Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вещи, которые они несли с собой - Тим О`Брайен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однажды вечером, неподалеку от полуострова Батанган, мы вышли к заброшенной пагоде. При пагоде жили двое монахов, ночевали в толевом шалаше, работали в саду, ухаживали за облупившимися урнами. По-английски они почти не говорили. Когда мы выкопали себе окопы в саду, монахи не выразили ни огорчения, ни протеста, хотя младший все время делал руками движения, как будто бы смывал грязь. Никто из нас не понял, что это значило. Старший монах ввел нас внутрь пагоды. Внутри, помнится, было прохладно и темно, стены обшарпаны, окна заложены мешками с песком, потолок весь в дырах. «Плохо, - сказал Киова. - С церквями лучше не связываться». Но мы основательно укрепили пагоду и всю следующую неделю использовали ее в качестве базового лагеря. Особого ничего не происходило. Каждое утро монахи притаскивали нам несколько ведер воды. Они хихикали, когда мы раздевались, и радостно улыбались, когда мы намыливались и плескали друг на друга водой. На второй день старший монах принес Джимми Кроссу, нашему лейтенанту, тростниковое кресло, поставил около алтаря, поклонился и жестами пригласил его сесть. Он явно был горд и креслом, и тем, что его займет такой важный человек, как лейтенант Кросс. В другой раз молодой монах угостил нас четырьмя спелыми арбузами прямо с грядки. Он подождал, пока от арбузов остались одни корки, улыбнулся и сделал руками то же движение, как будто мыл их.

Они были добры ко всем, но особенно полюбили Генри Доббинса. Обращаясь к нему, они говорили:

– Солдат, Иисус. Хороший солдат, Иисус.

В прохладе храма, сидя на корточках, они помогали Доббинсу чистить разобранный пулемет и аккуратно смазывали детали маслом. Со стороны казалось, что эти трое прекрасно понимают друг друга. Их окружал покой. Они обходились без слов.

– А знаешь, - сказал однажды утром Доббинс Киове, - после войны я, может быть, вернусь к этим парням.

– Что значит, вернешься? - спросил Киова.

– Надену халат. Приму сан.

Киова задумался.

– Это что-то новенькое. Я и не знал, что ты интересуешься религией.

– А я не интересуюсь, - ответил Доббинс. Рядом двое монахов трудились над М-60. Он проследил, как они протирают ствол промасленной ветошью. - В том смысле, что церковь мне не нужна. Сто лет назад, мальчишкой, я по воскресеньям считал кирпичи в стене. Мне было скучно. А в старших классах стал воображать себя пастором: бесплатное жилье, бесплатный автомобиль, жратва от пуза. Живи - не хочу.

– Ты это серьезно? - поинтересовался Киова.

Доббинс пожал плечами.

– Серьезно, несерьезно!… Я ж был мальцом. В Бога я верил, факт, но мне было плевать на религию. Главное - хорошо относиться к людям, быть добрым.

– Вот это правильно, - сказал Киова.

– Заботиться о больных, всякое такое. И у меня бы хорошо получалось. Не то, что идет от головы, проповеди там или что, а просто по-человечески.

Доббинс умолк и улыбнулся старшему монаху, который чистил спусковой механизм.

– К тому же, - продолжал Доббинс, - пастора из меня бы не вышло. Пастор должен быть страшно умным. Я имею в виду, когда он говорит речь. Он должен объяснять ужасно трудные вещи - почему люди умирают, зачем Бог создал воспаление легких и прочее в этом роде. - Он покачал головой. - Для этого я не так умен. Да и религия сама по себе - я и до сих пор ненавижу в церковь ходить.

– Может, ты еще переменишься, - сказал Киова.

Генри Доббинс на секунду прикрыл глаза и засмеялся:

– Одно уж точно, классно я бы смотрелся в желтом халате. Не хуже, чем веселый монах из шайки Робин Гуда. Может, я так и поступлю. Найду где-нибудь монастырь, надену халат и буду добр к людям.

– Звучит неплохо, - одобрительно заметил Киова.

Монахи, не торопясь, чистили и смазывали пулемет. Не понимая почти ни слова, они, видимо, испытывали большое почтение к ведущейся беседе, словно понимали, что обсуждаются серьезные вещи. Младший оттирал ремень полой желтой робы.

