказал Ивану Хрисанфовичу еще один портрет: дочки Наденьки, Nаdinе. Вот он-то и известен как Уникум Потеряева.
Nаdinе было тогда двенадцать лет, она предстала перед Пушковым совсем еще девочкой, и непонятно: что могло так поразить его в ней, вдохновить на такой шедевр. Ведь перед этим портрет, повторяю, был хороший, но довольно заурядный, и после, а ведь он рисовал еще целых шесть лет, он не мог создать ничего даже близкого к Уникуму. Написан он в очень простой манере, в ней нет ничего академического, и все как-то подчеркнуто просто, какая-то нарочитая неумелость — и в этом особая прелесть его. В-общем, стоит, опершись о перила террасы девочка в белом платьице с короткими рукавами, открытыми плечами, в зеленых башмачках и кружевных панталончиках. На шелковом снурке через плечо висит красивая, расшитая бисером сумочка. Одна рука опущена свободно вдоль тела; другая же, свесившись вне террасы, в сторону виднеющихся вдали полей, держит букетик только что нарванных, простых луговых цветов. Перспектива вдали немного искажена, букетик отчетливо ложится на кроны стоящих вдалеке деревьев. А лицо… по нему читается все затаенное в будущей моей прапрабабке! Она очень красива: удлиненный овал, локоны, небольшой прямой нос, светлые глаза, упрямый рот, твердый подбородок. Здесь и раннее сиротство, и мечты молодости, и затаенный хмель дикой лесной помещицы, способной дойти в страстях до последнего предела, и привитое жеманство, и коварство уездной барыни. Он уже тогда все предвидел, и знал уже про свою смерть. Хотя о любви еще говорить не приходилось: что же — двенадцать лет, скорее, чувствовалось обожание дочери обласкавшего патрона, благодарность ему. Участь художника была решена. В день окончания портрета его отправили в Италию совершенствоваться в живописи, а портрет повешен был в большой зале. По этому случаю наехали соседи, гости из уезда, устроен был ужин. Вечером зажгли свечи, и тогда находяшиеся в зале люди ахнули, глядя на портрет: при неверном меняющемся свете девочка как бы дышала, глаза ее поблескивали, кроны стоящих вдалеке деревьев качались, словно от ветра, и покачивался букетик на их фоне, в легкой девчоночьей руке. Светился блик на локонах, собачка у ног шевелила хвостом, и создавалась полная иллюзия, что маленькая Надин сбежит сейчас с портрета в залу и затанцует, засмеется, или разбранит дворню, гневно постукивая ножкой. И еще там было нечто такое сияющее, оно плавало вдали, в ветвях деревьев, создавая иллюзию пространства: то ли большой светляк (но как его увидать на таком расстоянии?), то ли бабочка в вечернем лунном свете… Все в изумлении глядели на картину, а потом как по команде стали искать глазами саму Наденьку. Она стояла ошеломленная, испуганная явлением двойника; вдруг расплакалась навзрыд, убежала, и больше тем вечером не показывалась в зале. Папенька, отец ее, был сильно разгневан дерзостью художника и приказал было вернуть его с дороги, — но заступились восхищенные гости, и он опять сменил гнев на милость. Приказал лишь перевесить портрет из залы в свой кабинет. Однако молва уже пошла, пошли разговоры о необыкновенном потеряевском живописном уникуме, и в имение валом повалил народ со всех концов. Дело дошло даже до Академии художеств, оттуда приезжал убеленный сединой старец-профессор, жестоко разбранил композицию, колорит, перспективу, назвал картину жалкой мазнею и отбыл, напоследок даже всплакнув от бессильной злобы и зависти. «В каторгу! В железы!!» — орал он, когда бричка пылила уже по дороге. Но сам создатель не знал, не слышал этого, и безмятежно жил в Италии, тогдашнем котле художественной мысли. Так он жил там на довольно скудный потеряевский пенсион целых пять лет, до 1809 года, пока прапрапрадед не позвал его письмом обратно. И поехал крепостной человек Пушков в глухую Потеряевку, где не только благополучие и честь — жизнь могла зависеть от того, с какой ноги встал барин нынешним утром.
