Для Джихангира без конца устраивали пиры, а поскольку вина он не пил из-за слабости своей натуры, от сладостей его мутило, Мустафа для укрепления его природы велел готовить для молодого шах-заде шарики из толченых конопляных листьев с медом, подставлял ему вместо лакомств поджаренное и подсоленное семя конопли, пил вместе с ним подогретую ключевую воду, в которой растворялись зеленые шарики из макового сока.
Джихангир не узнавал себя и своего тела. Привычное, известное ему бренное тело, как и прежде, было его, но теперь оно избавилось от надоедливого земного притяжения, становилось легким, сильным, и хотя над разумом словно бы нависала и сгущалась плотной завесой тьма, тело прорывало ее, оставляя разум барахтаться по ту сторону завесы, мучительно размышляя над загаданной Мустафой задачей: что такое тридцать, кому тридцать лет миновало, а кому еще будет - Мустафе, Селиму, Баязиду или ему, Джихангиру?
Так проходили дни за днями. Султанские посланцы, не находя Джихангира в Трабзоне, добрались уже и в Амасию, но молодой шах-заде никого не хотел видеть, ничего не помнил, забывал, что он султанский сын, вообще, казалось, впал в небытие, превратился в дым, мглу, призрачность. Только бы иметь рядом с собой величественного, велемудрого Мустафу, тешить свой разум неторопливыми беседами с ним, глотая зеленоватые шарики, приносящие блаженство. Как сказано: "Оставь же их погружаться и забавляться, пока не встретят они своего дня, который им обещан..."
Встревожился ли султан, узнав о странной, противоестественной приязни, вспыхнувшей вдруг между Мустафой и Джихангиром? Или, может, подговорила его султанша Хасеки немедленно послать войско с Рустемом в те края и позвать в поход также и Мустафу, чтобы оторвать его от их самого младшего сына? Кто ж это знает? Мустафа, верный своей привычке, ни единым словом не упоминал о Хасеки, будто ее вовсе на свете не было, о султане же изредка цедил небрежно: "Тот, кто под женщиной, уже не мужчина". Джихангир слышал и не слышал. Одурманенный опиумом, бормотал стихи Корана, которые все были написаны то ли о нем, то ли о Мустафе: "Вы свои блага провели в жизни и насладились ими, а сегодня будете вознаграждены наказанием унижения за то, что возносились на земле без права... Ведь человек создан колеблющимся".
Не успев прийти в себя, Джихангир снова жаждал впасть в блаженное состояние, граничащее с потерей сознания, ибо выйти на дневной свет, где снова проявится твоя немощь, у него не хватало сил и воли. Стремился погрузиться в забвение так глубоко, чтобы оказаться даже ниже собственного сознания, провалиться в пропасть небытия.
Иногда его преследовали видения, одетые в маски невероятности. Возвращалось зрение, остро работало сознание, видел перед собой Мустафу, почти со слезами умолял его:
- Скажи, что ты дал мне? Чем очаровал? Почему так услужливо открыл мне это шелковое спокойствие, в которое погружается мой дух?
Улыбка, как судорога, пробежала по холеному лицу Мустафы.
- Я не давал тебе ничего, кроме чаши шербета. Это, может, мой двойник.
- Двойник? Какой двойник? Я никого не знаю, кроме тебя.
- Мы похожи так, что даже я не различаю, где я сам, а где мой двойник.
- Зачем тебе это? - удивлялся Джихангир.
- У всех султанов всегда множество двойников. Чтобы сбить с толку людей, а может, и самое смерть. Только аллах знает, где настоящий султан. Может, и ты никогда не видел султана Сулеймана, а только его жалкие подобия.
После таких страшных разговоров Джихангир и сам уже не знал, он ли это или кто-нибудь другой. Был и не был. Здесь и не здесь. Жил и не жил. Будто качался на адских качелях между этим миром и потусторонним.
Когда через много дней в краткую минуту прозрения снова увидел перед собой Мустафу и попытался заговорить с ним о "Мантиг ут Тейр" и о загадочном числе тридцать, тот засмеялся:
- А что это такое?
- То есть как? - удивился Джихангир. - Ты ведь сам рассказывал мне.
- Это не я.
- А кто же?
- Шах-заде Мустафа.
- Мустафа? Тогда кто же ты?
- Я его двойник. А шах-заде в Аксарае возле Коньи готовит войско для похода против кызылбашей.
Джихангир испуганно поднял руки. Хотел отгородиться от мира, чтобы не знать ничего, ничего, погрузиться во тьму сновидений, неземного блаженства. Снова взрывались солнца под его веками, огненные шары лопались, и метались темные тени, угрожая ему, пустота давила на уши, а тело прыгало от радости, что еще существует. А потом начал бить барабан, бил долго, жестоко, так, будто решил во что бы то ни стало загнать Джихангира в землю.