– А ты? - спросил Доббинс.

– Что - я?

– Библию таскаешь с собой, почти никогда не ругаешься.

– Меня так воспитывали, - объяснил Киова.

– Но ты когда-нибудь… То есть, ты хоть раз думал стать пастором?

– Нет. Никогда.

Доббинс расхохотался.

– Индейский проповедник! Вот бы я посмотрел - в перьях и буйволовой накидке.

Киова лег на спину, устремил взгляд в потолок и некоторое время молчал. Потом сел и отпил из фляги.

– Пастором - нет, - сказал он, - но в церковь ходить мне нравится. Люблю сидеть внутри. Чувство как в лесу, тишина, и только какой-то звенящий звук, да и тот еле слышен.

– Ага.

– Ты никогда такого не ощущал?

– Бывало.

Киова прочистил горло и сказал:

– Нехорошо это.

– Чего?

– То, что мы здесь остановились. Нехорошо. Как бы там ни было, а все равно церковь.

Доббинс кивнул:

– Это верно.

– В церкви останавливаться нехорошо, - повторил Киова.

Монахи кончили чистить пулемет, и Генри Доббинс собрал его, стер лишнее масло, а потом вручил каждому из монахов по банке персикового компота и по плитке шоколада.

– Порядок, братва, - сказал он. - Диди мау. Ешьте.

Монахи поклонились и вышли из пагоды на яркое утреннее солнце.

Генри Доббинс сделал руками жест, как будто мыл их.

– Ты прав, - сказал он. - Единственное, что можно сделать, - это относиться к ним по-человечески. С добром, понимаешь?

На реке

Об этой истории я еще не рассказывал никому. Ни брату, ни сестре, ни родителям. Мне всегда казалось, что если тронуть ее, то это приведет лишь к неловкости, к желанию закрыть уши и оказаться подальше от говорящего - к естественной реакции человека, услыхавшего исповедь. Даже сейчас у меня при воспоминании о ней внутри все переворачивается. В течение двадцати лет я жил с этим, отталкивал от себя, старательно заглушал свой стыд, и вот теперь, записывая все в точности так, как было, я хочу избавиться от мучительных снов. Задача нелегкая. Наверно, всем свойственно представлять себе, как мы в критической ситуации, словно герои юношеских грез, примем любой вызов без колебаний, не уронив себя и не унизив собственного достоинства. Я тоже так думал летом 1968 года. Скромный герой Тим О'Брайен. Вольный стрелок. Когда ставки будут достойны мужской игры, а силы добра и зла сойдутся в открытой борьбе, я зачерпну из тайного запаса отваги, который накапливается во мне в течение всех лет жизни. Смелость, думалось мне, как наследство, отпущена нам в ограниченном размере, и если быть экономным, не тратить ее по пустякам, то на моральный капитал тоже пойдут проценты и мы решительный час встретим во всеоружии. Удобная теория. Она отмахивается от мелочной повседневной храбрости, обыденной трусости придает пристойную окраску, оправдывает прошлое и подслащает будущее.

В июне тысяча девятьсот шестьдесят восьмого, через месяц после окончания колледжа, меня призвали на войну, которую я ненавидел. Мне был двадцать один год - я был молод, наивен, но уже тогда считал войну во Вьетнаме неправильной. Лилась весьма конкретная кровь из-за каких-то непонятных причин. Я не находил ни единства цели, ни философского, ни исторического обоснования. Даже сами факты тонули в тумане истолкований: ведется ли там гражданская война, война за национальное освобождение или происходит просто агрессия? Кто начал ее, когда, зачем? Что на самом деле произошло с американским эсминцем «Мэддокс» той темной ночью в Тонкинском заливе? Был ли Хо Ши Мин коммунистической марионеткой, народным героем, тем и другим вместе или не тем и не другим? Как насчет Женевских соглашений, CEATO и холодной войны? Как насчет эффекта домино? Америка раскололась по этим и тысяче других вопросов, дебаты выплеснулись за пределы Сената на улицы, и многоопытные мужи в безукоризненно пошитых костюмах не могли преодолеть разногласий даже по основным вопросам внешней и внутренней политики. Единственное, что было несомненно тем летом, - это моральная неразбериха. Я думал тогда и продолжаю думать сейчас, что невозможно вести войну, не зная, зачем она. Знание, конечно, всегда неполно, но мне кажется, когда страна начинает войну, она должна быть убеждена в правоте и справедливости отстаиваемого дела. Ошибки неисправимы. Убитые не оживут никогда.

