Когда Алена одолевал сон, он, всё ещё пленённый затянувшимся блаженным отрочеством, делался слаб и попадал во власть разыгравшегося воображения.
Он смежил веки, а недрёманная Саха внимательно следила тем временем за хороводом знаков, роящихся вокруг спящих людей, когда погашен свет.
Он видел сны в изобилии и погружался в них, минуя последовательно несколько состояний, а проснувшись, не рассказывал о своих ночных приключениях, ревниво оберегая этот особый мир, чьи пределы раздались благодаря впечатлительному детству мальчика, которого слишком часто предоставляли самому себе и воспитанием коего занимались не слишком усердно, а также благодаря долгим часам лежания в постели в ту пору, когда он начал быстро расти, превращаясь в худенького долговязого подростка.
Он любил сны, лелеял их и ни за что на свете не пропустил бы ни одной ступени, ведущей его в сонное царство. На первой ступени, когда он слышал ещё гудки автомобилей на шоссе. Ален очутился среди вертящихся, тягучих, бесформенных личин. Он прошёл между ними, как если бы пробирался в обычной людской толпе, приветствуя время от времени знакомых. Эти выпуклые личины смыкались вокруг Алена, вертясь и расширяясь. Светлые на тёмном фоне, они делались ещё ярче, словно получая свет от спящего. Они легко кружились, и каждая глядела большим единственным оком. Но стоило им достигнуть некоей незримой стены, как морским вихрем их отбрасывало далеко прочь. Во влажном оке круглого чудища, во взоре полной луны, в зрачке заблудшего, косматого от лучей архангела Ален узнавал одно выражение, одно желание, тайну которого никто из них так и не открыл, но Ален со спокойной душой говорил себе: «Завтра откроют».
Иногда видения лопались и гибли, разлетаясь слабо светящимися клоками, порой же являлись в виде ладоней, рук, чела, зрительного шара, исполненного мыслей, звёздной пыли носов и подбородков, но непременно там оказывалось и выпуклое око, которое в то самое мгновение, когда всё должно было объясниться, закатывалось и являло свою обратную, чёрную сторону…
Продолжая своё еженощное погружение, спящий Ален миновал под охраной Сахи владения выпуклых однооких личин, пересёк область мрака, где возможна была лишь густая тьма, окрашенная невыразимыми оттенками красок, как бы сквозящих через толщу воды, преодолев которую он попал в совершенный, законченный и безусловный сон.
Он натолкнулся на преграду, издавшую громкий звук, напоминающий долгий дребезжащий звон литавры, и очутился в городе сновидений, среди праздно гуляющих у дверей своих жилищ обывателей, стражников скверов в золотых венках и статистов, расставленных на пути совершенно голого, необыкновенно ясно мыслящего и знающего всё наперёд Алена со стеком в руке. «Если я ускорю шаги, завяжу галстук определённым способом и, главное, буду насвистывать, весьма велика вероятность, что никто не заметит моей наготы». Соответственно, он завязал галстук в виде сердца и принялся насвистывать. «То, что я делаю, не свист вовсе, а мурлыканье. Свистеть вот так надобно…» Но у него снова выходило мурлыканье. «Это не беда. Ведь нужно всего лишь пересечь эту залитую солнцем площадь мимо беседки, где играет военный оркестр. Сущие пустяки… бросаюсь вперёд, делаю сальто, чтобы отвлечь внимание, и попадаю в темноту…»
Но его приковал к месту коварно дружелюбный взгляд черноволосого статиста с греческим профилем, уставившего на Алена свой единственный широкий рыбий глаз. «Темнота… Темнота…» При звуках этого слова к нему приблизились две длинные тёмные руки, изящно трепещущие тополевыми листьями, и унесли его, чтобы в самую ненадёжную пору короткой ночи Алену можно было успокоиться во временной могиле, где живая душа, покинувшая свой мир, воздыхает, льёт слезы, борется и гибнет, чтобы беспамятно воскреснуть во дне.
Высоко стоящее солнце окаймляло окно, когда Ален пробудился. Жёлтая полупрозрачная кисть ракитника висела над головой Сахи, Сахи дневной, невинной и голубой, вылизывавшей шёрстку.
– Саха!
– Мр-р-р! – воскликнула кошка.