Кто-то пробивался до его сознания бесцеремонно и безжалостно, морил голодом, мучил жаждой, не давал успокоительных шариков опиума, заслонял солнце и весь мир, упорно повторял: "Султан зовет вас к себе, ваше высочество! Его величество ждет вас, мой шах-заде! Благословенный падишах обеспокоен! Опора мира требует! Повелитель трех сторон света гневается!"
Джихангир отправился, сам не зная, куда и зачем. Куда-то его везли, давали для успокоения то, чего требовал, что-то обещали. Что должен был найти, увидеть и познать? Не нашел ничего. Не застал. Опоздал навеки.
Шах Тахмасп начал против султана войну, чтобы вернуть земли, утраченные три года назад. Когда в Стамбуле стало известно об этом, султан послал фирман Мустафе готовить войско в Конье для отпора шаху, пока придет из столицы он сам. Это был уже двенадцатый поход, в который собирался Сулейман. Шестидесятилетний султан часто страдал болезнью ног, в последнем походе три месяца не мог ни ходить, ни сидеть на коне, и тогда его несли на носилках. Когда ходил в Европу, то хотя бы возвращался оттуда в том же году, а походы в Азию каждый раз растягивались на два года: дороги были далекими, трудными и опасными. На этот раз Роксолана уговорила султана послать войско во главе с Рустемом, а самому остаться в Стамбуле.
Рустем дошел до Аксарая и там засел на зиму. В близлежащей Конье со своими янычарами и малоазиатскими спахиями стоял Мустафа. Рустема султан назначил сераскером, следовательно, Мустафа должен был подчиняться главнокомандующему, но шах-заде проявил упрямство, достойное султанского сына, и не захотел кланяться вчерашнему рабу и джавуру. Рустем довольно спокойно отнесся к непокорности шах-заде, но тут уж получалось, что Мустафа поднимает руку и на султана! А поскольку султан далеко, то все прежде всего отразилось на его зяте. Остроязычный босняк не утерпел, чтобы не сказать о Мустафе: "У кого нет силы ударить верблюда, бьет его седло".
Рустем послал фирман Мустафе о том, как и куда тот должен идти со своим войском, но каким-то образом фирман был прочитан янычарами, и те всполошились: султанский дамат хочет потоптать их любимца! Кричали о том, что султан уже стар и беспомощен, трава проросла из его костей, из глаз вылетают мухи, в ушах засела скверная овечья хвороба - что это за султан! Вот Мустафа - это настоящий султан, богом данный, пора уже, чтобы Мустафа занял трон. Мустафу султаном!
К Рустему прискакал перепуганный спахийский ага Шемси Ахмед, пересказал все, что слышал в Конье, но великий визирь и тут не встревожился, только ухмыльнулся:
- Не все то орех, что круглое.
Знал, что ни один из шах-заде не провозглашен наследником престола. Так почему он должен тревожиться? А на тридцать тысяч янычар было у него триста тысяч спахиев, верных султану до смерти, ибо не Мустафа давал им дырлыки, а Сулейман. Говорят же, что топор не расколет свою рукоять. И ослепнет тот кот, который съедает свечи в мечети.
Ахмед-ага, кроме своего высокого военного положения был еще, как все те, кто пытался стать как можно ближе к трону Сулеймана, поэтом. Он был родом из той самой местности, что и прославленный поэт Ахмед, и тайком мечтал достичь такого положения, какого достиг когда-то его предок. Ахмеди в Амасии преподнес великому Тимуру хвалебную касиду, написанную так изысканно, что повелитель мира сделал Ахмеди своим недымом[17], в обязанности которого входило развлекать повелителя остроумными беседами. Собственно, из-за остроумия Ахмеди и лишился всех тех высоких милостей, которых достиг благодаря своему поэтическому таланту. В бане Тимуру прислуживали два мальчика-раба. "Нравятся тебе?" - спросил Тимур своего недыма. "О повелитель! - приложил к груди руки Ахмеди. "Чего они стоят, по-твоему?" "Один стоит Египта, а другой всех сокровищ мира!" - воскликнул Ахмеди. "Дорого же ты ценишь моих рабов. Тогда чего же стою я?" - спросил Тимур. "Вы, повелитель? Вы - восемьдесят акча", Тимур чуть было не задохнулся от таких дерзких слов. "Восемьдесят акча? - закричал он. - Да у меня мейзар[18] на бедрах и тот стоит восемьдесят акча!" - "Вот я мейзар и оценил, спокойно промолвил Ахмеди. - А вы сами, о падишах, не стоите ничего".