И вот приезжает он — и после краткого отчета начинается сразу каторга. Как же: живописец итальянской школы, да еще и прославившийся до отбытия «под мирты Италии прекрасной» как создатель несравненного Уникума — портрета Наденьки Потеряевой. Заказы, заказы, заказы… Со всей губернии. Яростная, мелочная торговля, мышиная грызня за цены. Причем ведет ее, конечно, не художник, а мой достославный предок. Ведь Пушков что — всего лишь вещь, хоть и дорогая, но и сама могущая принести немалую поживу. Все просто, как видишь! Иван Хрисанфович малюет, малюет портреты один за другим, в классическом правильном стиле, не имеющие ничего общего с прославившей его картиной. Все в них выверено, все на месте: и краски, и композиция, и перспектива. Видно, захлестнутый модной школой, только начавший проявляться дар гения растворился, исчез в ней. Однако заказчики довольны: портреты похожи, а что еще особенно требовалось? Так в трудах живет молодой художник. Он не знает нужды, носит одежду с барского плеча, властелин милостив к нему. Кажется, чего бы еще желать? Но Пушкову двадцать три года, а рядом выросшая в его отсутствие прелестная Надин, девочка с Уникума. Оба красивые и молодые, в возрасте, когда только и ждет человек, что его посетит любовь. И теперь уж только остается строить догадки, как они впервые обнялись, поцеловали друг друга. Художник — вроде блаженного, он даже не отдает себе отчета, что крепостной, ведь жизнь-то он прожил среди свободных людей. Иначе он, я думаю, удержался бы от столь рискованного шага. А девчонка — сумасбродка, спятившая с французских романов, с нее нечего взять. Будучи в Италии, я представила себе это так: отец в отъезде, они вечером вдвоем тихонько проникают в его кабинет, зажигают свечи, и девочка с портрета кивает им, машет легонько букетиком. Огонек горит, дрожит вдали; пальцы сплетаются; они поворачиваются друг к другу лицом… Тут я начала плакать, и вышла совсем сентиментальная дура. И наверняка ведь все было не так. Какая разница! Есть один, и есть другой, и больше им никого на свете не надо. Однако достаточно знать атмосферу господских домов, — с приживалками, болтливыми старичками, сплетнями и наушничаньем дворни, — чтобы догадаться, что длиться долго эта история никак не могла. И однажды утром в светелку дочери вошел разгневанный отец. Крикнул такое, от чего она побелела и лишилась чувств, — а вслед за тем быстрые лошади увезли ее под строгий надзор в дальнюю деревню. Тем же утром схватили художника, сорвали с него господскую одежду, избили — и, окровавленного уже и опозоренного, высекли на грязной конюшне. Бросили холопские лохмотья, и в них отвезли в отцовскую избенку. Сутки он лежал неподвижно, не произнося ни слова. На следующий день пошел в кабак, напился там водки, и повесился ночью на черемухе, стоящей за избою. Вот такая случилась драма. Nаdinе Потеряеву немедленно силком выпихнули замуж за уездного чиновника, до которого не сразу докатилась молва о несчастной любви. Совместная жизнь их вряд ли была счастливой, и уж, во всяком случае, недолгой: прапрабабка в одиннадцатом году умерла родами, а чиновник полугодом позже сгорел от вина.
Можешь сказать: ну вот, еще одна история крепостной любви! Мало ли их было читано, слышано… Но тут все не так просто, иначе я не стала бы толочь пустое.
Дальше.
Потеряев очень тяжело пережил смерть Надин, единственного ребенка. Сразу поседел, забросил охоту, дела по имению, а в двенадцатом году, несмотря на возраст — ему было сорок три, в те времена лета весьма почтенные! — снова надел свой корнетский мундир и ушел на войну с Наполеоном.