Так или иначе, таковы были мои убеждения, и в колледже я занимал умеренную антивоенную позицию. Ничего сверхрадикального, никаких сумасбродных выходок - не слишком активная агитация в пользу Юджина Мак-Карти да несколько скучноватых, написанных без вдохновения передовиц для университетской газеты. Интересно, однако, что это было чисто умственное занятие. Я вкладывал в него лишь энергию, почти всегда вызываемую отвлеченными устремлениями. Я не ощущал опасности для себя лично, не видел приближения перелома в жизни. С глупым упорством, глубина которого поныне остается для меня непостижимой, я уверял себя, что убийство и смерть не забредут в пределы моих владений.

Повестку принесли семнадцатого июня. Был влажный, облачный, тихий день. Я только что пришел с гольфа. Родители на кухне обедали. Я вскрыл конверт и пробежал несколько первых строк, чувствуя, как перед глазами сгущается кровавый туман. Голова наполнилась гулом. Вместо мыслей в мозгу раздавался беззвучный вой. Все разом смешалось. Я не подходил для этой войны. Я был слишком умен, слишком тонок, слишком… Но это же невозможно! Я был выше этого! Мой мир был совсем другим: Фи-Бета-Каппа, «Сумма Кум Лауде», руководство студенческим советом, стипендия для обучения в Гарварде. Ошиблись они там, что ли, в бумагах напутали? Какой из меня солдат, я же терпеть не могу бойскаутов, ночевки за городом, палатки, комаров, грязь! Мне делается дурно при виде крови, я не люблю выполнять приказы и не отличу ружье от рогатки. Я либерал! Ради всего святого, если им нужно пушечное мясо, пусть призовут какого-нибудь замшелого ястреба, или безмозглого патриота в твердой широкополой шляпе и со значком «Бомбить Ханой!» на груди, или смазливых дочерей Линдона Бейнса Джонсона, или все замечательное семейство Уэстморлендов, включая племянников, племянниц и новорожденного внука. Должен же быть закон, думал я. Поддерживаешь войну, считаешь ее необходимой - отлично; изволь тогда принять в ней участие. Езжай на фронт, залезай в окоп и проливай кровь. Да не забудь прихватить с собой жену там, или детей, или подружку. Закон чтобы такой был, думал я.

Помню, как у меня внутри все перевернулось, потом загорелась жгучая жалость к себе. Потом наступило отупение. За ужином отец спросил, что я намерен делать.

– Не знаю, - сказал я. - Посмотрим.

Летом 1968 года я работал на консервном заводе в моем родном городке Уортингтон, штат Миннесота. Завод специализировался в основном на свинине, и восемь часов в день я проводил у конвейера длиной в четверть мили, отчищая забитых свиней от сгустков сукровицы. Моя должность, наверное, называлась «кровочист». После убоя обезглавленную тушу взрезали вдоль брюха, выпотрашивали и подвешивали за задние копыта к ленте транспортера. Дальше вступала в действие сила земного притяжения. Когда туша приближалась к месту, где я стоял, почти вся жидкость из нее уже вытекала, но оставалась густая сукровица на шее и в верхней части грудной полости. Я отчищал ее при помощи брандспойта. Тяжелый, весом фунтов под восемьдесят, шланг подвешивался к потолку на толстом каучуковом тросе. Он упруго раскачивался вверх-вниз, и профессиональный навык состоял в том, чтобы управлять брандспойтом, не поднимая рук, а балансируя всем телом и перенося нагрузку на трос. На ручке находился курок, на кончике - металлический наконечник и стальная щетка. Когда туша проплывала мимо тебя, надо было наклониться вперед, одним движением приставить шланг к сгустку застывшей крови и нажать на курок. Щетка начинала вращаться, вода вылетала тугой струей, и слышно было, как струя бьет по мясу, превращая сукровицу в розоватую пыль. Работа не особо приятная. Я надевал очки, резиновый передник, и все равно стоял по восемь часов в день под теплым кровавым душем. Вечером я возвращался домой, пропахший свининой. Запах не смывался ничем. Даже после горячей ванны, когда я оттирал всего себя жесткой мочалкой, вонь оставалась, как от долго лежавшей ветчины или сосисок, густая свиная жирная вонь, въедавшаяся в кожу и волосы. Тем летом я не особо ухаживал за девушками. Я чувствовал себя одиноким и проводил много времени наедине с собой. А вот теперь еще и повестка.