От гнева Тимура Ахмеди пришлось бежать в Эдирне, где его принял Сулейман, сын Баязида Йилдирима, разбитого хромым кочевником. Через полтораста лет то же самое повторилось с Ахмед-агой. Он написал сатиру на Рустем-пашу, в которой высмеивал его толстую кожу, которую не может прокусить никакой овод, и когда сатира дошла до великого визиря, его разъярило не то, что в ней написано, а то, что спахийский ага оказался поэтом, то есть представителем того племени, которое сераскер ненавидел более всего на свете. Он поклялся отрубить голову Ахмед-аге, как только тот попадется ему в руки, и поэт-неудачник вынужден был даже в бегстве повторить судьбу своего предшественника: он кинулся в Стамбул, к султану Сулейману.
Там пробился до самого падишаха и заявил, что янычары в лагере шах-заде и в лагере самого сераскера бунтуют чуть ли не каждодневно, называют своим султаном Мустафу, ибо, мол, падишах Сулейман слишком стар, чтобы водить войско против врагов. На престол должен сесть законный наследник, с чем все согласны, противится единственный Рустем-паша. Поэтому следует снять голову великому визирю, а старого султана послать в Димотику на отдых. Шах-заде Мустафа, вместо того чтобы унять крикунов, появляется перед ними в золотом кафтане, называет янычар братьями и сыновьями, щедро одаряет золотом из султанской казны, сам же тайно сносится с шахом Тахмаспом. Рустем-паша единственный сохраняет верность престолу и зовет султана, чтобы тот пришел и взял войско в свои руки, пока не поздно.
Чем старше человек, тем он медлительнее, только не в ненависти. Султан сразу же кинулся в Конью. С Роксоланой попрощался торопливо, она и не пыталась задерживать его, чувствуя, что ныне должно что-то решиться.
Сулейман взял с собой сыновей Селима и Баязида, посланы были гонцы к Джихангиру, чтобы тоже прибыл в султанский лагерь, но самого младшего сына долго не могли найти, потом еще дальше везли, и он опоздал, к тому же был в таком состоянии, что не понимал, где он и что происходит вокруг.
Султан остановился на конак в Актепе, возле города Эргели, на осеннее равноденствие. Две недели Сулейман отдыхал в своем огромном шелковом шатре, затем вызвал к себе Мустафу. Был один в шатре, весь в золотой чешуе сидел на троне в самых дальних глубинах шатра, разделенного прозрачными муслиновыми занавесками на несколько помещений. Мустафа приехал на белом коне, одет был во все белое, словно бы хотел показать чистоту своих намерений и незаинтересованность в той суете, которая происходит вокруг трона. Собираясь к султану, мыл руки. Упал у него перстень с зеленым бриллиантом и не утонул, остался на поверхности. Шах-заде расценил это как предсказание: счастье его достигло наивысшей точки, и теперь может наступить падение.
Но когда уже выехал, закаркала ворона, и сидела она на восток от него - знак, что твои желания исполнятся.
Потому спокойно вошел в султанский шатер, один, без сопровождения: ведь султан ждал его одного, чтобы поговорить с ним, как отец с сыном. Мустафа вошел горделиво, важно, высокий, крутоплечий, величественный, пройдя переднюю, где не было ни единой живой души, приоткрыл занавеску. Плутая в мягких коварных тканях, шагнул в глубину шатра, остановился, удивленный, ибо и здесь не было никого, только со всех сторон свисали муслиновые занавески, будто призрачные сети, в которые должна была попасть чья-то заблудшая душа. И пока Мустафа стоял и удивлялся, из-под нагромождений и складок мягких прозрачных тканей, из самых темных углов бросились на него огромные черные дильсизы. Шах-заде мгновенно обнажил саблю, взмахнул ею, отгоняя немых шайтанов, стряхнул двоих или троих с плеч. Лишь тогда в глубине шатра, за несколькими рядами прозрачных занавесок, увидел султана, сверкавшего тусклым золотом, застывшего в неподвижности, словно умершего.
- Отец, султан, помогите! - крикнул Мустафа, может, впервые в жизни обращаясь с просьбой, и не к кому-нибудь, а к человеку, смерти которого ждал чуть ли не со дня своего рождения, которого презирал и не любил. Ваше вел...
Готов был кинуться под защиту султанской руки, упасть ниц к подножию трона, на котором так часто видел себя уже и не в грезах, а наяву, но в это время сзади, из-за спин громадных султанских телохранителей, подкрался к Мустафе придворный вельможа Зал Мухаммед-паша, сноровисто набросил шах-заде на шею тонкий шелковый шнурок, изо всех сил стянул его, и султанский сын упал на ковры.
Сулейман не пошевельнулся. Смотрел, как заворачивали тело Мустафы в ковер, как выносили из шатра. Потом велел позвать визирей, великого муфтия и великого нишанджию и писать фирман о наследнике престола. Наследником провозглашался самый старший сын султанский - шах-заде Селим.