Вернулся через три года из Парижа штаб-ротмистром, с многими ранами, еще более суровый и задумчивый. С ним был конный денщик и еще двое казаков, глядевшихся сущими головорезами. В их сопровождении он сразу поехал на могилу Nаdinе, и весь день, до ночи, сидел там, курил трубку. Потом неделю пил в своем кабинете, один на один с портретом, и казаки охраняли его покой. В последний день своего пребывания в Потеряевке он ходил по деревне и выспрашивал, где похоронен художник Иван Пушков. Однако поскольку того похоронили наскоро, в страхе, без положенного христианину обряда, то точного места никто указать не мог. А с наступлением ночи Потеряев выехал из усадьбы и закружил на быстром коне по лугам. За ним с гиком неслись его спутники. Лишь к утру все стихло, но стоило любопытному мужику сойти в низину — как перед ним из травы вырос угрюмый бородатый казак и сказал злобно: «Куда прешь?! Пошел прочь, шишига!» И мужик в страхе кинулся обратно. И больше ни барина, ни казаков никто никогда не видел. С ними исчезли и все драгоценности, хранившиеся в доме: золотые и серебряные кубки, оружие, камни, кольца, ожерелья, червонцы, дорогие табакерки… С того и пошли, и загуляли окрест слухи, что той ночью Потеряев закопал в низине клад. Находились в разное время любители искать его, но так ничего и не выкопали. Имение отошло со временем по опеке к брату Потеряева. А когда вырос ребенок от брака Nаdinе, моя прабабка Оля — досталось ей как приданое.
Вот и вся, по сути, история.
Зачем я ее рассказала? Да дело в том, что мой отец, пытаясь вырвать меня из революционной бучи, слал письма о том, что ему, кажется, удалось нащупать разгадку спрятанного предком клада, но одному не под силу все сделать, а вот если я помогу, то стану баснословно богатой, и забуду о своих социальных бреднях. О чем он мог догадываться? Я не знаю. Но вот в Италии, поразмыслив, пришла к выводу: если загадка клада существует — она должна непременно быть связана с портретом, с самим Уникумом Потеряева, единственным портретом любимой дочери, тоже исчезнувшим в ту ночь. Ведь как я поняла, вся неделя в имении после возвращения с войны была у него пронизана одним: чувством раскаяния за то, что он когда-то натворил.
Теперь об Уникуме — то, что еще знаю.
Помнишь, я писала то ли о светлячке, то ли о светящейся бабочке — мерцающем источнике света в глубине картины, дающем ей перспективу? В момент смерти художника он покраснел, сделался больше, объемнее, и стал испускать дрожащее, мерцающее свечение. Отец Nаdinе собственноручно замазал светлое пятно краской, но это оказалось бесполезным делом: высохнув, краска сразу же отвалилась, и картина предстала в прежнем виде. Еще несколько раз Потеряев приступал к ней с кистью — но, в конце концов, прекратил свои попытки справиться с непокорным полотном. Он просто закрыл кабинет, перестал пускать туда людей. А когда приходил лакей с уборкою, или поломойка — закрывал портрет куском материи.
В тот момент, когда в уездном городишке Малое Вицыно отлетала от тела душа его дочери Наденьки, умершей родами, — слуги услыхали грохот из кабинета, — а вбежав, застали барина лежащим на полу без чувств. В углу висящей на стене картины бился, пульсировал диковинный клубок, испуская розовые лучи.
Отбывая на войну, Евгений Николаевич запер кабинет и настрого запретил кому-либо туда заходить. Но жившие в доме люди говорили, что темными ночами можно углядеть в щелки и дырочки спрятанный за дверьми и темными шторами бледный дрожащий свет.
Отбросим суеверия, глупые идеалистические бредни. Тогда — что? Каким особым веществом напитал художник свою картину?
Но это — проблема науки, которая делает сейчас большие шаги. Нас все-таки должен больше занимать сам портрет. Куда он девался? И какую тайну картины использовал прапрадед, укрывая свой клад? Зачем он его вообще спрятал? Куда исчез сам?
Знаю, что было две копии: одну делал учитель рисования из губернской гимназии, портретист-дилетант, другую — чиновник из канцелярии губернатора, бывший студент Академии живописи; не помню их фамилий. Где эти копии? Если поискать — можно, наверно, найти?