Иногда по вечерам я брал у отца машину и колесил бесцельно по городу, исполненный жалости к самому себе, думая о войне, о консервном заводике и о том, что вся моя жизнь свелась к бойне. Я ощущал полное бессилие, как будто выхода не было вообще, как будто я скользил вниз по громадному черному туннелю и мир сжимался вокруг меня. Света в конце туннеля я не видел. Правительство отменило большую часть отсрочек для выпускников колледжей, очередь на запись в Национальную гвардию и в резервные войска была непомерно длинна, здоровье отменное, с просьбой о замене армейской службы на альтернативную нечего было и обращаться - ни религиозных убеждений, ни пацифистских выступлений. Да я и не считал себя противником всех вообще войн. Я полагал, что есть ситуации, когда нация вправе прибегнуть к силе для достижения своих целей - например, чтобы остановить Гитлера или пресечь другое зло; тогда я сам, вполне добровольно, пойду в бой. Но вся беда в том, что вместо тебя твою войну выбирает призывная комиссия.

За всеми этими мыслями крылся обычный страх. Я не хотел умирать ни под каким соусом и, безусловно, не на чужой войне. Когда я вел машину по Мейн-стрит, мимо суда и универмага «Бен Франклин», я чувствовал порой, что ужас растет во мне как бурьян. Я видел себя убитым, видел, как делаю то, чего был сделать не в состоянии, - бросаюсь на вражеские позиции, беру другого человека на мушку.

В середине июля я стал всерьез подумывать о Канаде. Граница лежала в нескольких сотнях миль к северу, восемь часов езды. Совесть и инстинкт самосохранения толкали меня на бегство, всего-то и разговора - снялся, рванул и был таков. Сперва идея была абстрактной, и только слово Канада засело в мозгу. Потом появились конкретные детали и картины, унизительные подробности близкого будущего: гостиничный номер в Виннипеге, поношенный старый костюм, отцовский взгляд на другом конце телефонного провода. Я ясно слышал их голоса, его и мамин. Бежать, думал я, и потом сразу - нет, невозможно. А через секунду снова: бежать.

Я чуть не повредился в рассудке. Моральное раздвоение личности. Не мог ни на что решиться. Меня страшила война и страшило изгнание. Страшно было порвать с прежней жизнью, с друзьями, семьей, со всем прошлым, всем, что составляло меня. Я боялся потерять уважение родителей, боялся ответственности перед законом, боялся насмешек и цензуры. Наш городок, лежавший посреди прерии, держался консервативного уклада, традиции ценились превыше всего, и так легко рисовались в воображении обыватели за столиками кафе «У Гобблера» на Мейн-стрит: дымятся чашечки кофе, а разговор медленно сползает на парня О'Брайенов, как молокосос наложил в штаны и дернул в Канаду. Бессонными ночами я яростно разубеждал их, орал, что я презираю их слепое, бездумное, инстинктивное подчинение любому приказу, наивный патриотизм, гордость своим невежеством, пошлые изречения вроде «расслабься и получи удовольствие»; какого черта они меня посылают на войну, о которой не знают ничего и знать не хотят?! Я обвинял их всех. До единого. Каждый был лично виноват передо мной - чистюли из клуба Киванис, торговцы, фермеры, набожные прихожане, болтливые домохозяйки. Союз учителей и родителей, Союз ветеранов, подтянутые завсегдатаи Кантри-клаба. Для них что Бао Дай, что лунянин. Истории они вообще не знали, как ничего не знали ни про диктатуру Нго Динь Дьема, ни про вьетнамский национальный характер, ни про историю французского колониализма - тут, знаете ли, все было так запутано, надо было так долго разбираться и много читать… Да и какого черта! Война велась, чтобы остановить коммунистов, просто и ясно, так, как они все и привыкли, а если ты сомневался в необходимости убивать и умирать за такие ясные цели, значит, неясно что-то было с тобой.