В выборе наследника советоваться Сулейману было не с кем. Хасеки была далеко, да он и так знал ее мнение: склонялась сердцем к Баязиду, потому как напоминал ей самого султана, единственного мужа, которого должна была любить. Собственно, выбирать было не из кого. Было пятеро сыновей, осталось два. За Селима говорило старшинство. Кроме того, в нем есть необходимая степенность, можно сказать, султанская почтенность. Баязид слишком легок, юрок, добычлив, неутомим, непоседлив, казалось бы, настоящий воин и внешне даже похож на своего отца в молодости, но не унаследовал от султана глубоко скрытой неподвижности, способности к упорному размышлению. Кто не умеет сидеть на месте, не умеет думать. Мудрость в сдержанности, неторопливости, в умении сосредоточиться. Он, Сулейман, умел это делать даже в походах. Баязид не способен к этому даже в тот момент, когда задерживается на некоторое время на одном месте. Все у него вразброс - мысли, настроения, увлечения. Даже гарем свой он как-то умудряется разбросать так, что часть одалисок всегда оказывается там, где он выныривает: то в Стамбуле, то в Брусе, то в Конье. Уже успел родить четверых сыновей со своими женами, ждет, кажется, пятого в Брусе. Даже в этом словно бы сходен с султаном, но одновременно и отличен, потому что Сулейман держал свой гарем (пока держал) на одном месте, в царственной неприкосновенности, как и надлежит для двора падишаха, а этот развозит по всей империи.
Селим не таков. Правда, не очень обременяет себя государственными делами, проводит время на охоте да в пьянстве, пропадает в гареме, предаваясь безудержному сладострастию, но зато всегда на месте, не мечется, знаешь, где его найти, есть в нем внутренняя сдержанность, столь милая сердцу Сулеймана, а еще милее внешность Селима, который словно бы повторил свою неповторимую мать лицом, волосами, ослепительностью кожи.
А наследниками властелины всегда провозглашали тех, кто милее их сердцу. Так, Чингисхан назвал своим преемником Угедея, Тимур - Улугбека.
Войско узнало о смерти Мустафы еще в ту же самую ночь. Крик и вопли стояли над лагерем до утра. Янычары кричали, что все это происки султанского зятя, и требовали у султана головы Рустема. Рустем и здесь остался верен своему обыкновению. "Мышь, рожденная в мельнице, грома не боится", - сплевывая себе под ноги, посмеялся он на диване.
Сулейман слишком хорошо знал своих янычар, чтобы не удовлетворить их требования. Всю жизнь сопровождали они его, были самыми верными, но одновременно и самыми непокорными, всегда недовольными, всегда чего-то требовали, и он давал им каждый раз не то, чего хотели, каждый раз обманывая, но умело удовлетворяя самых завзятых крикунов то лаской, то подкупом, то обещанием. Обманул и на этот раз. На диване отобрал государственную печать у Рустем-паши, велел ему немедленно возвращаться в Стамбул, а великим визирем назвал хитрого Ахмед-пашу, хотя все думали, что уже на этот раз печать окажется за пазухой у Мехмеда Соколлу, который столько лет угождал шах-заде Селиму. Но султан понимал, что войско не примет взамен жестокого Рустем-паши, может, еще более грубого Соколлу. Они могли удовлетвориться лишь человеком мягким, а именно таким и был Ахмед-паша.
После этого султан пошел в Халеб, где намеревался провести зиму, чтобы ранней весной ударить на шаха кызылбашей. Сыновья Селим, Баязид и немощный Джихангир ехали следом за султаном. Из Амасии вывезли гарем Мустафы и Махидевран, они целых два месяца добирались в Брусу, где кизляр-ага Ибрагим задушил единственного сына Мустафы, семилетнего Мехмеда. Бывшая Властительница Века, Весенняя Роза Махидевран еще двенадцать лет оплакивала сына и внука, жила всеми забытая, чуть ли не нищенствуя, зато все же дождалась смерти своей соперницы и врага и этим должна была довольствоваться.
Роксолану же с течением времени обвинят в смерти Мустафы те, кто был слишком далеко от этих событий, хотя опираться в своих обвинениях будут только на догадки и выдумки, сваливая на худенькие плечи этой измученной женщины еще и бремя смерти сына чужого, будто не разрывалась ее душа от смертей сыновей собственных.
"Степами йтиму, як голубка густиму".
ДЖИХАНГИР
Узкоплечий, как птица, бессильный и беспомощный, он проявлял удивительную враждебность к людям и вещам. Не терпел возле себя ничего, кроме ковра на полу, даже подушки выбрасывал прочь, метался, горел, впадал в бессознательное состояние, оживал лишь на короткое время, но ничего не понимал, не хотел знать, не слышал, не боялся даже грозного имени султана. Что ему султан? Ему сказали, что Мустафа убит. Он не поверил, вскоре забыл о Мустафе, когда же вспомнил, то засмеялся от собственной мудрости, ибо разве же не говорило ему предчувствие, что самый старший брат будет убит? Об этом сказано даже в Коране: "И быть ему убиту! Как он рассчитал! И еще быть ему убиту! Как он рассчитал! Потом он посмотрел! Потом нахмурился и насупился, потом отвернулся и возвеличился..."