Ну, утомила я тебя! Что же делать, если, несмотря на годы, ходят в размякшей от итальянского солнца голове разные авантюрные мысли! А заниматься поисками кладов нет никакого времени. Может быть, ты займешься этим вопросом? Помни: стране, первому в мире социалистическому государству, за которое мы боролись, нужна валюта для постройки идеального общества! Передаю тебе все полномочия. Попробуй, покумекай мозгами. Что касается моего папеньки, сатрапа и узурпатора — ему этот клад вряд ли улыбнулся, потому что перед тем, как быть зарубленным в собственном имении героическими восставшими крестьянами, он пребывал в совершенной нищете.
Похлопочи, постарайся! Это будет большая помощь марксизму. Не получится так не получится, что же делать!
Благословляю!
Пиши.
Будь здорова.
С большевистским приветом
ОНА БЫЛА КОММУНИСТКОЙ, ИЛИ ТАЙНА ЗАКОННЫХ ПОЛНОМОЧИЙ
Валичка прочитал письмо — и словно обухом его ударило по голове. Он стал свидетелем старинных дел, чужой давней жизни. А в жизни той — таинственные портреты, сукно выцветших кафтанов, дурманная сирень в звездной майской ночи, кто-то толкает калитку, она скрипит, шепчутся и уединяются две тени… горькая случилась история! Какие-то мониста, брильянтовые подвески зазвякали в ушах. Клад!.. Перед его предполагаемым блеском померкла чешуя золотых рыбок. Желтые лепестки письма плескались в воздухе и ложились на пол, а Валичка сидел на своем высоком стуле, и замороженно глядел в пространство. Он даже не сообразил тем вечером, что письмо было адресовано его родной бабке, Марте Исидоровне Постниковой, отошедшей в иной мир лет двадцать тому назад в очень преклонных летах. Вывод этот он сделал на другой день, на работе, в который раз перечитывая потрясшее его послание. Получалось так: 1) бабушку его звали Мартой — так же, как и адресата письма; 2) в ранней молодости она состояла в социал-демократическом кружке, за что отбывала ссылку в Якутии; 3) из домашних преданий известно было, что она состояла в большой дружбе с некоей видной революционеркой, своей землячкой. И вот письмо о кладе… Ну и бабка, оказывается! Никакого клада она, конечно, не искала, иначе крика и шуму о таком событии хватило бы на долгие, долгие годы. А может быть, она не получала и письма? Архива от Марты Исидоровны никакого не осталось, разве что так, несколько фотографий. Валичка после работы съездил к матери, живущей отдельно от него, просмотрел их, и, к радости своей, на выцветшей белесой карточке, где улыбались сконфуженно в объектив, выпучив глаза, две девушки в романтических прическах, — вернее, на обороте ее — обнаружил полустершуюся надпись: «Мартоньке от Шуры! В знак дружбы! Помни меня в той счастливой жизни, которую мы приближали. Она обязательно наступит! Помни Минусинск. Март, 1911 г.».
Нимало не медля, Валичка отправился к матери с допросом. Оказалось — да, до какого-то времени подруги общались письменно, и довольно даже активно; вдруг переписка прервалась, и не возобновлялась более. В конце пятидесятых бабушка пробовала разыскать следы; наконец, один осведомленный адресат сообщил, что мятежная старушка скончалась от удара в ноябре 1936 года в тот самый момент, когда в лагерном санпропускнике мордатый зек склонился над нею, чтобы выбрить лобок. К такой реалии возводимого ею социализма она оказалась неготовой. «Она встретила смерть, как настоящий коммунист», — сообщал адресат.
