- Да. Славная была баба Даша. Одно слово, чай с молоком. Как сейчас вспомнить - аж сумно делается.
Наступила довольно долгая тишина.
- А вы какого села будете? - вдруг спросил слабым голосом обмотанный.
Все обернулись к нему. Из темноты угла блестел только один его внимательный глаз.
- Мы из Николаевки, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?
- Земляками, - ответил обмотанный. - Мы тоже николаевские.
- А! - удивился денщик. - Значит, Дашу-солдатку знаете?
- Знаю, - произнес слабый голос. - Жена она мне. Жена. Земляки, значит.
Сделалось так тихо, что стало слышно, как на позиции, верст за восемь, негромко стреляет пушка. Солдат с чирьями кашлянул.
- Испить бы, - прошептал обмотанный.
У него опять начинался озноб. Ему было холодно и тяжело. Хотелось ничего не видеть, не слышать и не чувствовать жара, который палил ему глаза и виски. Ему казалось, что нет ни войны, ни околотка, ни щетинистого солдата, что он у себя в избе и что все это ему только мерещится в страшном бреду.
Действующая армия, 1916.
НОЧЬЮ
Страх - ужасное ощущение, какое-то разложение души, какая-то судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет.
Мопассан
Контузия и продолжительная голодовка давали себя чувствовать. Левая половина туловища ныла, и я не мог заснуть. Кроме того, было очень холодно. Тоненькая шинель едва прикрывала голову и туловище, а мокрые сапоги смешно торчали из соломы, озаренные слабым светом стынущих угольев.
Телефонист Блох спал рядом. Его худое лицо с горбатым носом почти касалось моего плеча. Во сне он бормотал что-то быстро и неразборчиво, и я чувствовал у себя на щеке его нечистое дыхание, пахнущее испорченными зубами и отрыжкой. От соломы, на которой мы спали, несло конским навозом.
Рядом с нами чернела телега беженцев. Распряженные волы неподвижно стояли поодаль и казались белыми пятнами. У телеги возле шатра стояло что-то худое и высокое. Не то человек, не то дерево. Изнутри шатер просвечивал. Там, вероятно, горела свеча, и оттуда доносился монотонный, причитающий женский голос. Я прислушался, но не мог разобрать ни одного отдельного слова. Причитали на каком-то незнакомом, очень музыкальном языке. Было похоже, что читают стихи из Корана или бесконечную, безысходно-грустную поэму. По временам голос на миг прерывался, но потом продолжал свои грустные переливы. Я прислушался еще. Теперь уже можно было разобрать отдельные слова:
О, мой мик, о, мой мик,
Мой мик мо-ор! О-о-о...
О, мой мик мо-ор, мо-ор!
О, мой ми-ик, ми-ик!
Голос ныл. Мне хотелось есть и спать. Но спать я не мог.
О, мой мик, мик,
О, мой мик мо-ор!
Худое и высокое, похожее на дерево, зашевелилось. Оказалось - человек. Он переступил с ноги на ногу и опять застыл. На той стороне лощины пылали красные костры беженцев. Туман светился вокруг них. Голос из шатра не утихал, и я никак не мог понять, что это значит. Непонятные слова заставляли меня странно волноваться.
О, мой мик, мик!
О, мой мик мо-ор, мо-ор!
"Что это значит - "мой мик мор?" - стал думать я и ничего не мог придумать. Мне стало страшно, и я не знал - отчего. Казалось, что пришел кто-то невидимый и неизбежный и стал позади меня. Захотелось завыть громко и по-звериному. Болела нога. "Memento mori", - почему-то подумал я. "Ах, мой мик мор!" Memento mori, memento mori... mor... мор... Умер... Я начал понимать - умер, умер... Кто-то умер. Кто-то умер, и над ним причитают. Вот откуда эта безотчетная, безысходная тоска! Я приподнялся, сел и просидел неподвижно очень долго, вероятно, целый час. Я трясся от лихорадки. Человек возле телеги опять зашевелился и подошел к костру. Он нагнулся к угольям, поднял тлеющую щепку, повертел ее перед собой и бросил обратно в жар. Для чего - неизвестно. И когда он наклонялся к огню, я отчетливо увидел его темное, нестарое лицо, красный кушак и высокую баранью шапку. Он посмотрел в мою сторону и увидел, что я не сплю. Постоял на месте и подошел ко мне. Было похоже, что он хочет заговорить. Но он с полминуты постоял, наклонясь надо мной, и пошел прочь в темноту. Через две минуты он вернулся с куском толстой ковровой материи и укутал мои ноги, и мне показалось, что он улыбается виноватой и жалкой улыбкой. Я хотел ему сказать что-нибудь хорошее, но не мог это выразить на его языке - по-румынски. Потом человек в бараньей шапке сел недалеко на камне. Ему, вероятно, было одному жутко. Почувствовав тепло, больная нога перестала ныть, и я почти тотчас заснул. Ночью я просыпался несколько раз и видел человека в бараньей шапке, слабый свет из палатки и слышал причитания женщины.