Все записано в книге книг. И о нем, Джихангире, точно так же. И убьют его, потому что не жесток, а еще потому, что сам не убийца. Тужу по тебе, брат мой, Мустафа. Был ты добр со мной, любовь твоя для меня превосходила любовь женщины. Если бездонная пустота скрывается под всем, то что же тогда есть жизнь, если не отчаяние? Если нет никаких святых уз, объединяющих людей, если поколение за поколением исчезают, будто листья в пущах, если человек исчезнет, как пение птицы в лесу, как корабль в море, как вихрь в пустыне, если вечное забвение подстерегает свою добычу, то зачем жить?
Счастье не является человеческой приметой, потому глубоко-глубоко, в самых отдаленных закоулках этого счастья, непременно живут отчаяние и страх перед ничем. Потому глухой непокой жил в его душе еще с малых лет, и ничто его не увлекало, ни на чем не мог сосредоточиться, внезапно охватывала дикая тоска, и он, изнемогая, метался из стороны в сторону... Какие-то странные видения мелькали перед глазами, серебро звенело в душе, потом ее засосала болотная тина, потом... Разноцветье плыло сквозь него, как сквозь разноцветье окон Топкапы. Синее, зеленое, чаще всего красное, как сок граната, как кровь, как цвет жизни. Тепло и восторг. Боль и пожар в душе. Может, горело в нем все, что не смогли сжечь султаны? И когда Мустафа от доброты сердечной дал ему зеленоватые шарики забвения, Джихангир познал состояние человека, будто попавшего в знакомый дом, где жил давно, только не знал, что живет там. И всегда слышал там веселую песенку: "Дем деми - хайдер, сахиби - календер, мюнкире - некир"[19]. Не знал только, что такое "дем"[20], хотя и слыхал, что даже сам падишах употребляет его для возвеселения духа. Дем печально-зеленый, как мир ислама. Цвет напряжения, возбуждения. Гигантские равнины, могучие горы, пылающие небеса, молнии, бури всесветные. А что такое человек? Бездонными ночами мчат его огненные кони. А куда? В страну серебристых облаков, тонконогих скакунов и тонкостанных дев? А пыль на дорогах до самого неба. На каких дорогах он потерял себя? В каком бреду потерял и загубил? И где его любимый брат Мустафа, который должен дать ему щепотку дема, чтобы внутри все гудело и горело, и земля вокруг тоже загудит, как орган греческий? И тогда жестокие синие звери, терзающие ему сердце, станут розовыми, и весь мир наполнится тонами прозрачно-алыми, тепло-желтыми, мягко-зелеными...
У Тимура был любимый сын Джихангир. Умер молодым. Все ли Джихангиры должны умирать молодыми? И убьют его потому, что не жесток, потому не жесток, что... Всюду зло, и победить его нет сил. Никто не может изменить своей судьбы. Человек ничего не знает. Живет в пустоте. Накинут тебе на щею зеленый шнурок не шире лезвия ножа. Слава и тьма - все сплелось в странных переплетениях османских тюрбанов. Слава сверкает драгоценными самоцветами, а тьма прячется в множестве складок, выползает из них, наползает, как адский дым.
Когда-то сидел он в золотой колыбели и играл золотыми яблоками, а теперь топтали душу кони. Дикие кони, дикие кони, не играйте душой, о не играйте! Далга, амма гечйорсун![21] И снова птицы летали в нем, и шумели ветры наслаждения в его невесомом теле. В одурманенном состоянии уже ничего не замечал, видел только собственные руки в беспрестанном движении. Удивлялся, почему их так много и почему они все время двигаются. Руки поднимались, заламывались, кричали и плакали. Это было невыносимо. Если бы стал султаном, велел бы обрубить всем руки и ноги. Ноги - чтобы к нему никто больше не приходил. А то вот пришли и сказали, что султан Сулейман не разрешил давать Джихангиру ни крошки дема. Джихангир тихо засмеялся. Что ему султан? Туда, где он был, уже не проникнут никакие султаны. "И сказано тиранам: "Вкусите то, что вы приобрели!" А утром поразило их наказание утвердившееся". Произносил или только хотел произнести, на самом же деле только в мыслях вяло перебирал стихи Корана, точно так же, как вяло шевелил пальцами ног. Обувь у него была из такого тонкого сафьяна, что видно было это сквозь кожу. Обувь была такая же, как у Мустафы. И халат на нем тоже из таких же брусских шелков, и шаровары, и тюрбан.