Мне, конечно, было очень обидно; но не только. Я метался между яростью и ужасом, от чувства вины к отчаянию и снова к ярости. Внутри как будто меня что-то жгло - я был по-настоящему болен.

Многое так или иначе попало в мои другие рассказы, прямо или намеками, но полной правды я никому не рассказывал. Про то, как я сломался. Как я однажды утром на работе, стоя возле свиного конвейера, почувствовал, что что-то надломилось в груди. Что это было, я не знал и никогда не узнаю, но это было по-настоящему, физический реальный надлом, когда вдруг раздается толчок и открывается трещина. Я выпустил из рук шланг, быстро, почти неосознанно снял передник, вышел с заводской территории и поехал домой. Было около полудня, дома никого не было. В груди в образовавшуюся трещину как будто что-то просачивалось, теплое, чему никак нельзя было дать вытечь целиком. Я был весь забрызган свиной кровью, от меня несло сырым мясом, и я сосредоточился на том, чтобы взять себя в руки. Я вымылся под горячим душем, собрал дорожную сумку, пришел с ней на кухню и постоял несколько минут, не двигаясь, внимательно рассматривая знакомую утварь. Старый хромированный тостер, белое и розовое покрытие кухонных шкафчиков. Солнечный свет заливал помещение, все вещи сверкали и сияли. Мой дом, думал я. Моя жизнь. Не знаю, сколько я так простоял. Потом набросал записку родителям.

Не помню, что в ней написал. Нечто вполне стандартное. Уезжаю, буду звонить, ваш Тим.

Я ехал на север.

Теперь у меня все смешано в памяти, как мешалось тогда в сознании, осталось ощущение быстрой езды и руля в руках. Кровь гудела от адреналина. Почти приятное чувство, если бы не подсознательный привкус нереальности, как бег в лабиринте, упирающемся в тупик, - безвыходность, невозможность счастливого конца, но ничего другого, кроме как идти до конца, мне не оставалось. Субстанция бегства, поспешного и бездумного. У меня не было никакого плана. Подъеду к границе, пересеку ее на высокой скорости и с той же скоростью дальше. С началом сумерек я миновал Бемиджи, свернул на северо-восток к водопадам. Ночь провел возле закрытой бензоколонки в полумиле от границы, не выходя из машины. Утром заправился и поехал вдоль берега реки Дождевая, которая разделяла Канаду и Миннесоту, а для меня - новую и старую жизнь. Вокруг не было ни городов, ни поселков. Не считая время от времени мотеля или придорожного магазинчика, дорогу обступали сосновые или березовые леса, заросли сумаха. Еще не кончился август, а в воздухе уже витал октябрь: начало футбольного сезона, желто-красные груды листьев, свежий и чистый запах. Синее огромное небо врезалось в память. А справа от меня текла река, то и дело расширявшаяся, как озеро, а за рекой лежала Канада.

Сколько-то времени я ехал без всякой цели, ближе к полудню стал подыскивать место, где можно было бы переждать день-другой. Я устал, меня тошнило от страха. Около полудня я завернул к гостиничке для любителей рыбной ловли под названием «Классная хижина». Там не было хижины, а были восемь маленьких домиков, тесно поставленных на мысу, северо-западным выступом вдававшемся в реку. Все выглядело запущенным и неухоженным. Провалившиеся мостки, старый садок для пескарей, навес из рваного рубероида для лодок вдоль берега. Дом в окружении сосен на холме опасно покосился на одну сторону, крыша накренилась в сторону Канады. На короткое мгновение у меня мелькнула мысль повернуть назад и бросить всю затею, но тут же исчезла. Я вышел из машины и подошел к веранде.

Перед человеком, который открыл мне дверь, я буду преклоняться всю жизнь, и если кому не нравится такая высокопарность, ничем не могу помочь: он спас меня. Он дал мне именно то, в чем я нуждался, не задал ни одного вопроса и вообще не сказал ни слова. Открыл дверь и впустил в дом. В критический момент он был со мной рядом, спокойный и молчаливый. При расставании, через шесть дней, я не нашел слов благодарности, и ни тогда, ни потом я не сумел отблагодарить его. Пусть мой рассказ зачтется как дань моей признательности к нему - через двадцать с лишним лет.