– Разве я виноват, что ты голодна? Никто тебе не мешал попросить молока внизу, коли у тебя такая спешка.
Она смягчилась при звуке его голоса, повторила своё восклицание, но уже тише, разинув ярко-красную, усаженную белыми клыками пасть. Глядя в глаза, полные безраздельной и преданной любви, Ален встревожился: «Боже мой, как же кошка? С кошкой-то как быть?.. Совсем из головы вон, что женюсь… А жить придётся у Патрика…»
Он повернул голову к вправленной в рамку из хромированной стали фотографии, запечатлевшей лоснящееся, точно маслом облитое лицо Камиллы. Широкое слепое пятно света на волосах, губы намазаны стеклянистой чернильно-чёрной помадой, огромные глаза осеняет двойной ряд ресниц.
– Прекрасная работа профессионала, – проворчал Ален.
Он уже забыл, что сам выбрал для спальни эту фотографию, где Камилла не походила ни на себя, ни на кого-нибудь ещё. «Глаз… Где-то я видел этот глаз…»
Вооружившись карандашом, он немного сузил глаза, затушевал излишек белка, но только испортил снимок.
– Мек… мек… мек… м-а-а… ма-а-а… – заговорила Саха, уставившись на маленького мотылька шелкопряда, забившегося между оконным стеклом и тюлевой занавеской.
Львиный подбородок дрожал, она заикалась от волнения. Ален схватил бабочку между двумя пальцами и поднес Сахе.
– Замори червячка, Саха!
В саду лениво побрякивали грабли, разравнивая гравий. Внутренним зрением Ален увидел руку, держащую черенок граблей, руку стареющей женщины в толстой белой перчатке регулировщика, движущуюся плавно и неутомимо.
– Добрый день, мама! – крикнул он.
Голос ответил ему издали, невнятно выговаривая какие-то ласковые, неизбежные в таких случаях пустяки…
Он сбежал с крыльца, преследуемый по пятам кошкой. Дневной порой она превращалась в шального пёсика, шумно сбегала по лестнице и, лишившись всякой таинственности, нескладными прыжками мчалась в сад.
Она уселась на обеденном столике, испещрённом солнечными пятнами, рядом с прибором Алена. Затихшие было грабли возобновили свою неспешную работу.
Ален налил Сахе молока, бросил в него по щепотке соли и сахара и чинно приступил к трапезе. Сидя за столом в одиночестве, он мог не стыдиться некоторых привычек, связанных с бессознательным загадыванием желаний и образующихся у детей в возрасте между четырьмя и семью годами навязчивых привычек. Он мог без опаски замазывать маслом все до единой «ноздри» на ломте хлеба, невольно хмуриться, если в чашке уровень кофе с молоком оказывался выше некоторой предельной высоты, обозначенной каким-нибудь золотым завитком. За первым толстым куском хлеба с маслом должен был следовать тонкий, а во вторую чашку кофе следовало бросить лишний кусок сахара… Словом, совсем ещё маленький Ален, таившийся в высоком красивом юноше-блондине, нетерпеливо ждал конца завтрака, чтобы со всех сторон облизать ложку из горшочка с мёдом, старую ложку слоновой кости, приобретшую сходство с куском почернелого хряща.
«В эту самую минуту Камилла завтракает, расхаживая по столовой, откусывая поочерёдно от ломтика постной ветчины, стиснутого меж двух сухариков, и от яблока. На ходу ставит чашку чая без сахара где придётся и всякий раз ищет потом…»
Он поднял глаза к тому, что с детства стало ему дороже всего, что пробуждало в нем трепетное чувство и что он, как ему казалось, знал хорошо. Старые вязы, неуклонно подстригаемые и смыкавшиеся над его головой, стояли неподвижно, трепеща лишь кончиками молодых листьев. Посреди лужайки красовалась густая поросль розовых смолёвок, окаймлённая незабудками. С изогнувшейся под углом голой ветки усохшего дерева свисали, вздрагивая при малейшем движении воздуха, плети полигонума, свившиеся со стеблями ломоноса с его густо-синими четырёхлепестковыми цветами. Одна из дождевальных установок, вращаясь на стойке, распустила над лужайкой белый павлиний хвост, где то зажигалась, то гасла мимолётная радуга.