И тогда пришел к нему сам Мустафа. Сел у изголовья, задумчиво смотрел в пространство, был величественным и неприступным.
- Это ты? - спросил Джихангир.
- Я, - ответил Мустафа.
- Но ведь ты убит?
- Убили не меня, другого Мустафу.
- Откуда знаешь, что убили не тебя, а другого?
- Это невозможно объяснить. Познание дается от рождения.
- Как это прекрасно! - прошептал Джихангир.
А Мустафа ответил ему строчками из Корана:
- "...губит нас только время".
- А ненависть? - спросил Джихангир.
- Что ненависть? Любовь стократ сильнее ее. Вот я полюбил тебя и пришел, чтобы помочь.
- И ты поможешь?
- Помогу.
И дал Джихангиру дема. И прозрачная тишина окружила его со всех сторон, наполнила ему душу, и ароматы забвения овладели им, он был подобен ангелу, не различал, где живое, а где мертвое, и Мустафу видел или не видел - тот, уплывая от него, исчезал беззвучно, мягко, тихо и медленно, пока не скрылся совсем. Осталось имя. Но что такое имя? Даже оно растаяло с дымом. Только в невидимом - высочайшая ступень реальности.
И еще множество раз приходил к Джихангиру Мустафа, садился возле него, и они часами вели неторопливые беседы. Приставленные султаном люди суетились вокруг, прислушивались к голосам, звучавшим ниоткуда, но не видели Мустафы, не владели даром проникновения в невидимость. Несчастные, жалкие люди!
Уходя, Мустафа каждый раз подавал на прощанье Джихангиру свою сильную белую руку и незаметно вкладывал больному в ладонь несколько шариков дема. "Помни мою любовь к тебе, брат", - говорил он тихо. Джихангир плакал от растроганности, так в слезах и заплывал в мир, где красными снами расцветали маки, пылали бахромчатыми огнями в сладко обессиливающих грезах, услужливо открывали перед Джихангиром непроглядные бездны, где клубились едкие испарения небытия, а над ними раздавалось дерзкое пение бюльбюля.
Так он уже и не приходил в сознание.
Султанские приближенные врачи были бессильны. Все в Джихангире отравлено. Быть может, он возвратился бы к жизни, если бы была возможность заменить его кровь и его тело. Не шах-заде, а только его душа. Сулейман тяжко молчал. Никто не может изменить данное аллахом, "...и нет зерна во мраке земли, нет свежего или сухого, чего не было бы в книге ясной". Тела предаем земле. Душу забирает аллах.
Теперь для Джихангира не было остановки. Лунное сияние мертвым светом лилось на его пути на плоскогорья, потоки, реки, камни, белую пыль - и он будто вечный паломник, ибо все говорило о вечности так, будто на земле не было смерти.
А потом из глубочайших недр земли изверглось потрясение, и дрожь начала бить загубленное тело Джихангира, дрожь от страха перед неопределенностью, наползавшей на него из клубящейся тьмы, из хаоса, из ужаса. Он пытался отмахнуться от этого ужаса, размахивал хрупкими, как у его матери, руками - и так умер.
Как десять лет тому назад Мехмеда, так и Джихангира теперь положили в посудину с медом, и Сулейман велел везти тело сына в Стамбул, чтобы похоронить рядом с братом возле мечети Шах-заде.
Долго думал, кого послать сопровождать тело Джихангира. Наконец сказал: "Пусть едет Баязид". Надеялся хотя бы этим поубавить горе султанши Хасеки, которой суждено оплакивать уже третьего своего сына. Послал ей письмо, исполненное чуткости и горькой скорби, но не с бессонными гонцами, а вместе с Баязидом. Чтобы не спешить с горестной вестью, а привезти ее одновременно с его султанским утешением.
А сам надеялся найти утешение в победе над врагом.
Он вторгся в земли шаха Тахмаспа, уничтожая все на своем пути, Повелитель Века, кара и меч трех сторон света. Его устрашающее войско не встречало никакого сопротивления, потому что хитрый щах быстро укрылся за своими высокими горами, тогда дикая слепая сила ударила по простому люду, по тем, кто жил на своей земле тысячи лет, разводя сады, возводя храмы и создавая книги, - по армянам, азербайджанцам, грузинам, - и кровавая мгла заслонила солнце.