Прошло два десятилетия, и стоит мне зажмурить глаза, как передо мной встает заново веранда «Классной хижины». Старик глядит на меня в упор. Элрой Бердал, восьмидесяти одного года от роду, маленький, худой, почти лысый, одетый во фланелевую рубаху и темные рабочие штаны. В одной руке он держал зеленое яблоко, в другой фруктовый нож. Глаза отсвечивали серо-голубоватым цветом отполированной до блеска стальной бритвы и вызывали острое, почти болезненное ощущение, как будто тебя взрезали. Отчасти это, наверное, было мое чувство вины, но все-таки я уверен, что старик все понял с одного взгляда: мальчишка попал в беду. Когда я спросил, есть ли у него свободная комната, он прищелкнул языком, подвел к одному из домиков и сунул мне в руку ключ. Я помню, что улыбнулся ему, и помню, что это было лишнее. Старик покачал головой, как бы говоря, чтобы я не утруждал себя.

– Обед в полшестого, - сказал он. - Ты рыбу ешь?

– Я все ем, - ответил я.

– Еще бы, - проворчал он.

Мы провели с ним вдвоем шесть дней в «Классной хижине». Он да я и больше никого. Туристский сезон кончился, лодок на реке не было, безлюдная глушь, казалось, возвратилась к не нарушаемому ничем покою. Ели мы, как правило, вместе. Утром уходили надолго в лес, по вечерам играли в слова, заводили проигрыватель или читали, сидя перед камином. Я иногда чувствовал себя незваным гостем, но Элрой принял меня спокойно, без явной досады и без показного радушия. Пришел, так пришел. Так же точно он приютил бы бездомного кота, без охов, вздохов и разговоров. Скорее, наоборот: мне навсегда запомнилась его упрямая, чуть ли не демонстративная молчаливость. За все время, за все прожитые вместе часы он не задал ни одного самого простого и очевидного вопроса: что мне здесь надо, почему я приехал один, что меня постоянно гложет. Занимало его это или нет, но он ни разу не проронил ни слова и ни о чем не спросил.

Я твердо уверен, что он все понял или, по крайней мере, обо всем догадался. Шел 1968 год, призывники публично сжигали повестки, а до Канады было - переплыть реку. Элрой Бердал не был неотесанным простаком. Он обставлял меня в «Эрудит», не глядя на доску, а когда нарушал молчание, плотно упаковывал мысли в лаконичные, порой на грани загадки, фразы. Раз вечером он показал на сову, кружившую высоко над сиренево освещенным лесом на западе, и сказал:

– Смотри, О'Брайен. Вон там - Бог.

От него ничего не укрывалось. Он все видел острыми как бритва глазами. Он то и дело заставал меня, когда я стоял на берегу и смотрел через реку, и я прямо слышал, как у него в мозгу щелкали шестеренки. Может быть, я и ошибаюсь, но вряд ли.

Одно точно, он наверняка знал, что я в беде и отчаянии и что говорить об этом я не могу. Одно неверное слово, даже не обязательно неверное, и я сбегу. Я весь был заряжен нервным электричеством, брызгавшим со слишком туго натянутой кожи. Раз после ужина меня вырвало, я ушел к себе в домик, лег, но через минуту меня вырвало снова. В другой раз я среди бела дня покрылся потом и долго не мог просохнуть. Целые дни я ходил пьяный от горя. Мне было не заснуть и не прилечь. По ночам я в полудремоте метался в кровати, видя себя крадущимся к кромке воды, спускающим на воду лодку и отгребающим в сторону Канады. Я доходил до прямого помешательства, не различал, где верх, где низ, спотыкался на ходу и видел по вечерам в темноте странные образы. Вот за мной гонится пограничный патруль, вертолеты, прожектора и собаки, вот я продираюсь сквозь чащу, ползу на четвереньках, меня окликают по имени - попался. Меня изловили призывная комиссия, ФБР и Королевская конная полиция Канады. Чудовищно и немыслимо. Обычный двадцатилетний парень, с обычными надеждами и мечтами, я хотел только одного - спокойно жить обычной нормальной жизнью, с бейсболом, гамбургерами и кока-колой, как вдруг оказался почти изгнанником, готовым покинуть родину навсегда. Ужасно, немыслимо и невероятно.