«Какой чудный сад… Какой чудный…» – тихо шептал Ален. Огорчённым взглядом он обвёл груду мусора, балок и мешков с гипсом, осквернявшую западное крыло дома. «А, сегодня воскресенье! Они не работают. А для меня воскресенье длилось целую неделю…» Хотя Ален был юн, прихотлив и избалован, его жизнь отмерялась шестью рабочими днями в торговом заведении, и воскресенье было для него днём ощутимым.
Белый голубь мелькнул за кущами вегелий и деций, увешанных кистями розовых цветов. Нет, не голубь – мамина рука в перчатке. Толстая белая перчатка поднимала с земли стебель, выщипывала буйную траву, поднявшуюся за одну ночь. Две зеленушки спорхнули на гравий поклевать крошек, упавших со стола. Саха, храня спокойствие, провожала их взглядом. Однако синица, повисшая вниз головой над самым столом на ветке вяза, вывела её из равновесия своим нахальством. Сдвинув лапки, распушив воротник красавицы и откинув голову, Саха пыталась овладеть собой, но щёки её надувались от бешенства, а маленькие ноздри увлажнились.
– Прекрасна, как демон! Прекраснее демона! – сказал ей Ален.
Он хотел её погладить по широкой голове, где роились кровожадные замыслы, но кошка внезапно укусила его, давая выход своему раздражению. Ален взглянул на две капельки крови с тем досадливым чувством, какое овладевает мужчиной, укушенным любовницей в минуту наивысшего блаженства.
– Скверная!.. Скверная!.. Посмотри, что ты сделала…
Опустив голову, она понюхала кровь и боязливо взглянула в лицо своего друга. Зная, как развеселить или тронуть его, она взяла со стола сухарик и принялась грызть, держа на беличий лад.
Майский ветерок овевал их, клоня куст жёлтых роз, пахнущих диким терновником. Рядом с кошкой, розами, порхающими попарно синицами и последними майскими жуками Ален вкушал мгновения, времени неподвластные, во власти смятенного чувства, будто заплутался в детстве. Вязы вознеслись вдруг ввысь, аллея раздалась, нырнула под оплетённые засохшим виноградом полукружия беседки, и тут, подобно спящему, падающему в страшном сне с вершины башни, Ален пробудился к сознанию своих двадцати четырёх лет.
«Нужно было бы поспать ещё часок, сейчас только половина десятого, воскресенье. Вчера у меня тоже было воскресенье. Слишком много воскресений… Но завтра…»
С видом сообщника он улыбнулся Сахе. «Завтра, Саха, окончательная примерка белого платья. Без меня. Сюрприз. Со своими чёрными волосами Камилла будет красивее в белом… А тем временем я погляжу машину. Родстер – конечно, малость барахляная, жмотская коляска, как выражается Камилла… Но что поделаешь! Ведь мы такая "молоденькая парочка"!»
Взмыв вертикально вверх подобно рыбе, выскочившей из глубин на поверхность, кошка схватила бабочку плодожорки с чёрной оторочкой, съела её, закашлялась, выплюнула крыло, принялась картинно вылизываться. Ее мех, лиловый с синим отливом, как грудь лесных голубей, – отличительный признак кошек породы «шартре» – искрился в лучах солнца.
– Саха!
Она повернула голову и откровенно улыбнулась ему.
– Моя маленькая пума! Золотая моя кошечка! Зверушка с горных вершин! Как ты будешь жить, если мы расстанемся? Хочешь, уйдём вдвоём в монастырь? Хочешь… Уж и сам не знаю…
Внемля ему, она глядела нежно и рассеянно, но, когда голос друга дрогнул сильнее, отвела глаза.
Он умолк и омрачился, вспомнив, что говорил недавно сильный, звучный девичий голос, далеко разносившийся на вольном воздухе, самоуверенно раскатывавший гласные «а» и «о», умело расхваливающий достоинства родстера: «А когда опускаешь ветровое стекло, просто с ума можно сойти! На полном ходу кожу на щеках отдувает к самим ушам!»
– Представляешь, Саха? Отдувает к самим ушам! Ужас!..
Он сжал губы, лицо его вытянулось, как у несговорчивого мальчишки, в совершенстве овладевшего искусством притворства.