Укрытый в неприступном горном монастыре, армянский хронист Ованес Цареци писал о походе султана-хондкара в его родную землю: "Я, грешный Ованес, видел эти горькие дни своими глазами. О душа моя! Сколько людей погибло от мечей, от пушек и ружей, от голода, от боязни и дрожи. Некоторых убивали мечами, некоторым отрезали руки, носы, уши, ибо им некуда было спрятаться, и люди страны разбрелись в разные стороны, а другие ночью, охваченные ужасом, испугом и трепетом, истерзанные сердечной болью, в горьких слезах, вздыхая, отрывались друг от друга и родные, и любимые с жалобными стонами, а остальные убегали, и страна стала безлюдной на целый год, и все это произошло с нами из-за наших грехов, и вынуждены мы были уйти на чужбину и стали жалкими и измученными",
А летописец Сулеймана Печеви, восхваляя победы падишаха над неверными и кызылбашами, перечисляет добычу, особенно смакуя то, что османским воинам достались также "юноши любовники, имевшие тело, как серебро, молодые и нежные девушки с лицами, напоминавшими розы, несравненные и чудесные невесты, число которых перо не в состоянии выразить. Не было ни единого шатра, где число любовников и любовниц насчитывало меньше троих, а тем, которые имели свыше пяти и десяти, не было счету".
Разрушены были древние армянские города Ереван и Нахичевань, сровняли с землей тысячелетнюю Гянджу, дикая лавина двинулась двумя потоками - один на Грузию, другой на Курдистан. Сулейман словно бы хотел жестокостью заглушить сумятицу в мрачной своей душе, вызванную смертью двоих своих сыновей - самого старшего и самого младшего, потому что эти смерти высушили его собственную жизнь до тоненького ручейка, который еле-еле журчал среди нагромождений времени и угрожал исчезнуть в любой миг. Не жаль ему было ни убитых врагов, ни собственных воинов, которые погибали не столько в битвах, сколько от изнурения, от холода и голода, от опасностей трудного пути и суровых краев, в которые углублялся султан. Ненужные люди должны быть уничтожены. Если при этом погибнет и какое-то число воинов, такова воля аллаха. Кто погиб, тот не нужен. Ибо если умирают даже сыновья падишаха, то почему не должны умирать простые люди, которые заполняют такие заманчивые для него просторы? Самое опустошенное на первый взгляд пространство всегда оказывается заполненным, и его приходится завоевывать, расплачиваясь кровью воинов и собственным терпением. Когда-то он верил, что пространство требует терпимости и терпения еще большего, чем требует время. Ибо время преодолевается само собой - оно течет, как река, омывает тебя, будто вода камень, без внимания к тебе, а простор можно покорить, лишь отправляясь каждый раз в походы.
Но теперь, когда старый Сулейман уже понял, что ему нужно только время, увидел, что добыть его уже нигде не сможет; не завоюет, не купит, не отнимет, не украдет.
С этим горьким осознанием бессилия возвратится он через два года в Стамбул, чтобы уже больше не отправляться в походы до смерти своей любимой Хасеки, а когда наконец отправится, то в собственную смерть.
БАЯЗИД
Один ехал по земле, другой плыл над землей в океане холодного янтарного света, и дни стлались перед ними, будто безбрежная, шаткая пустыня, то сморщенная мертвыми холмами, то прегражденная каменными хребтами гор, а то неожиданно расцвеченная зелеными оазисами городов, окруженных садами, в журчанье и райском переливе пречистых ключевых вод. Так, будто в самом деле осуществлялся обет о том, что праведные будут введены "...в сады, где внизу текут реки, вечно пребывающими там. Для них там - чистые супруги. И введем мы их в тень...", "...И благоволение от аллаха".
И тот, кто ехал по земле, подавал знак уставшим юрюкам, они опускали на землю тяжелые белые носилки, покрытые белым ковром и драгоценными жемчужными шалями, и на несколько дней наступал отдых для живых и для мертвого.
Баязид сопровождал в Стамбул тело умершего Джихангира.
Султан велел отвезти. Баязид решил нести на руках. Больше уважения покойнику и медленнее продвижение к месту вечного упокоения брата. В столице их мать, она ждет своих сыновей живыми, потому к матери с мертвым надо идти как можно медленнее. Если можно было бы не дойти туда никогда, Баязид охотно согласился бы и на это. Несли белые носилки с телом Джихангира тяжко и медленно, часто сменяя людей, призывая их из поселений, попадающихся на их пути, из стоянок юрюков, зовя на помощь даже из купеческих караванов, ибо умер сын великого султана Сулеймана.
Дни, недели, месяцы. Медленное продвижение, продолжительные остановки, отдых для людей и коней, охота в горах, опасные вылазки на медведей и пантер, зверские погони за оленями и газелями. В такие дни Баязид забывал о теле Джихангира, оставленном где-то в хане или в караван-сарае, углублялся с сопровождающими его людьми в дикие горы или в раздольные равнины дальше и дальше, только конская грива мелькала перед глазами, настороженные конские уши да стук копыт - топ-топ-топ - дальше, дальше, пыль дорог, холод и зной, ветер и дождь, конский пот и пот людской, крепкий запах молодых немытых тел, истома от свежей крови убитых зверей, наслаждение от убийства, смакование смерти животных, ибо ты сам оставался бессмертным, пока владел жизнью и смертью этих дорог.