Не помню толком, как я прожил эти шесть дней. В памяти почти что ничего не осталось. Два или три раза, ближе к вечеру, я от нечего делать помогал Элрою готовиться к наступлению зимы: прибирал домики, втаскивал лодки на берег - только чтоб двигаться. Дни стояли ясные и прохладные, ночи черные. Однажды утром старик научил меня колоть дрова и складывать их в поленницу, и мы несколько часов молча работали за домом. В какой-то момент Элрой отложил колун и долго смотрел на меня, его губы шевелились, словно он хотел задать трудный вопрос, наконец он покачал головой и вернулся к работе. Он обладал потрясающей выдержкой. Он ни во что не совался, ни разу не поставил меня перед необходимостью солгать или уклониться от ответа. Отчасти, видимо, его сдержанность была типичной в той части Миннесоты, где до сих пор высоко ставили право каждого на личную жизнь, и будь у меня какое-нибудь жуткое уродство, четыре руки и три головы, старик говорил бы со мной о чем угодно, кроме этих лишних голов и рук. Просто из деликатности. Но не только. По-моему, старик понимал, что здесь слова неуместны. Проблема вышла за пределы возможного обсуждения. В то долгое лето я вновь и вновь перебирал все доводы за и против и убеждался в невозможности логического решения. Произошла сшибка разума и эмоций. Сознание толкало меня к бегству, но некая мощная иррациональная сила сопротивлялась и, как противовес, тянула к войне. В ее основе, по-видимому, лежало чувство стыда. Жгучий, нелепый стыд. Я не хотел, чтобы обо мне плохо думали. Ни родители, ни брат с сестрой, ни даже завсегдатаи кафе «У Гобблера». Мне было совестно жить в «Классной хижине», я стыдился самого себя и намерения совершить правильный поступок.

Вот это-то и понял Элрой. Не детали, а главное - что произошел надлом.

Старик не вызывал меня на откровенность и все же подошел ненароком к той грани, за которой все вышло бы наружу. Мы кончили ужинать, и за кофе я у него спросил про плату, сколько с меня, собственно, причиталось. Он долго глядел на скатерть.

– Вообще-то, по пятьдесят за ночь, - сказал он. - Не считая еды. Четыре ночи покамест, так?

Я кивнул. В моем кошельке было триста двадцать долларов.

Элрой не отрывал глаз от скатерти.

– Но это в сезон. По справедливости, я должен скинуть чуток. - Он откинулся на спинку стула. - По-твоему, сколько?

– Не знаю, - сказал я. - Ну - сорок?

– Сорок нормально. По сорок в ночь. Теперь еда. Сотня годится? В сумме - двести шестьдесят.

– Допустим.

Он поднял брови:

– Дорого?

– Нет, все правильно. Все отлично. Но завтра… Наверное, я завтра уеду.

Элрой пожал плечами и стал убирать со стола. Он занимался тарелками, как если бы предмет был исчерпан. Потом всплеснул руками.

– Знаешь, что мы забыли? Оплату. Ты же для меня работал немного. Значит, нужно сосчитать тебе повременную расценку. Сколько тебе на последней работе платили в час?

– Мало, - ответил я.

– Невыгодная работа была?

– Да, бросовая.

Я медленно, не собираясь вдаваться в подробности, начал ему рассказывать про мою работу на консервном заводе. Сперва я перечислял факты, но не удержался и перешел на кровяные сгустки, брандспойт и несмываемую вонь, проникшую во все поры. Я говорил долго. Про кабаний визг, наполнявший мои сны, звуки, доносившиеся от бойни и из разделочной, про то, как я по ночам просыпался от жирного запаха свинины, вставшего поперек глотки.

Когда я кончил, Элрой кивнул.

– По-честному, когда ты подъехал сюда, я не мог понять, в чем дело. Запах я имею в виду. Пахло, как не от человека, а от громадного контейнера со свининой.

Он почти улыбнулся, прочистил горло и сел с карандашом и бумагой к столу.

– Так сколько ты получал за эту работу? Десять долларов в час? Пятнадцать?

– Меньше.

Элрой покачал головой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад