— Чего стараешься, дядя Акинфий, — лениво заметил Илья. — Как-нибудь прокоротаем время.
— Эх, Илюха, зелен ты еще, — добродушно отозвался Акинфий. — Всякое дело на совесть делать надо. «Прокоротаем время»! А коли дождь? Осенняя ночь долга, мокрый продрогнешь, как собака. А и уйдем мы завтра, наш шалаш долго еще будет служить добрым людям, рыболовам да охотникам.
Илья Марков застыдился и, снимая котелок с огня, молвил:
— На все у тебя, дядя Акинфий, правильный ответ есть.
— Меня, паренек, жизнь умудрила. Вот я к тебе все приглядывался и вижу: хоть у тебя и бродит еще ветерок в голове, а человек ты надежный, и можно тебе открыться. Так слушай же…
И пока беглецы ели похлебку и глухариное мясо и потом лежали в шалаше, ручейком лилась неторопливая речь Акинфия Куликова под мерный стук капель по еловой крыше шалаша (дождь таки разошелся на ночь!).
— Родом я малоярославецкий, — начал свой рассказ Акинфий, — из деревни Староселье, бояр Лопухиных…
— Это не тех ли, что царевы родичи? — перебил Илья.
— Их самых, — подтвердил Акинфий. — Жена царева Авдотья Федоровна нашему господину Василью Абрамычу родная племянница… Покудова царь не женился на этой самой Авдотье, лопухинский род смирно сидел на своих поместьях, и тяготу от них мужики несли хоть и большую, одначе терпеть можно было. Ну, а после свадьбы Авдотьиной — чисто осатанели!
— А это почему бы так, дядя Акинфий?
— Да как же: в большие люди вышли! Кого в бояре пожаловали, кого в окольничьи. Надо же себя показать! Тут тебе и новые кареты занадобились, и шубы собольи, и золотая да серебряная посуда — пиры пошли каждый вечер, а утром опохмелки. Добыть-то деньги на всю эту роскошь откудова? Ясно — мужику отдуваться! Начали с нашего брата три шкуры драть.
Скажу про свою семью. Батька мой Семен в старостах ходил. Хоть и перевалило ему за шестьдесят годков, одначе могутной был старик и хрестьянскую работу почище молодого нес. Сынов я у него один, а еще три девки, так за нашим двором всего два тягла считалось…
— А что это такое — тягло, дядя Акинфий?
— Да, ведь ты человек городской, тебе это неведомо… Тягло, это — ну оброк, что ли, подать… Ну, все, что хрестьянский двор должон помещику отдать: сколько деньгами, сколько хлебом али там опять мясом, птицей, холстами…
— Понял, дядюшка Акинфий!
— Нашему двору еще легче других жилось, потому девки в нашей семье здоровенные, работящие, и много от них в дом шло. Баба моя, Настасья, тоже не сидела сложа руки. Но и то стонали мы все от работы, а про других сельчан, что безлошадные да едоков полон двор, и говорить не приходилось. Батька мой Семен, не в пример прочим иным старостам, мирским человеком себя почитал. За народ, значит, стоял до последнего. — Акинфий смахнул с глаз скупую слезу.
— Он, стало быть, сгиб? — робко спросил Илья.
— Слушай, все узнаешь. Вот терпели мы, терпели годов, почитай, шесть, управителю в ноги кланялись, и все без толку. Надумал тогда батька челобитье подать аж в самую Москву. Было это в двести третьем году.[14] Нашли в Малоярославце письменного человека из посадских, написал он челобитную на четырех листах. Много там было обсказано про нашу горькую долю, про утеснения великие, про то, как всю пахотную и сенокосную пору теряем мы, на господ работаючи, а наши нивы запустели. И про то было написано, что, положенное для боярина забрав, управитель излишний побор требует и животы наши разорил дотла. Конец челобитья хорош был. — Акинфий певуче, по-церковному, прочитал на память: — «…Помещики зверонравные, яко львы, хищными зубами нас, сирот твоих государевых, пожирают и, яко же змии ехидные, ядовитыми жалами жалят и ежедневно и ежечасно нас, сирот твоих, на лютую казнь посылают…»
— Ух, здорово! — в восторге воскликнул Илья. — Какие слова! Прямо в душу входят… И уж, верно, государь, такую челобитную прочитав, немилосердных господ вразумил?