– Это ещё как сказать! А если мне больше нравится машина с откидным верхом? Имею я право голоса или нет?
Он смерил взглядом куст жёлтых роз, точно это была обладательница красивого голоса. Вновь дорожка раздалась, вязы выросли, засохшие лозы беседки позеленели. Спрятавшись в юбках двух-трёх кичливых, задравших нос до небес родственниц, маленький Ален посматривал настороженно в сторону другого тесно сгрудившегося семейства, где среди взрослых сияла девочка с очень чёрными волосами, чьи широко распахнутые глаза соперничали в своём кристаллическом блеске с ниспадавшими длинными локонами волосами. «Поздоровайся же… Почему ты не хочешь поздороваться?» Тихий голос из давнего прошлого, сбережённый сквозь годы детства, отрочества, ученичества, скучной службы в армии, напускной важности, мнимой осведомлённости в торговых делах. Камилла не желала здороваться. Втянув щёку в рот, она приседала угловатым и куцым девичьим движением, изображая реверанс. Вспоминая эту пору, она называла тот реверанс «вихляйчиком», но по-прежнему прикусывала себе щёку, когда злилась. И, странное дело, это не портило её.
Он усмехнулся и, как всякий жених, испытал волнение при мысли о невесте, довольный, в сущности, тем, что обрёл в ней здоровую, хотя несколько заурядную в проявлениях своей бурной чувствительности девушку. Этим чистым утром он вызывал в воображении образы, которыми то подстёгивал своё тщеславие и нетерпение, то поселял в своей душе опасения и даже страх. Когда покой сошёл на него, он обнаружил, что солнце чересчур бело, а ветер сух. Кошка исчезла, но, едва Ален встал на ноги, оказалась подле и пошла рядом с ним длинными шагами лани, не наступая на круглые розовые камушки, устилавшие аллею. Вдвоём они и пришли на место «работ», с равным недоброжелательством взирая на кучу мусора, новенькую дверь без стёкол, вставленную в стену, на аппараты для гидротерапии и кафельные плитки. Равно оскорблённые, они прикидывали на глазок разрушения, произведённые в их прошлом и настоящем. Выкорчеванный старый тис очень медленно умирал, опрокинувшись вниз головой и завесившись волосами корней. «Ни за что, ни за что на свете я не должен был допустить такое, – шептал Ален. – Это гнусность. ТЫ. Саха, знала этот тис всего три года, но я-то…»
В яме от тиса Саха учуяла крота, чей зрительный образ, а может быть, запах, охмелил её. Действие его было так сильно, что на какое-то время она впала в неистовство, скребла землю, как фокстерьер, каталась точно ящерица, подпрыгивала, отталкиваясь всеми четырьмя лапами подобно жабе, сгребала землю кучкой и садилась на неё, словно полёвка, поступающая так с украденным яйцом… Наконец, выказав чудеса ловкости, она выбралась из ямы и села, преодолевая отдышку, на траву, холодно и притворно невинная.
Ален невозмутимо стоял на прежнем месте. Он умел не подавать вида, когда бесы, сидевшие в Сахе, толкали её на безрассудства. Восхищение кошкой и способность понимать её были у него врождёнными, и эта способность – пережиток древних времен – дала ему впоследствии возможность без труда истолковывать поступки кошки. Ален читал в ней, как читают шедевр, с того самого дня, когда, вернувшись с выставки кошек, поставил на коротко подстриженную траву пятимесячную киску, которую приобрёл, пленившись её безупречной мордочкой, чувством собственного достоинства, развитым в ней не по возрасту, и скромностью, которая за решёткой клетки становилась безнадёжной.
– Почему вы не купили ангору? – спросила в тот день Камилла.
«В ту пору она обращалась ко мне на «вы», – подумал Ален. – Я принес в дом не просто кошечку, но и кошачье благородство, беспредельное кошачье бескорыстие, кошачью воспитанность, сродство кошки с избранными среди людей…» Ален покраснел – ему стало неловко за себя. «Избранные, Саха, – это те, кто понимает тебя лучше всех…»
Но ему не приходила в голову мысль, что здесь было не просто понимание, а общность. Не приходила потому, что он принадлежал среде, где не только считалось приличным находить в людях общее с четвероногими, но и даже просто допускать в мыслях такую возможность. Как бы то ни было, в годы, когда молодые люди мечтают об автомобиле, о путешествиях, о книгах в дорогих переплётах, о лыжах, Ален стал Юношей-Который-Купил-Кошку. Новость наделала шума в его тесном мирке, служащие торгового дома «Ампара и Сын» на улице Пети-Шам удивились, а господин Вейе осведомился о «зверушке»… «Если бы я не выбрал тебя, Саха, я, вероятно, так никогда и не узнал бы, что значит выбрать. Что же до прочего… И Камилла, и все довольны этим браком. Порою и я доволен, но…»
Он поднялся с зелёной скамейки, изобразил важную улыбку сына господина Ампара. милостиво берущего в жёны юную дочь торговца стиральными машинами господина Мальмера, «девушку не вполне нашего круга», как выразилась госпожа Ампара. Между тем Алену было известно, что родня владельца торгового заведения «стиральные машины Мальмера», толкуя между собой об «этих шёлкоторговцах Ампара», не упускали случая повторить, высоко задирая голову: «Ампара уже отошли от дела. Так, кое-какие проценты с капитальца набегают у матери с сынком, да сынок там не Бог весть какая птица…»
Образумившись и устремив на Алена кроткий взор золотистых глаз, кошка словно ждала возобновления безмолвной доверительной беседы, сверхчувствительного шелеста мыслей, чутко насторожив подбитые серебристой шёрсткой уши.
«Да и ты сама – не всегда совершенное воплощение духа кошачьего племени, – продолжал свою думу Ален. – Вспомни своего первого соблазнителя, белого бесхвостого кота, о моя страшилка, моя беглянка под дождём, блудница моя…»
– Какая же плохая мать ваша кошка! – негодующе вскричала тогда Камилла. – Она и думать забыла об отобранных у неё котятах! («Но то были девичьи речи, – с сомнением думал Ален. – На первых порах девицы всегда прекрасные матери».)
В тишине послышался вдруг низкий решительный звук звонка у ворот, и, заслышав хруст гравия под колёсами, Ален вскочил на ноги, точно провинившийся в чем-то.
– Камилла! Половина двенадцатого… Что же это я?
Он запахнул пижамную куртку и потуже затянул поясной ремень с такой торопливостью, что сам себя выбранил: «Да что это я, в самом деле? То ли ещё будет через неделю… Саха, пойдем встречать!»
Но Сахи и след простыл, да и Камилла уже подходила, твёрдо шагая по лужайке. «Ах, как она хороша!» Сердце Алена сладко забилось, горло перехватило, щёки зарумянились, он ничего уже не видел, кроме Камиллы в белом платье, с короткой щёткой тщательно подстриженных волос на висках, узким красным галстуком на шее и помадой того же оттенка на губах. Она была накрашена умело, умеренно, так что лишь по происшествии некоторого времени становилась очевидна её юность: под слоем грима угадывалась белизна щёк, из-под тонкого налёта желтовато-красной пудры проглядывали упругие веки, окаймляющие большие почти чёрные глаза. Новёхонький бриллиант на пальце левой руки дробил свет на бесчисленные сверкающие осколки.
– Вот так на! – вскричала она. – Ещё не готов? В такую-то погоду?
Но при виде беспорядка в белокурых непокорных волосах, голой груди за отворотами пижамы, зардевшихся от смущения щёк Алена на лице Камиллы столь явственно отобразилась участливая женская снисходительность, что тот не дерзнул подойти к ней с поцелуем, которым полагалось обмениваться без четверти двенадцать либо в саду, либо в Булонском лесу.
– Поцелуй же меня! – умоляюще прошептала Камилла, словно прося о помощи.
Скованный, беспокойный, чувствующий себя беззащитным под тонким покровом пижамы, он молча указал на цветущие жёлтыми цветами кусты, откуда доносилось щёлканье садовых ножниц и стук граблей. Камилла не посмела кинуться ему на шею. Она потупилась, сорвала листок, убрала с щеки блестящую прядку волос, но по тому, как она вытягивала шею и как по-звериному трепетали её ноздри, Ален понял, что она ловит в воздухе запах белокожего едва прикрытого тела. И заключил про себя, что его плоть ещё слишком страшит её.