Все сходилось, все получалось… Валичка бросился к Фуренке, чтобы выяснить второй вопрос: как тот завладел письмом? Старик потрубил, покряхтел, поорал в ответ, представляя Постникова полным невеждою в житейских делах, а под конец признался, разведя руками: «А не знаю я. Много барахла накопилось, разве упомнишь? Но ты мне его, гляди, представь обратно… умный какой!» Валичка с готовностью отдал ему письмо, заранее переписанное, и предложил: «Слушай, Фока Петрович: забирай, покуда не передумал, всю мою живность. Надоела она мне, другие вопросы предстоит решать, чувствую, в ближнее время!» Благодарный старик смахнул слезу рукавом обширного балахона, и потопал за пузырьком разведенного спирта. Так директор пожарной выставки не только избавился от моментально опостылевших ему рыбок, но и закрепил знакомство с Фуренкой, которое считал небесполезным. Далее предстояло решить еще один серьезный вопрос. Ведь в письме как было сказано: «Передаю тебе все полномочия», — то-есть, полномочия на отыскание клада отходили к его бабке? А что понимать под полномочиями? Права, что ли? Если так — за отсутствием законных наследников не может ли он считаться владельцем клада, если он будет им найден? Обходить законы Валичка никоим образом не собирался, будучи послушным и примерным гражданином общества (которое сам же, впрочем, иногда называл д и к и м). Одно его смущало: почему от бабки Марты, если она законная наследница, последующие права должны перейти именно к нему? Он с горечью вспомнил многочисленную родню, и червячок засосал его: поехать, отрыть, где он там… и кануть, исчезнуть для всех? Бр-р… Однако ему казалось совсем несправедливым и делить найденное, в поиски которого будет вложен его труд, с людьми, не ударившими ради этого палец о палец. А привлекать их для поисков — тоже дело пустое: они народ суетливый, любят попустомелить, и ничего, кроме большого шума, от них ждать не приходится.
Мелита Набуркина еще сладко дремала под сенью черного растопыренного орла, а Валичка уже обдумывал визит в нотариальную контору.
РОЙТЕ, РОЙТЕ!
Первый вопрос, какой задал ей Валичка:
— Здесь принимают насчет наследства?
И четко отпарировала на него Мелита, будто выстрелила:
— Кто умер? В каких родственных отношениях вы состоите с этим человеком?
Постников заробел и даже чуть посунулся обратно к двери:
— Я, собственно… в особых отношениях ни с кем не состою…
«Лучше не отвечать на такие вопросы, — в смятении думал он. — Скажешь лишнее — а вот тут тебе и выйдет точка с запятой!» Но мониста зазвенели, неясной тенью мелькнул по кабинету старый барин с безумным тоскливым взглядом, проржала лошадь в низине. И, смело откашлявшись, Валичка приблизился к нотариусу, сел перед нею на стул и отчеканил:
— Допустим, знаю, где есть клад. Допустим, знаю примерно, где искать. Допустим, наследницей на него была моя бабушка.
— Так-так… — Мелите что-то мешало сосредоточиться, и она по инерции продолжала дуть в привычную дудку: — Она, конечно же, умерла?
— Она, конечно же, умерла, — Валичкин голос звучал обиженно и немножко с вызовом, — только я вас не совсем понимаю. Уже второй раз вы говорите о смерти. А в нашей семье, между прочим, все отличаются завидным долголетием.
— Вы, гражданин, находитесь в серьезном учреждении, и оставьте при себе лирику относительно ваших родственников, — строго сказала Мелита. — Излагайте суть дела.
— Так ведь я вам уже все сказал. Могу повторить: я намерен найти клад.
Лишь теперь Набуркина очнулась, широко распахнула густо подведенные веки:
— Ах, кла-ад? Извольте немедленно выйти вон.
Жалость к себе достигла крайнего предела. Только что бабка-идиотка добрых двадцать минут морочила голову, теперь вот еще один сумасшедший… Мелита потерла виски успокоительным бальзамом, омахнула лицо платочком. И после всех этих манипуляций крайне удивилась, что посетитель все еще сидит перед нею на стуле, и не собирается, кажется, покидать кабинет.
— Подите же прочь, гражданин. Я не занимаюсь предполагаемыми кладами и тому подобной мистификацией.
— Но клад действительно есть! — подскочил Валичка. — И вы, в свою очередь, не забывайтесь. Я не профан, я окончил два факультета. Вы должны выполнять свои служебные функции. Есть клад, нет его, — это, в конце концов, не ваше, мое дело! Я ведь не приглашаю вас его искать. Я лишь прошу дать четкий и обоснованный ответ: имею я на него права, как наследник, или нет? Со ссылкой на закон — и, пожалуйста, без этого… без вашего…