Когда я проснулся, было уже светло и солнечно. Вокруг все пестрело и шевелилось: овцы, люди, волы, собаки. Всюду дымились костры.
Блох стоял, повернувшись лицом к солнцу, искал под мышками и на шее вшей. Человек, который укрыл мне ноги ковром, рубил на куски только что зарезанного барана. Два мальчика и девочка в высоких белых барашковых шапках играли с козлом, привязанным к телеге. Из шатра неслось монотонное бормотание женщины. Я встал. Во рту был неприятный вкус жеваной резины.
- Абрам, слышали, как эта женщина причитала всю ночь? Я насилу заснул.
- Да. Что это такое?
- Наверно, над покойником.
У Блоха лицо отразило испуг и отчаяние. Казалось, он хотел закричать: "Какой покойник? Я не могу, я не хочу! Довольно с меня покойников!" Он спросил:
- Откуда?
- Наверно, ночью кто-нибудь умер.
Мы подошли к телеге и заглянули в шатер. Слабо горела тоненькая восковая свечка, вставленная в бутылку. Тощая женщина с отвисшими грудями и молодым, но по-восточному старообразным лицом сидела на земле. Она скрестила на животе худые коричневые руки и, мерно покачиваясь взад и вперед, пела вполголоса свою безысходную песню. Крупные слезы катились по ее грязным щекам. Возле нее лежало что-то маленькое и неподвижное, похожее на куклу. У самой свечки белел ситцевый детский чепчик и тонко золотилась прядь коротеньких волосиков.
Тогда я вспомнил, как вчера вечером опрокинулся воз беженцев.
Потом мы долго шли и точно не знали, по каким дорогам нужно идти, чтобы выйти к Дунаю. Изредка слышались пушечные выстрелы. Иногда мы наталкивались на деревни, полные беженцев, отставших солдат, обозов. То целыми сутками брели одни среди степей, на десятки верст, ровных, как лист бумаги. Мы голодали, и если где наталкивались на съестное, - набрасывались на него и пожирали. В деревнях мы шарили по дворам, стреляли в свиней из тяжелого солдатского револьвера и варили сало, но хлеба и соли у нас не было, и все время мучила изжога. От усталости и потрясения временами я ненавидел Блоха, и мне хотелось быть одному и плакать. Меня преследовали, как навязчивый кошмар, картины сытой, мирной и спокойной жизни. Часто мне казалось, что я ем в кондитерской пирожные и пью молоко, и в это мгновение я готов был дать отрубить себе левую руку за пирожное. Мне представлялось время, когда я был болен скарлатиной, выздоравливал и за мной ухаживал отец, читал вслух Куприна, играл "Месяцы" Чайковского, и я получал от одной гимназистки письма, которые казались тогда изумительно светлыми, нежными и дорогими.
...Наконец, мы пришли в жуткую деревню. В ней было пусто и страшно тихо. Жители уже успели выехать. Только шелудивые голодные собаки, похожие на волков, рыскали по дворам. Перед деревней окопалась наша пехота. Она ждала болгар. Серый день навис над белыми хатками с огромными медно-красными тыквами на соломенных крышах и железными решетками на окнах. Была осень. Мы выбрали себе недалеко от конца деревни домик, казавшийся лучше других, и решили в нем отдохнуть до следующего утра.
- Все равно - я дальше идти не могу, - сказал Блох.
Он натер себе пропотевшей портянкой ногу и еле двигался.
- Слава богу, что хоть до своей цепи добрались, - ответил я. - Батареи, наверное, недалеко. Версты две, не больше. Все равно раньше утра боя не будет. А утром успеем.
В хате все было перевернуто вверх дном. Столы опрокинуты, посуда побита. Треснувшая кадка с квашеными помидорами и перцем. Всюду пестрый хлам, лоскутья, спутанные разноцветные шерстяные нитки. Разлитый по полу рассол хлюпал под ногами. От него сильно пахло кислым и острым. Мы прошли в заднюю комнату, где было темно и чернел огромный очаг. Здесь Блох сбросил на пол телефонную станцию, которую все время таскал через плечо, сел на нее и сказал:
- Устал.
У него закрывались глаза.
- Ну, пойду на разведку, а вы кипятите воду для кофе, - сказал я и вышел.
Я обошел несколько грустных, разоренных хат, нашел деревянную ложку, бутылку с томатным соусом и поймал курицу в одном из дворов.
Трое румынских кавалеристов привязали коней к полуразобранному солдатами забору и варили что-то в котле, присев на корточки и протянув к огню озябшие лиловые руки. Я подошел к ним и сказал:
- Пына?*
______________
* Хлеб? (румынск.)
Румыны повернули ко мне головы и поспешно ответили плачущими голосами:
- Ну эст пыне! Нуй!*
______________
* Нет хлеба! Нет! (румынск.)
Я вынул из кармана десять кусков сахару и сказал, делая знаки руками:
- Вы мне пына, я вам Захар. Захар! Ладно? Пын - захар!