Проснувшись, он не сел порывистым движением на край постели. Во сне его преследовало ощущение незнакомого покоя. Он едва раздвинул ресницы, удостоверился, что хитрость и собранность не вполне оставили его во сне: левая рука, простёршись через полотняную равнину к её пределам, оставалась в готовности не только исследовать, но и отвергать… Однако обширная кровать слева была пуста и успела остыть. Когда бы не слегка закруглённый угол трёхстенной спальни, напротив кровати, непривычные зелёные потёмки, полоска яркого жёлтого света, похожего на янтарную трость, разделяющая две тёмные негнущиеся занавеси, Ален уснул бы вновь, тем более, что откуда-то доносилась негритянская мелодия, напеваемая с закрытым ртом. Он осторожно повернул голову, приоткрыл глаза и увидел казавшуюся то белой, то голубоватой – смотря по тому, попадала она в узкий поток солнечного света или отодвигалась в полумрак – молодую обнажённую женщину с гребнем в руках и сигаретой во рту, что-то напевавшую про себя. «Какая наглость! – мелькнуло у него в голове. – Совершенно голая! Да она с ума сошла!»
Он узнавал красивые, давно уже ему знакомые ноги, но живот, казавшийся укороченным из-за низковато расположенного пупка, привёл его в удивление. Крепкие ягодицы – молодость есть молодость, – маленькие груди над выступающими ребрами. «Она что, похудела?» Ален неприятно удивился, обнаружив, что в спине она так же широка, как в груди. «Спина простолюдинки…» Камилла как раз облокотилась на подоконник, выгибая спину и приподнимая плечи. «Спина домашней работницы». Вдруг она выпрямилась, сделала два танцевальных прыжка, пленительным движением обняла пустоту. «Нет, я не прав, она прекрасна. Но какая… какое нахальство! Уж не решила ли она, что я умер? Или находит вполне естественным разгуливать нагишом? Нет, я этого так не оставлю!..»
Она повернулась лицом к постели, и он смежил веки. Когда он вновь открыл глаза, Камилла сидела у туалетного столика, который они назвали «невидимым», – полупрозрачной толстой пластины великолепного хрусталя, утверждённой на черной стальной опоре. Камилла припудрила лицо, помяла кончиками пальцев щеку, подбородок и вдруг, отводя строгий и усталый взгляд, обезоруживший Алена, улыбнулась. «Стало быть, она счастлива? Но счастлива чем? Не из-за меня же… Только почему она нага?..»
– Камилла! – окликнул он.
Он думал, что она бросится к ванной, прикроет стыдное место руками, прикроет груди какой-нибудь мятой тряпкой. Вместо этого она подбежала к нему, склонилась над лежащим юношей, принеся с собой таящийся у неё под мышками, запутавшийся в иссиня-чёрном руне, которым порос маленький смешной треугольник в низу её живота, острый запах брюнетки.
– Милый, как тебе спалось?
– Совсем голая! – укорил он. Она смешно округлила глаза.
– А ты?
Он не нашёлся, что возразить, ибо сам лежал голый по пояс. Ей, столь гордящейся собой и столь далёкой от целомудрия, так хотелось покрасоваться перед ним, на что досадливым движением он просто кинул ей брошенную на постель смятую пижаму.
– На вот, одевайся поживее! Умираю от голода!
– Мамаша Бюк – на рабочем месте, всё крутится полным ходом!
Она исчезла. Ален хотел встать, одеться, пригладить спутанные волосы, но тут вновь появилась Камилла, закутанная в новый толстый пеньюар, слишком длинный для неё, неся с весёлой улыбкой уставленный посудой поднос.
– Сумасшедший дом, ребятки! Вот, извольте, милочка, чашка из жаропрочного стекла и сахар в крышке от банки… Ну ничего, все утрясётся… Моя ветчина засохла… худосочные персики, оставшиеся от вчерашнего обеда… Матушка Бюк малость растерялась на своей электрической кухне… Да, пришлось ещё ставить замораживаться воду в морозильную камеру… Страшно подумать, если бы меня там не оказалось!.. Вот для господина кофе с пылу с жару, вот его горячее молоко, а вот его твёрдое масло… Это не трогай! Это мой чай! Да что ты ищешь?
– Так, ничего…
Услышав запах кофе, он невольно искал глазами Саху.
– Который час?
– Наконец-то ласковое слово! – воскликнула Камилла. – Ещё совсем рано, мой супруг. Будильник в кухне показывал четверть девятого.
Они принялись завтракать, часто смеясь и мало разговаривая.
По усилившемуся запаху зелёных клеёнчатых занавесок Ален догадался, что их нагревает жаркое солнце, и всё представлял себе это солнце, непривычную картину за окном, десятиэтажную головокружительную Скворечню, где они обрели временный приют. Он прилежно внимал Камилле, тронутый усердием, с которым она притворялась, будто забыла всё происшедшее между ними ночью, тем, что она напустила на себя вид многоопытной хозяйки в этом случайном пристанище, с непринуждённой повадкой молодой жены, по меньшей мере неделю живущей семейной жизнью. Когда она оделась, он всё искал способ выразить ей свою признательность. «Бедняжка, она не сердится на меня ни за то, что я ей сделал, ни за то, чего не сделал… Ну да теперь самоё тягостное позади… Торопливость, стыд, полууспех, полупровал… Часто ли так бывает в первую ночь?..»
Камилла порывисто обняла его рукой за шею и поцеловала.
– Ты так добр!
Это было сказано так громко и так горячо, что она сама покраснела, глаза её наполнились слезами, и, храбро стараясь скрыть волнение, она соскочила с постели, якобы намереваясь убрать поднос. Она поспешила к окнам, запуталась ногами в долгих полах халата, отпустила крепкое ругательство и повисла на такелажном шкоте гардин. Клеёнчатые занавеси раздвинулись. Париж и его пригороды – безбрежная пустыня, затянутая сизой дымкой, в пятнах ещё молодой зелени, стеклянных крыш, отливающих, словно жуки, синевой – ворвались в треугольную комнату, где только одна стена была бетонная, а две другие до половины высоты – из стекла.
– Красиво, – вполголоса заметил Ален.
Он не был вполне искренен и клонился головою, ища опоры на девичьем плече, с которого сползал махровый пеньюар. «Жилище не для людей. Эти дали – в самом твоём доме, в твоей постели… А в грозовые дни? Покинутые в башне маяка, среди альбатросов?..»
Устроившись на постели подле Алена, она обхватила рукой его шею и то устремляла бесстрашный взгляд к головокружительным пределам Парижа, то переводила его на встрёпанную белокурую голову. По всей видимости, надеясь утвердить свою новообретённую супружескую власть в следующую ночь, в последующие дни, она, казалось, довольствовалась вольностями первого дня, валяясь на общем ложе, подпирая плечом или бедром обнажённое юношеское тело, привыкая к его цвету, его изгибам, его непристойностям, со спокойной уверенностью рассматривая маленькие сухие соски, вызывавший в ней зависть переход от спины к бёдрам, необычный рисунок своенравного мужского члена…
Они откусили от безвкусного персика и рассмеялись, показывая друг другу безупречные влажные зубы и бледноватые дёсны усталых детей.
– Что за день был вчера! – вздохнула Камилла. – Подумать только, некоторые женятся по много раз! Но тут же тщеславно прибавила:
– А впрочем, всё сошло гладко, без малейшей накладки, верно?
– Да, – вяло согласился он.
– Ну разумеется! Ты весь в свою мать! Я хочу сказать, что, раз не топтали газон в вашем саду и не бросали окурки на гравий, всё, по вашему мнению, шло, как должно. Разве не так? А всё-таки лучше было бы устроить свадьбу в Нёйи. Но это причинило бы беспокойство нашей обожаемой кошке… Скажешь, я не права, злюка?.. Да что ты всё озираешься?
– Просто так, – отвечал он, не кривя душой. – На что тут ещё смотреть? Туалетный столик я видел, стул тоже, кровать мы видели…
– Ты не хотел бы здесь жить? А мне нравится. Подумай, три комнаты и три террасы! Отчего бы не остаться?
– Говорят: «Отчего бы нам не остаться?»
– Почему, в таком разе, ты сказал «говорят»? Да, так отчего, как бы мы сказали, нам не остаться?