— Прост ты, Илья, — горько усмехнулся Акинфий, — тебя твоя беда еще ничему не научила. Неведомо еще тебе, что и бояре, и помещики, и приказные дьяки — все одного поля ягоды. Сказу моему далеко до конца…
Послало Староселье с челобитной выборных людей: батьку моего Семена Куликова, да Пахома Турина, да Ивашку Полозова. Пришли наши ходатаи в Москву, сунулись на царский двор, а оттудова их в одночасье в Преображенский приказ завернули.
— В Преображенский?! — с ужасом прошептал Илья. — Страшное это место…
— Страшное. Тебя дьяк допрашивал, а наши челобитчики попали на расправу к самому боярину Ромодановскому, Федору Юрьичу. А он изо всех царевых псов самый что ни на есть наилютейший! Не месяц и не два мучили батьку и его товарищей, все допытывались, кто у нас в селе смутители супротив помещичьей, а значит, и против царской власти, голос возвысившие. Батьку семь раз на дыбу подымали, огненными вениками спину парили, но ни слова от него не добились. Пахом Турин пятой пытки не стерпел и назвал подстрекателями меня и еще четверых мужиков нашей деревни. Ивашка Полозов малоярославецкого грамотея выдал: уж очень на того злы были господа за беспощадные слова челобитной грамоты… Ну, и нас, старосельских мужиков, и городского грамотея скорехонько забили в колодки и в Москву пригнали. Засвистели и над нами плети, захрустели косточки, на дыбе выворачиваемые.
Марков, слушавший с напряженным вниманием, не выдержал и заплакал. Куликов погладил парня по плечу.
— Ничего, Илюха, крепись, наше последнее слово еще не вымолвлено… Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Обзнакомились мы с застенком, как с родной избой, вдоволь напоили тюремных клопов нашей кровушкой, а потом и вышло нам решение: «Семена Куликова, яко главного возмутителя и злонамеренного дворян порицателя, бив кнутом на козле[15] нещадно и язык урезав, сослать в Сибирь на вечное житье в пашню. Пахома Турина и Ивана Полозова, кнутом же бив, возворотить боярину Василью Лопухину, да решит судьбу их…»
— А тебя? А с тобой как? — не выдержал Илья.
Рассказчик неторопливо продолжал:
— «…Акинфия Куликова, яко злостного подстрекателя, бить батоги двести крат[16] и, ежели после такого наказания жив учинится, сослать в работу навечно на Угодский железный завод иностранца Вахромея Меллера…»
Так-то вот, Илюшенька! С батькой обнялись мы в последний раз, когда подьячий прочитал нам приговор. Батька битья кнутом не перенес и на том же козле, где его наказывали, преставился: крепок был до тюрьмы старик, одначе отняли у него силу пытки непереносные…
— А как с односельчанами твоими? С грамотеем?
— Про грамотея не знаю, а Турина с Полозовым и тех четверых боярин Лопухин в солдаты сдал: не захотел терпеть их у себя… Ну, ты, верно, уж и спать захотел, дело-то к полуночи подвигается.
— Дядюшка Акинфий, я вот ни столечко! — вскричал Илья. — Я до утра тебя слушать готов! Как ты дальше-то? Как уйти удалось, говори, не томи!
— Дальше… Ох, и дальше всего много было, — вздохнул Акинфий. — Что ж, слушай… Батожье я перенес. Не так-то легко подрубить дерево куликовского кореню. — Мужик постучал себя по выпуклой груди, повел могучими плечами. — А как отдышался я, забили меня в колодки и отправили под караулом на железный Меллеров завод. На заводе том управителем был немец Шредер Яган Вульфович, мастера тоже, почитай, все немцы, а черную работу наши делали. Поселили меня в казарме с бессемейными мастеровыми, и на свету зимнего дня пришел я в первый раз на завод. Переступил порог, и оторопь меня взяла, гляжу и ничего разглядеть не могу… Слюдяные окошечки под самым потолком, маленькие, закоптелые. Свету только и было от пламени горнов, а перед пламенем люди мельтешились.
Шум, грохот кругом — с непривычки оглохнуть не мудрено. Стучат по железу молоты, скрипят кузнечные мехи, гудят горны, кричат и ругаются люди. Еле-еле добрался я до третьего горна, куда назначили меня работать по переноске тяжестей. На мое счастье, мастером у третьего горна стоял русский, Евграфом Кузьмичом звали его. Увидел он, что я стою как неприкаянный и подбодрил меня: «Не тужи, Акинфий, и здесь люди живут…»
От этих слов как-то полегчало мне, и я принялся за работу. А работа, Илюха, прямо сказать, адова. Надо было попервоначалу таскать из склада чугунные чушки,[17] чтобы в горне их прокалили и на железные крицы перековали. В ней, в чушке-то, пуда три-четыре, да еще ладно, покудова несешь ее холодную, а как дойдет она в горновом пламени до белого каления, то вытаскивать ее надо клещами. Клещи длиной в рост человека, сами небось весят побольше пуда, и нужно подмастерью исхитриться подцепить ими тяжеленную болванку и выволочь на наковальню. И, выволочив, начинают ее молотами охаживать. И только она темнеть начнет, значит, остынет, опять ее в горн запихивают, и опять добела разогревают, и опять куют, и опять греют…
— Ой, дядюшка Акинфий! — простонал Илья. — Да разве люди такое выдерживают?
— Человек много может выдержать, — сурово возразил Акинфий. — По пятнадцати часов подряд люди на такой работе стоят. Иной зайдется до того, что без памяти грохнется на пол, а там, глядишь, чуток отлежался и опять в работу. А другой кинется к колоде с водой, где откованные крицы остужают, и пьет, пьет ржавую воду и на себя льет… Да, Илюшенька, чистый там ад, и люди все ходят, как черти, чумазые от сажи да от копоти. Ну, ты знаешь, силенкой я не обижен, а и то за первый день работы так умаялся, что не помню, как до казармы добрел. А там — подарочек от начальства приготовлен. Нас, бессемейных мужиков, чтоб с завода не утекли, Яган Вульфович велел казарменным сторожам на ночь в колодки заковывать.
— В колодки?! — ахнул Марков. — После такой работы в колодки? Да бог-то у них есть, али нету?
— Богу они молятся усердно и в церковь ходят неленостно… Так вот и пошло: на заводе работа тяжкая, в казарме — колодки. А еда такая — мы в своем хозяйстве свиней лучше кормили. Месяца через два, одначе, повелено было от колодок нас освободить.
— Сдобрились?
— Нет, болеть, чахнуть начал работный люд. Трое и вовсе померли. Увидел Шредер, что нет выгоды так людей терять, и новое выдумал: всю верхнюю одёжу и валенки на ночь отбирать, чтобы, значит, в одном исподнем работные спали. Думал немчура тем русского мужика удержать в неволе, ан нет, не удержал!
Илья радостно рассмеялся:
— Ушел ты, стало быть?
— Тогда и ушел. Давно у меня сердце горело узнать, что на деревне у нас делается, проведать хотелось бабу, сестер. Мать моя допреж померла. От Угодского завода до Староселья и всего-то верст сорок… Просился я у начальства, обещался за одни сутки обернуться и за то потом отработать. Куда там — и слушать не захотели. «А коли так, ладно! — подумал я. — На сутки не отпускаете, совсем убегу!» Но бежать-то надо было с умом, а то попадешься, шкуру плетьми спустят и на цепь станут приковывать — такое видел я…
Казарма наша стояла на отшибе, и был над ней чердак, куда сторожа разное хламье сваливали. Через этот чердак и порешил я на волю выйти. Ночь выбрал такую морозную, что плюнешь — слюна на лету застывает. В такую пору караульщики спят, в тулупы завернувшись, и опасаться их нечего. Дождался я полуночи, когда по казарме храп пошел на всякие лады, поднялся на чердак и оттудова через слуховое окошечко в сугроб бухнулся.
— Ой, какие страсти! — ужаснулся Илья.
— Сугроб-то глубокий был, не расшибся я, а только морозом охватило меня, по всем жилочкам озноб пошел. Вылез я из сугроба и припустился во всю прыть…
— Неужто в Староселье побежал, дядюшка Акинфий?
— Что ты, дурашка, разве мыслимо такой путь сделать? в одном исподнем да босому? Побежал я к своему мастеру Евграфу Кузьмину. Жил он в деревушке версты за три от завода, и дорога туда была мне ведома. Знал я и то, что его дом — третий от въезда на правой руке… Так я мчался, что аж пот меня прошибал, только подошвы прихватывало, будто на раскаленной сковородке пляшу. Ну, это еще терпимо было, да только, когда уж немного пути оставалось, пристигла меня беда. Поскользнулся я на гладком снегу и ногу свихнул.
Илья стиснул зубы, чтобы не закричать, точно несчастье случилось с ним самим.
— Тут хлебнул я горя. Ползу на карачках, руки-ноги зашлись, рубаха и портки мои леденеть начали, потому мокрые от пота были. Сам не помню, как на Кузьмичово крыльцо я вполз и в дверь заколотил… Хозяин выходит, а я без памяти лежу. Потом уж рассказал он, как втащил меня в холодные сени и долго снегом оттирал. Очнулся, смотрю на старика, и слезы у меня из глаз так и льются, удержу нет. «На тебя вся надёжа, Кузьмич, — прошептал я. — Коли выдашь, конец мне!» — «Али на мне хреста нет, — заворчал старик. — Хоть и вожусь с немцами, все же не обасурманился я».
Марков в восторге схватил грубую руку Акинфия и крепко пожал ее. Он переживал рассказ товарища, как ребенок переживает сказку, сочувствуя бедам героя и радуясь при удачах.
— Вправил мне старик ногу, дернув изо всей мочи, и хоть заорал я от боли, зато сразу легче стало. Потом одел меня во все сухое, накормил, уложил на печку, а перед тем, как на завод идти, в теплый чулан спрятал. Там, в чулане, я и скрывался целую неделю, пока суматоха не улеглась. А суматохи, скажу тебе, было много и в казарме и на заводе. Начальники понять не могли, как я скрылся: следов-то я никаких за собой не оставил. Дверку на чердак прикрыл, как полагается, ямку в сугробе, куда упал, заровнял. Караульщики, чтоб им не попало за небрежение, клялись-божились, что мимо них за всю ночь ни одна живая душа не прошла. В нашу деревню конных нарочных посылали ловить меня, да только и там обо мне слыхом не слыхано было. Тут и пойми, куда я девался!
Акинфий и Илья залились смехом.
— А потом Кузьмич снабдил меня одёжей, топор дал про всякий случай, и пошел я в Староселье. Зимняя ночь долгая, отломал я сорок верст без отдыху и еще до свету пришел в деревню. Нерадостные, ах, нерадостные вести узнал я… Изба наша стояла заколоченная, зашел я к соседу, добрый такой, душевный мужик. Поведал он мне, что баба моя померла в первое же лето, как я в тюрьме сидел. Напилась жарким днем ключевой воды, и в два дни горячка уложила ее в могилу. Сестер моих лопухинский управитель выдал замуж в дальние деревни за самых плохих мужичонков. Так остался я один на свете. — Акинфий вздохнул и долго молчал. — Фузею, охотничий припас и кой-какие пожитки Настасья моя догадалась передать соседу сразу, как меня взяли, и он все это сберег. Вот с тех пор и бродяжничаю я по белу свету…
— Да, горькая тебе выпала судьбина, — тихо и задумчиво сказал Илья.
Два друга долго еще лежали, ворочаясь с боку на бок на сене, устилавшем пол шалаша, пока мерный стук дождевых капель не усыпил их.
Глава III
ВОСПИТАНИЕ ЦАРЕВИЧА АЛЕКСЕЯ
В прежнее время русские цари женились рано. Петра обвенчали с Евдокией Лопухиной, когда ему не было еще и семнадцати лет. Сын Алексей родился 29 февраля 1690 года.
Царевича Алексея Петровича с младенческих лет воспитывали по старинке. Бабка Наталья Кирилловна и мать, царица Евдокия, ветерку не давали дохнуть на маленького Алешу. Ведь он совсем не в отца уродился: тихонький, боязливый, слабый здоровьем.
Тепло укутанный в соболью шубку, в меховой шапочке, в расписных валенках, черноглазый царевич медленно ходит по аллее под надзором нянюшек и мамушек. Под ногами скрипит снег, деревья покрыты белыми шапками, над кровлей Преображенского дворца хмурится небо.
Скучно…
— Хочу в дом! — хнычет царевич.
Дома снимают шубку, но остается кафтанчик на гагачьем пуху, на ногах вместо валенок — меховые чулки. Теплота разнеживает, хочется спать.
Царевичу показывают поучительные картинки, нарисованные золотом, киноварью, лазурью специально для него, Алексея Петровича, наследника Российской державы. Составил картинки ученый монах Карион Истомин с благой целью: играя, царевич выучит буквы.
Монах в длинной черной рясе, с красивой, аккуратно расчесанной бородой перелистывает перед ребенком шуршащие листы рукописной книги…
Вот петушок — золотой гребешок, маслена головушка, шелкова бородушка, петушок из сказки, родной и знакомый. А монах, водя пальчиком царевича по буквам, молвит непонятное:
— Се алектор,[18] государь царевич. На славено-российском диалекте — петел нарицается…
Дальше нарисовано чудище с высунутым жалом и длинным чешуйчатым хвостом. Страшный какой!
— Се аспид,[19] — объясняет Карион Истомин. — Зело[20] человеку вредителей.
Скучно…
Зевота одолевает царевича, глазенки слипаются… Набегают няньки и мамки, уводят мальчика в опочивальню, под пуховые одеяла.
Весна и лето тоже не приносят царевичу радости.
В Яузе барахтаются, плещутся и ныряют мальчишки. Но царевича к ним не пускают.
Разве можно ему бегать по зеленому лугу вперегонки с визжащей ватагой веселых мальчишек?
Опять чинно ходит царевич по длинной аллее сада. Скрипят на ногах желтые козловые сапожки, на плечах теплый кафтанчик (как бы не продуло). Шелестит зеленая листва, небо высокое и синее, а царевич все в неволе…
Мать и бабушка довольны.
Отец носится по огромному своему царству. То он у холодного Белого моря, то строит флот в Воронеже, то штурмует азовские твердыни.
Царю нет времени заняться своей семьей. Много дел накопилось в государстве Российском: невпроворот! Петр по целым месяцам, годам не видит сына. Свидания редки и случайны. Врывается Петр Алексеевич во дворец, поднимает сына высоко — ух, как высоко! — прижимает его личико к своей колючей щеке, смотрит на него веселыми круглыми глазами. Сам он — как ребенок огромного роста с ласковой ямочкой на подбородке.
— Растешь? Расти, молодец, расти, дела много впереди!
Царь дарит сыну ружьецо чудесной работы, солдатский мундирчик со множеством блестящих пуговиц и опять исчезает, опять мчится на север, на юг…
Картинки Кариона Истомина были только забавой. Шести лет царевича начали учить всерьез.
Воспитателем Алексея стал дьяк Никифор Вяземский, знаток церковной «науки». Его рекомендовал царю патриарх, хвалили ближние бояре.
— Не все ли равно, кто обучит мальчонку грамоте? — сказал Петр. — Аз — буки показать — не велика хитрость! Когда подрастет царевич, иных учителей найдем.
Выбор воспитателем Никифора Вяземского был большой ошибкой царя. Никифор Кондратьевич не понимал и не признавал новшеств Петра. Он, понятно, не решался выступить против воли неуемного царя, но боярская старина была милее его сердцу.
Детский ум понимает любой намек, ранние впечатления глубоко западают в душу.
…Царевич сидит за низеньким столиком. Перед ним разложены картинки.
— Дядька Никифор! А это что такое?
— Сие? Сие, Алешенька, дракон, а по-нашему сказать… ну, Змей Горыныч.
— Почему у него дым из пасти валит?
— Дым-то? Он, верно, бесовское зелье, табачище курит… А кто табаком оскверняется, тому нет пути в царствие небесное.
— Значит, тятя в царствие небесное не попадет? — звонко спрашивает мальчик. — Его черти в ад утащат?
— Тсс! Тише… — ворчит испуганный учитель. — Какой вострый! Твой тятя — царь, понимаешь, а царям все позволено…
— И мне все будет можно, когда царем стану?
— Понятно, все!
— Тогда я собаку Чернушку во дворец пущу жить…
Царевич с дядькой едут в Кремль. Алеша смотрит в окно кареты.
— Гляди-ка, гляди, дядька Никифор! Немец идет!
— Не видывал я их, проклятых, — угрюмо отвечает наставник, но поворачивает голову к стеклу. — Ишь, куцый, нарядился от собак бегать! Кафтанишка коротенький, штаны в обтяжку. Скобленое рыло к нам повернул… Кланяется! Не отвечай, Алешенька, ну его к бесу!
— Дядька Никифор, почему он не по-русскому одет?