Румыны жадно взглянули на сахар и закивали головами. "Вот черти", подумал я. Они долго торговались. Несколько раз я прятал сахар в карман и делал вид, что ухожу. Они с беспокойством что-то кричали, и глаза у них тускнели. Я возвращался, и они опять оживали. Наконец, я выменял на десять кусков два больших галета, которые румыны извлекли из грязной бумажной упаковки с надписью: "Paine militara". Когда я уходил, они приложили руки к кепи. Я вернулся в избу, огонь в очаге уже ярко пылал. В котелке кипел кофе. Блох возился в соседней комнате, и у очага сидели какие-то румынские солдаты и разговаривали между собой. Из разговора этих румынских солдат я понял очень мало, но и этого было довольно, чтобы у меня потемнело в глазах. Блох сидел возле очага и прикуривал цигарку, скрученную из последней щепотки махорки. При свете огня ясно виднелись небритые щеки, горбатый нос, туго обтянутый кожей, и горло с кадыком.
- Послушайте, Блох, - сказал я ему шепотом, показывая глазами на румынских солдат, которые допивали кофе, - они только что говорили между собой, что деревня оставлена нашими войсками.
- Откуда вы знаете? - спросил он и побледнел.
- Кое-что понял... Подождите здесь. Я узнаю, в чем дело.
Я выбежал на улицу. Было почти совсем темно. Серое, мокрое небо стояло низко над крышами хат, сеялся мелкий дождь, ноги скользили по глинистой дороге. Вокруг было так тихо, что мне стало страшно. На окраине села, в окопах, не было ни души. Я остановился, затаил дыхание и слышал, как кровь стрекотала быстрыми звенящими толчками у меня в висках. Я огляделся по сторонам, и мне показалось, что в одном из дворов за скирдами стояли люди. Я закричал:
- Эй, кто там?..
Никто не отозвался.
В сравнении с этой огромной тишиной мой голос показался слабым, маленьким, испуганным. Скользя и делая усилия, чтобы не упасть, я бросился назад, и мне казалось, что за мной кто-то гонится.
- Это вы? - спросил нервным голосом из задней комнаты Блох, расслышав мои шаги в сенях. - Ну, что?
- Деревня оставлена. Собирайтесь, ради бога, скорей!
Я вошел в комнату. Румынские солдаты расположились на полу, и лица у них были спокойные и веселые. Они о чем-то оживленно разговаривали, изредка смеялись широким беззаботным смехом и подмигивали нам, подталкивая друг друга ногами. Говорили они, во всяком случае, не по-румынски, а на каком-то языке, похожем на русский.
- Это болгаре, - сказал Блох. - Румынскоподданные. Ну, я готов.
- Надо им сказать, чтобы они немедленно убирались отсюда, если не хотят попасть в плен. Через полчаса здесь будут болгарские разъезды!
Я подошел к толстому солдату с лицом, похожим на луну, и сказал:
- Слушай, братушка, уходите отсюда! Русские ушли. Сейчас сюда придут болгаре.
Он сделал непонимающее лицо и сказал жалобно по-румынски:
- Нушты русешты. Шты романешты?*
______________
* Не знаю по-русски. Знаешь по-румынски? (румынск.)
У меня кровь прилила к голове.
- Врешь ты, сволочь! - закричал я срывающимся голосом. - Я сам слышал, как ты говорил по-русски. Ты болгарин! Блох, давайте револьвер!
- Нет! Нет! Я не есть болгарин. Я румынский подданный. Зачем револьвер? Мы румыны. Ты - братушка.
Он поднялся, захихикал и похлопал меня по плечу.
- Ну, живее! Скажи своим, чтобы они сейчас же уходили! Слышишь?
- Не кричи, братушка. Не надо уходили. Болгара нет. Пойдем с нами коржи кушать.
- Какие там коржи? Где?
- А вот тут рядом. Хата. Там наших много, коржи пекут.
Было ясно, что солдаты хотят попасть в плен к своим.
- Ну, живее! Веди нас коржи кушать! - сказал я. - Блох, пошли! Держите кинжал наготове, дайте мне револьвер.
Каждая минута была дорога.
Блох дал мне револьвер, взвалил через плечо телефонную станцию и надел папаху. Румынские солдаты встали с пола.
- Ну, живо, живо! Идите вперед. Ведите нас.
Они перекинули за спины карабины и, нехотя двигая ногами и переглядываясь, пошли к двери. Мы пропустили их вперед, и я сказал Блоху вполголоса:
- Эта теплая компания, кажется, собирается сдаться в плен. Им прямой расчет. Ведь все болгаре.
- Да, - ответил Блох, задул свечу, вытащил ее из горлышка бутылки и спрятал в карман.
Наступил мрак.
Мы вышли. Ночь стояла черная, как тушь. С большим трудом можно было отличить небо от крыш и деревьев.
- Они убьют нас, - прошептал Блох мне на ухо.
- Черт с ним! - сказал я, и мне показалось ужасно диким и чужим это "черт с ним". Страха не было. Была какая-то необъяснимая уверенность в себе.