Погружался в клокочущее море анатолийских племен кочевников - юрюков, удивляясь их многочисленности и многоликости, от которых рябило в глазах. Калач, канглы, кайи, баят, алкаевли, языр, дудурга, афшар, кызык, бейдили, каргын, байиндыр, печенег, чавундур, бюгдюз, канык, еще дальше - тава, чапни, салор, караевли - безземельные, бездомные люди, которым воспрещалось останавливаться дольше, чем на три дня, занимать ущелья и горные проходы, ездить верхом, опоясываться мечом, иметь огнестрельное оружие. Их преследовали, заставляли работать в рудниках, на сооружении святынь Стамбула и Эдирне, на строительстве и ремонте укреплений. Юрюк всегда считался даровой рабочей силой, его даже не кормили, потому что он должен был брать собственные харчи на полгода, лишь иногда выделяли им по две лепешки на день. Непокорных убивали, великий муфтий давал фетвы, которые разрешали убивать юрюков так же, как и неверных, это считалось богоугодным делом на этом и на том свете. Вождей взбунтовавшихся племен ссылали на острова, где они умирали от тоски по свободным степям, верблюдам, лошадям, овцам.
Вечно голодные, юрюки охотно шли с султаном на покорение мира, ибо перед смертью хоть вдоволь наедались. Потом снова возвращались в свои каменные пустыни, иногда неся в кожаных хурджинах награбленное золото, чаще всего с пустыми руками, и снова перемеривали бесконечные дороги, глотали белую пыль, стоявшую над ними уже целое тысячелетие. Они вышли из белых пустынь, которых никогда не могли забыть, и смерть для них навсегда оставалась белой, как далекие пустыни их прошлого. Белая смерть на белых дорогах, словно эти печальные носилки с останками шах-заде Джихангира, которые с молчаливым почтением передавал один юрюкский оджак[22] другому, одно племя иному.
Старинные овчарни, остатки каменных загонов, колючие заросли, корни испепеленных солнцем трав, растрескавшиеся камни - и над всем этим ветры, не затихающие здесь, наверное, с момента сотворения мира.
Для Баязида разбивали шатер, но шах-заде желал посмотреть на жилище юрюка и оседлого крестьянина.
Изнеженные почти до женственности, стамбульские сановники, сопровождавшие шахе-заде, предупредительно исполняя все его прихоти, брезгливо останавливались перед грязными ворохами из самана, не отваживались даже заглянуть в отверстие, откуда бил острый запах животных или смердящий дым кизяка. Брызгали бальзамами, отворачивали носы, недовольно перешептывались. А Баязид не боялся ничего, погружался во тьму этого первобытного жилья, слушал гостеприимное обращение хозяина, речь которого, казалось, не имела ничего общего со стамбульской, сохраняла еще первобытную свою нетронутость и грубость, когда слова наталкиваются одно на другое, будто камни в горном потоке, не утратила еще своей жестокой медлительности, которая была так к лицу этим крепким, костлявым людям, неуклюжим, но надежным, как и их примитивный быт. Здесь не было ничего лишнего. Халупа из самана. Внизу люди и козы, вверху каморка для припасов. Два отверстия. Одно служит дверью, другое - окном. Очаг посередине, дым может выходить в любое отверстие, может оставаться внутри - так теплее. На земляном полу соломенный мат, у стены на деревянном топчане шерстяные матрацы и ватные одеяла, неокрашенный деревянный сундук, несколько медных посудин, каменная кружка для воды - вот и все богатство. А что человеку нужно? Поддерживать огонь в очаге, иметь воду и ночлег, покой и убежище, о аллах!
Кладбища рядом, они видны от каждой халупы, словно напоминание о неизбежности. Камни, поставленные в изголовьях и у ног покойников, стерлись от непогоды - или это свидетельство суеты сует, или равнодушие перед судьбой, или великое спокойствие жизни, которое выверяет и измеряет свою силу единственной мерой - смертью?
Печаль здесь начинается с момента рождения. Может, потому так много черного в одежде, и лишь красное, будто удары крови, пробивается сквозь сплошную черноту и цветет вечным цветом жизни и непокорности. Ритм жизни определяется здесь сменами времен года, погодой, стихиями, отсчет времени ведется от одного события до другого: лавина, разлив реки, гибель скота, укус змеи, нападение грабителей и война, война, война.
На солнце здесь не смотрят, потому что оно ослепляет, печет, палит, зато любят луну и ее серебристое прохладное сияние, живут под нею, вздыхают, слагают песни, молятся. Как мало нужно человеку, чтобы жить, и как безгранично много надо для целой жизни! Живут тут под луной и ветром, среди овец, одиночества и нужды такой, перед которой бессильно человеческое воображение.