Джон Клеланд
Мемуары женщины для утех
ПРЕДИСЛОВИЕ
Письмо первое
Мадам!
Я берусь за перо и тем даю Вам неопровержимое доказательство того, что Ваши пожелания, как приказы, я принимаю к неукоснительному исполнению. Как бы ни была неблагодарна задача, я извлеку из памяти и представлю на обозрение ту мою скандальную жизнь, пройдя по ступенькам которой я в конце концов обрела все благодарности, какие только в силах даровать нам любовь, здоровье и счастье; пока еще не увяли цветы моей молодости, пока еще не слишком поздно предаваться неге праздности, которую дают мне свобода и немалое богатство, я хочу добиться понимания, естественно, не презрительного, ибо, будучи брошена жизнью в круговерть фривольных удовольствий, я узнала и поняла людей, их привычки и нравы больше, чем те в несчастном нашем ремесле, кто любое размышление или воспоминание считает своим злейшим врагом, гонит от себя подальше, а то и уничтожает безо всякой жалости.
Я до смерти не люблю долгие предисловия и Вас пощажу, не стану более понапрасну тратить слова на извинения за то, что взору Вашему предстанет безнравственная жизнь моя, о которой я пишу с такой же свободой, с какой некогда жила ею.
Правда! Полнейшая и голая правда – вот что в слове моем, и я не собираюсь изыскивать ухищрения и прикрывать наготу ее кисейным флером, нет, происходившее со мной я буду писать теми же красками, какие в те времена отбирала сама природа, не заботясь о соблюдении так называемых законов приличия, которые никогда не предназначались для проникновения в такую глубину интимности, как наша. В Вас достаточно здравого смысла, и Вы слишком хорошо знакомы с подлинниками, чтобы позволить себе наперекор собственной натуре жеманно фыркать при виде их отображения. Самые великие из людей, обладатели высочайшего и превосходного вкуса, без стеснения украшают свои апартаменты изображениями обнаженного тела, хотя, поддаваясь обыденным предрассудкам, могут полагать, что такие изображения неприлично вывешивать по стенам лестниц или в гостиных.
Оговорив – раз и навсегда – это, я перехожу сразу к истории своей жизни.
В девичестве меня звали Френсис Хилл. Родилась я в небольшой деревушке близ Ливерпуля, в Ланкшире. Родители мои были чрезвычайно бедны и, верю я благочестиво, чрезвычайно честны.
У батюшки моего тело было изувечено, и он не мог тянуть обычную для жителей наших мест лямку тяжелого труда, – средства к пропитанию, весьма скудные, он добывал плетением сетей. Не намного увеличивали доходы семьи и деньги матушки, которая содержала маленькую дневную школу для девочек нашей округи. У родителей моих было несколько детей, но все они, кроме меня, умерли в младенчестве, мне же природа даровала превосходное здоровье.
К четырнадцати годам я получила обычное для простонародья образование: все оно сводилось к умению читать, точнее – разбирать по складам, царапанию неразборчивых каракулей и немногим навыкам самых обиходных занятий; что до основы моих представлений о добродетели, то ею стала почти полная неосведомленность о грехе и зле, а также застенчивая робость, свойственная нашему полу в нежную пору жизни, когда необычное больше тревожит и пугает своей новизной, нежели чем бы то ни было еще. Надо сказать, от такого рода страхов часто излечиваются за счет чистоты и целомудрия по мере того, как девушка понемногу перестает видеть в мужчине хищного ловца, готового ее пожрать.
Бедная моя матушка все свое время без остатка делила между заботами об ученицах и немногими домашними хлопотами, заниматься моим воспитанием ей было почти вовсе некогда, к тому же, сама защищенная от всяческого зла ей присущим целомудрием, она и помыслить не могла, что я нуждаюсь в предостережении или защите от чего-либо недоброго.
Мне шел пятнадцатый год, когда на меня обрушилась худшая из бед: я потеряла нежно любимых родителей, их обоих в несколько дней унесла оспа; батюшка умер первым и тем ускорил смерть матушки. В одночасье я стала горемычной сиротой, лишенной друзей и участия. Надо Вам сказать, батюшка мой появился и осел в тех краях недавно и случайно, сам-то он был родом из Кента. Жестокое поветрие, унесшее в могилу родителей, и меня задело своим страшным крылом, но моя болезнь была столь слабой, что я оказалась невредимой и даже – цены чему я в то время не осознавала – нисколько не помеченной оспинами. Не стану описывать состояние горя и скорби, в которое я само собой впала в столь безрадостных обстоятельствах. Малый возраст и присущее ему легкомыслие скоро развеяли мои мысли о невосполнимой утрате. Скажу, что ничто так не помогло мне преодолеть горькую безысходность, как намерение – сразу пришедшее мне на ум – уехать в Лондон и поступить там в услужение, в чем мне были обещаны всемерное содействие и советы некоей Эстер Дэвис, молодой женщины, приехавшей повидать друзей и собиравшейся, погостив несколько дней, возвращаться в столицу.
По всей деревне не было живой души, кого хоть сколько-нибудь беспокоила моя судьба или мое будущее, так что отговаривать меня от моей затеи было некому; женщина же, которой после смерти моих родителей пришлось приютить меня, не только не отговаривала, а скорее даже подталкивала меня к тому, чтобы затеянное осуществилось. Надо ли удивляться, что вскоре я твердо решила познать обширный мир, отправившись в Лондон, с тем чтобы ОТЫСКАТЬ СВОЕ СЧАСТЬЕ. Между прочим, эта фраза поломала судьбу куда большему числу деревенских искателей приключений, чем помогла кому-нибудь из них устроиться в жизни или преуспеть в ней.
А тут еще меня слегка успокаивала и вдохновляла на совместную поездку Эстер Дэвис, она прямо-таки распаляла мое детское любопытство описаниями всяческого великолепия, которое можно увидеть в Лондоне: гробницы, львы, король, королевское семейство, прекрасные спектакли и оперы, – короче, все те развлечения, к которым получают доступ люди ее круга и любая мелочь в которых могла вскружить мою юную головку.
И еще прибавьте – до сих пор не могу без смеха вспоминать об этом – то невинное восхищение, чуть-чуть приправленное горчинкой зависти, с которым мы, бедные девочки, чье представление о выходных, для церкви, нарядах не поднималось выше прямого платья из грубого полотна да шерстяной мантильи, созерцали модные атласные платья Эстер, ее чепцы, аляповато украшенные кружевами и цветными лентами, ее шитые серебром туфельки. Такие роскошества, казалось нам, в Лондоне росли прямо на деревьях и вызывали упрямое желание попасть туда и сорвать свою долю.
Путешествие в компании с горожанкой по тем временам было явлением обычным, и Эстер, чтобы решиться взять на себя попечение обо мне во время поездки, хватало уже того, что она сможет всю дорогу в столицу рассказывать мне, как, по ее собственному выражению, «служанки некоторые из деревни и себя и всю родню свою на всю жизнь обеспечили: ЦЕЛОМУДРИЕ блюли и так с хозяевами дела повели, что те на них женились, – стали в каретах ездить, зажили счастливо в свое удовольствие, а иные, говорят, и в герцогини вышли; все от удачи зависит, так почему бы ей и мне, как любой другой какой, не улыбнуться?». Были и другие россказни, заставлявшие меня всей душой стремиться навстречу многообещающему путешествию, не оглядываясь на место, даром что родное, где меня все больше угнетал переход от тепла заботы к холодной атмосфере благотворительности в доме приютившей меня из жалости женщины, от которой я меньше всего ожидала заботы и участия. Она, однако, была столь добросовестна, что сумела обратить в деньги разную мелочь, оставшуюся у меня после уплаты долгов и расходов на похороны, так что перед отъездом она вручила мне все мое состояние: немного платья и белья в удобном для переноса сундучке, а также восемь гиней и семнадцать шиллингов серебром, уложенных в кошелек с защелкой, – богатство, никогда мною не виданное, я и помыслить не могла, что его можно будет когда-нибудь растратить. Меня обуяла такая радость при виде столь несметной суммы, что я едва краем уха слушала уйму добрых советов, которые давали мне вместе с деньгами.
Для Эстер и для меня были куплены места в лондонском экипаже. Я опускаю незначительную сцену отъезда, когда я обронила несколько слезинок, в которых смешаны были и печаль и радость. По той же причине незначительности пропускаю все, что случилось со мной в пути, скажем, похотливые взгляды возничего или намерения в отношении меня некоторых пассажиров, которые были пресечены благодаря бдительности моей охранительницы Эстер. Она, надо отдать ей должное, пеклась обо мне по-матерински, переложив в уплату за покровительство на меня все дорожные расходы, которые я несла с величайшей радостью и даже ощущением того, что остаюсь в большом долгу. Она и в самом деле бдительно следила, чтобы с нас не брали лишнего или не обсчитали, вообще все дела вела крайне экономно – порок расточительности был ей чужд.
Летним вечером, довольно поздно, мы добрались-таки до Лондона на своем неспешном, хотя и запряженном шестеркой цугом, экипаже. Пока мы проезжали по огромнейшим улицам к нашему постоялому двору, шум карет, спешка, толпы пешеходов, короче, никогда прежде не виданная картина столичной улицы с ее магазинами и домами сразу же поразила и очаровала меня.
Представьте, однако, весь мой ужас и удивление от удара – абсолютно неожиданного, – который обрушился на меня, едва мы прибыли в гостиницу и получили свой багаж. Кто бы, Вы думаете, нанес его? Эстер Дэвис, моя компаньонка и защитница, которая так трогательно пеклась обо мне во время путешествия; моя, помню, единственная опора и подруга в этом совершенно незнакомом месте, вдруг стала обращаться со мной с такой холодностью, будто я стала для нее тягостнейшим бременем.
Вместо того чтобы помочь мне продолжением своей опеки и добрыми советами, на что я рассчитывала и в чем как никогда нуждалась, она, очевидно, решила считать себя свободной от всех обязательств в отношении меня, доставив меня в целости и сохранности до конечного пункта нашего путешествия. И, представьте себе, она, полагая свое поведение совершенно естественным и нормальным, принялась обнимать меня на прощание, я же была настолько потрясена, настолько поражена, что слова не могла вымолвить о том, как надеялась или рассчитывала на ее опыт и знание места, куда она меня завезла.
Я стояла застыв, будто громом пораженная и лишившаяся дара речи, что она, несомненно, приписала всего лишь огорчению от расставания, пока немного не пришла в себя под выплеснувшимся из ее уст, как ушат холодной воды, целым потоком советов: дескать, теперь, когда мы благополучно добрались до Лондона и когда ей нужно возвращаться к себе на место, она советует как можно скорее найти такое же место и мне; что особо беспокоиться и волноваться нечего, поскольку мест в столице больше, чем приходских церквей; что она советует обратиться в контору по найму; что если она прослышит про что-то подходящее, то меня отыщет и даст знать; что мне тем временем нужно снять где-нибудь уголок и сообщить ей свой адрес; что она от души желает мне удачи и надеется, что я всегда буду вести себя достойно и не посрамлю памяти моих родителей. За сим она удалилась, предоставив меня моему собственному попечению с такой же легкостью, с какой в свое время я была передана под ее покровительство.
Оставшись, таким образом, одинешенька, совершенно потерянная и без единого друга, я вдруг осознала горькую жестокость и реальность того, что могло со стороны показаться сценой расставания в маленькой комнатке постоялого двора, и, едва Эстер, уходя, повернулась ко мне спиной, как охваченная беспросветным горем в чужом и неприветливом месте я разразилась бурным половодьем слез, которые омыли от великой печали мое сердце, хотя я по-прежнему чувствовала себя не в своей тарелке и совершенно не могла представить, что мне делать и как поступить.
В довершение всех бед ко мне пришел слуга и резковато спросил, не нужно ли мне чего? На что я простодушно ответила: «Нет». При этом спросила, не мог бы он сказать, где можно остановиться на ночлег. Слуга ответил, что пойдет и спросит у хозяйки, которая не замедлила явиться и сухо уведомила меня, не находя нужным поинтересоваться о причинах, вызвавших столь явное мое огорчение, что на эту ночь я могу получить постель за шиллинг, тут же, впрочем, она выразила надежду, что у меня, конечно же, имеются в столице друзья (я при этом издала глубокий и безнадежный вздох!) и поутру я смогу сама побеспокоиться о себе.
Уму непостижимо, какими мелочами утешается в самом величайшем огорчении человеческое существо. Стоило мне всего-навсего узнать, что найдется постель, в которой можно будет переночевать, как горести во мне улеглись; сочтя постыдным признаваться хозяйке постоялого двора в том, что мне совершенно не на кого положиться в городе, я решила с самого утра отправиться в контору по найму, месторасположение которой было обозначено на обороте какой-то баллады, врученной мне Эстер. В конторе я рассчитывала узнать о любом месте, на какое подходила бы такая деревенская девушка, как я, и о том, где на первых порах, пока хватит моих сбережений, можно было бы перебиться с жильем; что до рекомендации, то Эстер частенько уверяла, что я могу в этом всегда на нее положиться, рекомендацию она достать поможет. Как видите, несмотря ни на что, я продолжала надеяться на ее помощь, более того, поразмыслив спокойно, я решила, что в поведении ее не было ничего необычного, что только из-за своего незнания жизни и неопытности я поначалу увидела все в неприглядном свете.
Так что наутро я оделась чисто и опрятно, насколько позволял мне более чем скромный гардероб, оставила свой сундучок, поручив его заботам хозяйки, и, уже не испытывая затруднений и страхов, какие, казалось бы, должны обуревать деревенскую девчонку, которой едва минуло пятнадцать лет и для которой любая магазинная вывеска была притягательной ловушкой, я храбро отправилась на поиски желанной конторы по найму.
Содержала контору пожилая женщина, которая сидела за стойкой, положив перед собой большую книгу для записей, ведшихся в идеальном порядке, и несколько свитков, где были указаны адреса работодателей, являвшихся клиентами конторы.
Я приблизилась к этой важной особе, не подымая глаз и не замечая вокруг себя людей, пришедших сюда с той же целью, что и я, сделала глубокий реверанс и, запинаясь, изложила ей свое дело.
Выслушав меня и с одного взгляда поняв по моей фигуре, что я из себя представляю, мадам с важностью и надменностью какого-нибудь министра, не удостаивая ответом, потребовала уплатить ей предварительно шиллинг, получив каковой сообщила, что места для женщин нынче чрезвычайно редки, а мне будет еще труднее устроиться, так как, судя по хрупкости, для тяжелых работ я не гожусь; тут же, однако, она соизволила прибавить, что поищет в своей книге кое-что для меня, так что мне лучше не уходить, а подождать в сторонке, пока она уладит дела с несколькими клиентами.
Я отошла и встала чуть поодаль, буквально обмерев от ее слов, в которых с убийственной определенностью была обозначена самая безрадостная для меня перспектива.
Немного оттаяв и осмелев, желая хоть как-то отвлечься от тяжких дум своих, я приподняла голову и стала оглядывать помещение, как вдруг встретилась глазами с леди (ибо так нарекло ее совершеннейшее мое простодушие), которая сидела в углу; на ней была бархатная мантилья (заметьте: в разгар лета), капор свой она сняла, пухлая, как перина, краснолицая дама лет, по крайней мере, пятидесяти.
Смотрела она так, будто собиралась сожрать меня глазами, ощупывая меня взглядом с головы до пят, нимало не беспокоясь о том, что столь пристальное рассматривание конфузит меня до того, что я стала краснеть; для нее же это явилось наилучшей рекомендацией, свидетельством того, что я подхожу для ее целей. Некоторое время мой облик подвергался строгому обследованию, которое я, со своей стороны, старалась обратить себе на пользу, пытаясь придать гордую посадку голове, вытягивая шею, придавая лицу своему самые приятные выражения. Наконец дама подошла и заговорила со мной тоном величайшей учтивости.
– Ты ищешь работу, милочка?
– Да, благодарю вас (с реверансом до самого пола).
Тут она поведала мне, что решила сама побыть в конторе и подобрать себе служанку; что, по ее мнению, я могу подойти ей при небольшом обучении, которое она мне устроит; что для нее сам облик мой – достаточная рекомендация; что Лондон очень опасное и злонравное место; что, надеется она, я стану послушна и не свяжусь с дурной компанией – короче, высказала все, что полагалось высказать старой опытной городской сводне и что было совершенно излишне в случае со мной, безыскусной неоперившейся селяночкой, которую к тому же в трепет повергала перспектива оказаться уличной бродяжкой и которая с ликованием готова была принять любое предложение, обещавшее пристанище, тем более что предложение исходило от такой солидной, благородного вида леди, ибо такой рисовалась в моем льстивом воображении моя новая хозяйка. Так я была нанята на работу под самым носом у доброй женщины, державшей контору. Понимающие улыбки и гримасы ее я не могла не заметить, но по наивности решила, что ими она выражает удовлетворение тем, что я так скоро нашла место (лишь позже узнала я, что обе эти СТАРЫЕ КАРГИ понимали друг друга очень хорошо, что контора на деле была рынком, куда
Мадам, однако, была так обрадована своим приобретением, что, опасаясь, как бы ненароком добыча не ускользнула из рук, с помпой доставила меня на извозчике к постоялому двору, сама распорядилась вынести мой сундучок, который был доставлен незамедлительно, без каких бы то ни было расспросов, куда и с кем я уезжаю.
Управившись с этим, мадам велела извозчику везти нас к магазину на подворье собора св. Павла, где купила мне пару перчаток, а затем дала вознице иное направление, назвав свой адрес на ***-стрит, куда тот нас и доставил прямо до дверей. По пути я веселилась, выслушивая самые правдоподобные враки, ни один слог из которых не сказал мне ничего, кроме как о громаднейшей удаче, благодаря которой я попала в руки хозяйки, если не сказать друга, добрее которой в целом свете не сыскать; так что порог ее дома я переступила с полнейшей доверчивостью, взволнованно обещая себе, немного обжившись, связаться с Эстер Дэвис и рассказать ей, как мне замечательно повезло.
Можете быть уверены, что благоприятное впечатление от дома не уменьшилось после того, как я попала в симпатичный салон, который мне показался великолепно обставленным (до той поры мне в жизни не приходилось видеть комнат лучше, чем обыкновенные номера на постоялых дворах по дороге в столицу). Там стояли два раззолоченных трюмо и горка, где были выставлены несколько тарелок для украшения, что удивило меня и укрепило во мнении, что попала я, должно быть, в весьма достойную семью.
Тут хозяйка моя первой исполнила свою партию, сказав, что мне следует приободриться и научиться вести себя с ней свободно, что она взяла меня не в обычные прислуги, которые ломаются на нудной домашней работе, а в некотором роде себе в компаньонки, что, если я буду вести себя, как хорошая девочка, она сделает для меня больше, чем сделали бы двадцать матерей; на все это я лишь глубоко и неуклюже приседала да односложно причитала: «Да!», «Нет!», «Конечно же!».
Затем хозяйка тронула шнурок, и на звонок явилась горничная в передничке с лямками крест-накрест, та самая, что открывала нам входную дверь. «Вот, Марта, – сказала миссис Браун, – я только что наняла эту молодую особу присматривать за бельем, будь добра, проводи ее наверх, покажи ей комнату. И предупреждаю: обращаться с ней нужно с таким же уважением, как со мной, поскольку деточка мне сразу по сердцу пришлась, и я не знаю, чего только я для нее не сделаю».
Марта, эта старая боевая кляча, давно привыкшая к подобным заявлениям, сразу смекнула, что к чему. Обратившись ко мне, она сделала нечто, что можно было принять за полукниксен, и попросила следовать за ней; проведя по галерее по двум лестницам в глубь дома, она показала мне чистенькую комнатку с прелестной кроватью, в которой, как пояснила Марта, я буду спать вместе с молодой дамой, кузиной моей хозяйки, которая, без всякого сомнения, будет очень добра ко мне. С каким же пылом она тут же принялась нахваливать свою хозяйку! ах, какая ласковая ее хозяйка! и как же мне повезло встретиться с ней! и лучшего я просто пожелать не могла бы! Уже эти, как и остальные, словоизвержения слащавой чепухи могли насторожить кого угодно, только не такую жизни не ведавшую простушку, как я, принимавшую за чистую монету все, что говорилось, и именно в том смысле, какой для меня предназначался; Марта, замечу, скоренько разобралась, с кем имеет дело, потому не очень усердствовала, заливаясь соловьем, когда поняла, что птичка уже и без того довольна своей клеткой и вовсе не замечает ни прутиков, ни решетки.
Где-то посредине фальшивых описаний всех прелестей предстоящего мне услужения прозвенел звонок, призывавший нас сойти вниз. Я снова оказалась в том же салоне, где теперь был накрыт стол на три персоны, а вместе с хозяйкой была одна из ее фавориток, досточтимая управительница дома, в чьи обязанности входила подготовка и объездка таких юных жеребяток, как я; она превращала их в готовых под упряжь и под седло лошадок; именно с ней, с расчетом на обучение, и было предназначено мне спать в одной постели, для придания же большей значимости на нее был возложен титул кузины самой почтенной мадам – президентом этой школы верховой езды на людях.
Здесь я прошла второе обследование, завершившееся к полному удовлетворению
Стол был уже накрыт к обеду, и, продолжая играть в обращении со мной, как с компаньонкой, миссис Браун тоном, не допускавшим никаких возражений, пригласила меня отобедать с ними, быстро преодолев слабенькое и застенчивое сопротивление с моей стороны, ибо я, как ни бедно было мое воспитание, сочла обед за одним столом с ЕЕ МИЛОСТЬЮ чем-то неподобающим, из ряда вон выходящим.
Разговор за столом поддерживался, главным образом, двумя мадамами, речь их была полна двусмысленностей и только им понятных выражений, время от времени они прерывались для того, чтобы мило ободрить меня, изо всех сил старались укрепить во мне ощущение довольства нынешним своим положением, тут они мало что могли прибавить, столь послушным и неопытным стригунком я была в те времена.
Было условлено, что несколько дней я поживу у себя наверху вдали от чужих глаз, пока не будет готова одежда, подобающая мне как хозяйской компаньонке; при этом мне постарались объяснить, как много зависит от первого впечатления, которое произведут облик мой и вся фигура. Как они и рассчитывали, я с легкостью заглотнула наживку, каковой стала перспектива сменить деревенское одеяние на лондонский наряд, а потому причина моего затворничества никаких вопросов у меня не вызвала. Правда, тем не менее, состояла в том, что миссис Браун вовсе не желала, чтобы я встречалась с кем-нибудь, ни с ее клиентами, ни с ее САМОЧКАМИ (так звались девушки, предоставляемые этим клиентам) до тех пор, пока она не отыщет на рынке утех хорошего покупателя на мою девственность, которой я – во всяком случае, по всем внешним признакам – обладала и которую поставила на службу ЕЕ МИЛОСТИ.
В своем повествовании я опускаю разные к делу не относящиеся мелочи, а потому от обеда сразу перехожу ко времени, когда настала пора укладываться в постель и я еще больше уверилась в своем везении, меня просто распирало от довольства необременительностью службы у этих добрых людей. После ужина, оказавшись в комнате со мной и заметив, что мне не очень-то хочется раздеваться прилюдно, миссис Фоби отослала служанку и, подойдя ко мне, начала с того, что развязала шейный платок на мне и расстегнула платье, предоставив довершить начатое мне самой, так что в конце концов, краснея от стыда я, раздетая до рубашки, поспешила укрыться под простынью. Фоби рассмеялась и не замедлила расположиться рядом со мной.
Ей было, по ее собственному, весьма, впрочем, сомнительному, счету, около двадцати пяти. Судя по внешности, она убавила себе лет эдак десять, хотя стоит сделать скидку и на то разорение для ее облика, которое было следствием длительных упражнений в верховой езде и горячечных омовений и которое уже поставило ее на грань, за которой маячил до затхлости потасканный период, когда жрицы ее профессии уже думают не о том, чтобы ПОКАЗЫВАТЬСЯ в компании, а о том, чтобы НАСМОТРЕТЬСЯ в ней.
Не успела эта достойная замена драгоценной моей хозяйки, которая никогда не упускала случая потешить свою похоть, улечься, как сразу же повернулась, обняла и поцеловала меня весьма энергично. Это было ново. Это было странно. Однако я и представить себе не могла, что за этим кроется что-нибудь, кроме чистой доброты. Возможно, думала я, именно так она и выражается в Лондоне; тут же решив не отставать от доброй моей напарницы, я ответила ей поцелуем и объятием со всем трепетом, который доступен лишь совершеннейшей невинности. Ободренная этим, Фоби сразу же распустила руки и прошлась ими по всем частям моего тела, где касаясь, где сжимая, где поглаживая, что скорее распаляло и удивляло меня новизной и необычностью ощущений, чем отвращало или пугало.
Все ласки свои Фоби сопровождала изъявлениями полного восхищения, что сыграло далеко не последнюю роль в моем пассивном отношении к ее притязаниям; не имея никакого понятия о грехе, я никакого греха и не опасалась, особенно со стороны той, которая не оставила никаких сомнений в своей женственности, водрузив мои руки на пару своих обвислых грудей, что и размерами и формой с полной определенностью указывали на пол их владелицы, по крайней мере, для меня, кому никогда в жизни не приходилось ни с чем другим и ничего такого сравнивать.
Так что лежала я расслабленная и безропотная до той поры, пока развязность поведения Фоби не вызывала во мне никаких чувств, кроме странного и до той поры неизведанного удовольствия. Все тело мое было обнажено и открыто для фривольных упражнений ее рук, которые, подобно играющему пламени, разбегались по всем частям тела, растопляя жаром своим все островки и овражки, где еще держался белоснежный холод.
Мои груди, если только позволительно столь громко величать два твердых, плотных, вздувшихся бугорка, едва-едва показавшихся и совершенно неотзывчивых на ласку, ненадолго задержали ее руки, которые скользнули по гладкой поверхности вниз, туда, где уже чувствовалась приятная шелковистость волосков, всего лишь несколько месяцев назад покрывших эти места и обещавших со временем разрастись и скрыть под своим покровом вместилище чувствительнейшего из возбуждений, какое было – в тот момент – вместилищем бесчувственнейшей невинности. Пальцы Фоби, играючись, старались скрутить, сплести молодые завиточки этих порослей, которые природа создала сразу для пользы и для украшения.
Не удовлетворившись, однако, этими внешними угодьями, она теперь сосредоточилась на основном месте, принялась пощипывать полегоньку, незаметно просовывать палец и, наконец, засунула его прямо в самое сокровенное, причем, не будь в опытных движениях ее нечувствительной постепенности, какая воспламеняла меня до такой степени, что всех сил скромности недоставало противиться огню, я бы выскочила из постели и криком позвала бы на помощь в испуге от такого странного вторжения.
Этого не произошло, и ее сладострастные ласки раздули новое пламя, которое жарко разлилось по всем моим жилам, весь пыл его, однако, сосредоточился в сердцевине, к тому предназначенной природой, где теперь первые чужие руки ощупывали, поглаживали, сжимали, смыкая губы, затем вновь их разводили, просовывая палец до тех пор, пока «О-ой!» не послужило сигналом, что она причинила мне боль, где узость неторенного прохода не давала продвинуться хоть сколь-нибудь дальше. В то же время, по напряженности всех моих членов, по слабым конвульсиям, придыханию, коротким толчкам эта опытная распутница превосходно видела, что меня скорее услаждают, чем обижают ее действия, которые она сопровождала нескончаемыми поцелуями и восклицаниями. «О, какое же ты прелестное созданье!.. Счастлив будет тот мужчина, кто первым сделает тебя женщиной!.. О-о, как бы я хотела оказаться этим мужчиной!..» Эти и подобные им выражения произносились прерывистым от страсти шепотом и сопровождались поцелуями столь жгучими и лихорадочными, каких я никогда не получала от лиц иного пола.
Что до меня, то я была сама не своя: словно плыла куда-то в полубессознательности, все во мне перемещалось, испытываемые ощущения были так новы, что это было чересчур для меня. Разгоряченные и растревоженные чувства были такими беспорядочными, что лишали меня возможности свободно поразмыслить, слезы наслаждения брызнули из моих глаз и хоть немного остудили жар, охвативший меня всю без остатка.
Фоби же, эта хорошо объезженная чистокровка Фоби, кому были известны и близко знакомы все виды и способы утех, своим искусством объездки молоденьких девушек доставляла себе наслаждение, потрафляя одному из тех капризов вкуса, о которых не спорят. Не то чтобы мужчины были ей ненавистны или чтобы она им предпочитала представительниц собственного пола, нет; но когда предоставлялся такой случай, как нынешний, пресыщенность удовольствиями обычными, всеобщими и, наверное, тайная предрасположенность склоняли ее к тому, что из возможного нужно получать максимум удовольствий, невзирая на то, с каким полом имеешь дело. Следуя такому правилу и уверившись теперь полностью, что ее ласки порядком разожгли меня для того, что ей было нужно, Фоби мягко стащила вниз простыню, и я увидела, что лежу совсем голая, что рубашку мою она закатывает мне под горло, но противиться этому у меня не было ни сил, ни, признаюсь, желания. Даже краска, разгоревшаяся на моих щеках, свидетельствовала скорее о страсти, чем о непорочной стыдливости, когда свеча, оставленная (будьте уверены, отнюдь не без намерения) горящей, заливала полным светом все мое тело.
«Нет! – слышалось бормотание Фоби, – нет, миленькая моя девочка, ты не прячь, не прячь от меня свои сокровища все! И глаза мне надо насытить так же, как насытились пальцы и руки мои… О, как сладостно глазам вкушать эту грудочку-весняночку!.. Дай я ее поцелую… Не могу наглядеться на нее… Дай я поцелую ее еще разок… Какая же она тверденькая, какая же гладенькая, какая беленькая!.. А какая нежная у нее форма!.. И тут, внизу, что за прелесть! О-о, дай я полюбуюсь на эту маленькую, хорошенькую, мягонькую щелку!.. О-о-о, я уже не могу, это невыносимо!.. Мне надо… Я должна…» Тут она схватила мою руку и направила ее… куда, Вы легко можете догадаться. Какая же разница между, казалось бы, одним и тем же!.. Обширные густые заросли волос отличали полностью созревшую женщину, а тот провал, куда она заталкивала мою руку, легко вместил ее; как только Фоби почувствовала, что рука моя там, она стала двигаться взад и вперед с такой быстротой и сноровкой, что я опомнилась и вытащила руку, влажную и липкую, лишь после того, как Фоби уже подобралась и, издав два-три судорожных вздоха, словно из глубины сердца исторгла страстное: «О-о! О-о-о!» – и прижалась к моим губам поцелуем, в котором, казалось, с губ исходила душа ее, а затем снова укрыла нас простынью.
Что за удовольствие испытала она, про то не ведаю; но знаю, что первые искры полового возбуждения, первые представления об оргазме появились у меня той ночью, и я понимаю, что знакомство и связь с тем дурным, что есть среди нашей сестры, часто оказываются столь же гибельными для невинности, как и любые обольщения и совращения со стороны мужчин.
Однако продолжу. Когда Фоби успокоилась, чего мне сделать не удалось ни в малой степени, она искусно повела разговор и прошлась со мной по всем пунктам, какие только требовались для внесения поправок и уточнений в планы нашей добродетельной хозяйки в отношении меня; по моим ответам, исторгнутым из натуры чистой и цельной, она поняла, что сумеет добиться любого мыслимого успеха, если только примет во внимание, что это зависит от моей неосведомленности, доверчивости и зажигательной чувствительности организма.
После довольно продолжительного диалога напарница оставила меня в покое, и я уснула – просто от усталости и чрезмерности бурных чувств, до которых была доведена: так сама природа (сильно возбужденная и растревоженная во мне без какого бы то ни было успокоения или разряжения) облегчала, ниспослав один из сладких снов своих, целительная сила которых ничуть не уступает воздействию происходящего наяву.
Утром я пробудилась около десяти часов совершенно отдохнувшей и жизнерадостной. Фоби встала раньше, она ласково спросила, как я себя чувствую, как отдохнула и не хочу ли я позавтракать – все это осторожно, боясь еще больше усугубить смущение, какое я, как она заметила, испытывала, встречаясь с ней взглядом, каким-нибудь намеком на ночную сцену в постели. Я сказала, что, если она не возражает, я сейчас же встану и займусь любой работой, какую она соблаговолит мне поручить. Фоби улыбнулась. В этот момент служанка принесла поднос со всем, что нужно для чая, и едва я успела накинуть на себя одежду, как в комнату вошла сама хозяйка. Я настолько была уверена, что она, по крайней мере, выговорит мне, если не отчитает хорошенько за столь позднее пробуждение, что едва ли не расстроилась, услышав от нее лишь похвалы чистоте и свежести моего обличия. Я была «бутончиком красоты» (таков ее стиль), «и как же сильно все приличные люди будут восхищаться мною!». На все на это я отвечала, смею Вас уверить, в соответствии с образованием: ответы мои звучали так безыскусно и так глупо, как того и ожидали мои матроны, глупость, без сомнения, радовала их больше, чем любые доказательства моей просвещенности и знания.
Мы позавтракали. Чайные принадлежности были тотчас же убраны, и в комнату внесли две кипы полотна и нарядное одеяние, в общем, все необходимое, чтобы обрядить меня, как они выражались, полностью.
Вы только представьте себе, Мадам, как запрыгало от радости мое маленькое сердечко, когда я увидела белый люстрин, расшитый серебряными цветами (побывавший в чистке, конечно, но для меня сходивший за безупречно новехонький), чепец из брюссельских кружев, туфельки со шнурочками и лентами и все остальное, все эти ношеные наряды, в один миг добытые по случаю стараниями и предприимчивостью доброй миссис Браун, в чьем доме уже находился покупатель на меня, которому предстояло оценить мои прелести, так как он не только настоял на предварительном осмотре, но также и на немедленном его ублажении в случае, если товар ему подойдет, ибо, рассудил он не без здравости, нелепо надеяться, что в таком злачном месте, куда я попала, мог надежно сохраняться столь скоропортящийся товар, как непорочность и девственность.
Заботы по одеванию и выманиванию меня на рынок легли на Фоби, которая справилась с ними, если не превосходно, то, во всяком случае, удовлетворив все, кроме моего нетерпения увидеть себя наряженной. Когда с этим было покончено и я увидела себя в зеркало, то, будучи, без сомнения, слишком непосредственной, слишком неискушенной, даже не пыталась скрыть детскую радость от перемены, перемены, если быть до конца искренней, к худшему, поскольку мне куда больше были к лицу аккуратность, легкость и простота деревенского одеяния, чем вычурный, неудобный, кричащий наряд, который – и утаить этого я не могла – выглядел на мне чужим.
Комплименты Фоби, однако, в которых не были забыты и ее услуги в церемонии одевания, ни в малейшей степени не укрепляли меня в первом убеждении, которое я всегда исповедовала по отношению к себе самой, что, скажу Вам безо всякого тщеславия, хоть немного свидетельствовало о наличии у меня вкуса, который может пригодиться и сейчас для того, чтобы нарисовать для Вас весьма нелестный мой портрет.
Я была высока, и все же не слишком высока для моего возраста (я уже упоминала раньше, что мне едва минуло пятнадцать), фигура моя была стройной, талия тонкой, все во мне было легким, дышало свободой и не нуждалось ни в каких поддержках или затяжках; блестящие золотисто-рыжеватые волосы, мягкие, как шелк, ниспадали на шею естественными завитками, ничто не омрачало чистоту и белизну гладкой кожи; лицо у меня было чересчур румяным, хотя черты его достаточно тонки, а округлость нарушалась лишь ямочкой на подбородке, что отнюдь не портило впечатления; глаза, настолько черные, насколько это можно представить, скорее были подернуты поволокой истомы и печали, чем сияли, хотя, уверяли меня, бывали случаи, когда они весьма скоро зажигались огнем; за зубами я тщательно ухаживала, и они, мелкие, ровные, белые, были в полном порядке; на высоко поднятой груди можно было разглядеть скорее обещания, чем уже отлитую форму круглых тугих полушарий, которые сдержать обещанное готовы были в самое ближайшее время. Короче, все признаки красоты, которые ценятся повсеместно, у меня были. Тщеславие мое противится обращению за подтверждением этих слов к суверенным судьям – нашим мужчинам, только все они, по крайней мере, из тех, кого я знала, давали высокие оценки в мою пользу (даже среди женщин находились такие, кто был выше отрицания справедливой для меня оценки, в то же время были и такие, что превозносили меня довольно своеобразно: пытаясь умалить какие-то качества личности моей или фигуры как раз там, где я была явно превосходна). Готова признать, что подобное самовосхваление звучит слишком сильно. Только не было бы ли с моей стороны неблагодарностью по отношению к природе, наделившей меня всем, чему я обязана редчайшим блаженством радости и жизни, вздумай я – в чрезмерном порыве скромности – даже словом не обмолвиться о столь щедрых ее дарах?
Ну, так вот, я вырядилась, и не пришло мне тогда в голову, что радостное это великолепие одежды есть не более чем убранство жертвы перед закланием, я же в душевной простоте относила все на счет дружелюбия и добросердечия милой и доброй миссис Браун, которая, я все время забываю упомянуть, под предлогом лучшей сохранности моих денег отобрала у меня ничтоже сумняшеся, эти крохи (иначе ныне такую сумму я назвать не могу), оставшиеся после всех расходов на мой переезд.
После того, как я недолго полюбовалась на себя в зеркало (больше всего меня к нему привлекало все же новое платье), меня пригласили в салон, где старая леди приветствовала меня и пожелала носить свой новый наряд да радоваться, поскольку, безо всякого стеснения уверяла она, платье шло мне так, будто я всю жизнь только и ходила что во всем нарядном и благородном; неужели она могла такое сказать, лишь надеясь, что в безмерной глупости своей я все проглочу? В то же время она представила меня еще одному своему кузену (ею самой избранному), пожилому джентльмену, который поднялся, когда я вошла в комнату, а когда я присела в поклоне, приветствовал меня и, казалось, огорчился, увидев, что для поцелуя я подставляю всего лишь щечку, – ошибка, которую он немедленно поправил, прилепившись своими губами к моим с пылкостью, которая, как и все его обличье, отнюдь не располагали меня к благодарности, ибо, скажу я Вам, с видом его ничто не могло тягаться по отвратительности и безвкусице – такие понятия, как «безобразный», «противный», слишком слабы, чтобы описать его хотя бы приблизительно.
Представьте себе человечка, кому далеко за шестьдесят, коротенького и тщедушного, с кожей желтоватой, как у мертвеца, и огромными навыкате глазами, которые он таращил, словно его душили; не зубы, а, правильнее сказать, клыки делали его рот огромным, и несло из него, окруженного какими-то лиловыми губами, как из горшка ночного; нечто крайне неприятное таилось в ухмылке, обращавшей его в совершенное страшилище, если не в чудище, опасное для женщины с ребенком. И эдакое создание, эта издевательская карикатура на человека, этот монстр был настолько слеп к собственному уродству, что считал, будто он рожден дарить усладу, верил, что нет женщины, способной устоять перед его чарами. Из-за таких представлений он тратил немалые деньги на тех несчастных, кто были способны совладать с собой и притвориться влюбленными в него, с теми же, кому не хватало искусства или терпения скрывать отвращение, им вызываемое, он вел себя бесцеремонно и весьма грубо. Бессилие скорее, чем необходимость естества, заставляло его искать возбуждения в разнообразии, извращенными путями пытался он подняться на вершины блаженства, однако чаще всего обнаруживал, что препятствием служит нехватка сил, необходимых для подъема. В этих случаях на него всегда находил приступ ярости, которой он давал волю, вымещая ее на ни в чем не повинных объектах своих вспышек недолговечного желания.
Такому вот чудищу моя честная благодетельница, давно уже служившая ему поставщиком, и обрекла меня на утеху. Она специально вызвала меня в салон, чтобы дать ему хорошенько рассмотреть товар. Она поставила перед ним, заставила повернуться, сняла с меня шейный платок и обратила его вниманием на возвышенности и углубления, форму и белизну груди, едва начавшей наполняться плотью; потом велела мне пройти и, дабы оживить реестр моих прелестей, позволила себе обратить внимание на деревенскую неотесанность походки. Короче, она не обошла внимания ни одного пункта по лошадиной своей классификации, на что джентльмен ответствовал лишь милостивыми кивками одобрения, в то же время вперяя в меня взоры, в которых было что-то козлиное или обезьянье; изредка – уголком глаза – я посматривала на него и всякий раз натыкалась на горящий, жадный, вытаращенный взгляд, сущую ипостась чистого страха и ужаса, заставлявший меня тут же отворачиваться, что он, без сомнения, в душе своей приписывал ни много ни мало как непорочной скромности или, по крайней мере, проявлению ее.
Вскорости, однако, я была отпущена и отведена в комнату под присмотр Фоби, не отходившей от меня ни на шаг и не оставлявшей одну ни на минуту. Порой она с ленцой пускалась в рассуждения, смысл которых уловил бы любой, кто не идиот, по поводу сцены, в какой я только что участвовала; однако, признаюсь Вам, к стыду своему я была так непроходимо глупа или, точнее, так необыкновенно простодушна, что все еще не понимала замыслов миссис Браун и ничего такого страшного не видела в ее кузине-менторше: пусть та и вела себя постыдно и ужасно, но меня-то ведь это никак не касается, разве что чувство признательности моей благодетельнице заставляло меня распространять мое уважение на всех ее кузенов и кузин.
Фоби, между тем, решила до конца разобраться с тем, что таилось у меня на сердце в отношении чудища-джентльмена, и спросила, не хотела бы я заполучить такого прекрасного джентльмена в мужья? («Прекрасным джентльменом» она звала его, мне кажется, потому, что тот прямо-таки тонул в кружевах). Я ей совершенно искренне ответила, что вообще о муже не думала, но, доведись выбирать, поискала бы кого-нибудь себе под стать, это уж точно! Чувствовалось, что отвращение к мерзостной трухлявой образине настраивает меня против всех «прекрасных джентльменов» вообще, что в сознании моем утверждается представление, будто все люди его круга и положения сделаны из того же теста, что и этот монстр! Фоби не так-то легко отступала, она и не подумала прекратить свои попытки хоть как-нибудь успокоить и смягчить меня с точки зрения необходимости того, чтобы я ужилась в этом гостеприимном доме, и, когда она вела речь о сексе вообще, у нее не было никаких причин отчаиваться из-за недостатка уступчивости с моей стороны, ибо хватало причин для уверенности в том, что она способна без особых трудов добиться от меня требуемой покладистости; впрочем, она была слишком опытна, чтобы не понять: отвращение, испытываемое мною конкретно к страшиле-кузену, может стать препятствием, которое не так-то легко устранить, для доведения до конца их сделки и моей продажи.
В это время мамаша Браун уже сговорилась со старым похотливым козлом. Как я узнала позже, условия были такие: пятьдесят гиней сразу, только за возможность вольно испытать на мне свои чары, и еще сто при полном удовлетворении желаний после одоления моей девственности; что до меня, то все оставлялось на его усмотрение, в зависимости от расположения и щедрости. Нечестивый контракт, таким образом, был заключен, и джентльмен так рвался вступить во владение, что уговорил пригласить его в тот же день выпить чаю со мной и оставить во время этой церемонии нас одних. Он и слушать не хотел никаких предостережений и отговорок: мол, я еще недостаточно подготовлена и не созрела для подобного нападения, слишком я еще зелена и необузданна, ведь и в доме-то я провела едва двадцать четыре часа – все напрасно. Похоть всегда нетерпелива, а тщеславие мешало старику предвидеть нечто большее, чем обычное для таких случаев девичье сопротивление, он отверг все предложения об отсрочке, и роковое испытание, таким образом, было назначено – без моего ведома – на тот же самый вечер.
За обедом миссис Браун и Фоби старались перещеголять друг друга в восхвалениях чудесного кузена и в расписании того счастья, какое достанется женщине, обратившей на себя его внимание, обе мои наушницы весь пыл красноречия тратили, дабы убедить меня: «этот джентльмен жутко втюрился в меня с первого же взгляда… он меня на всю жизнь осчастливит, если я буду разумной девушкой и не стану рубить сук, на который могу присесть… я должна вверить себя его чести… обеспечена буду навек и в карете за границу поеду», – такой вот чепухой кружили они голову несмышленой глупышке, которой в ту пору была я. К счастью, однако, на сей раз отвращение так глубоко укоренилось во мне и душа моя всеми фибрами своими так решительно восставала против него, что, не будучи искушена в искусстве скрывать собственные чувства, я не оставила дамам никакой надежды на то, что их протеже добьется, по крайней мере, очень легко, успеха со мной. Замечу мимоходом, что и бокал мой наполнялся очень быстро и очень часто: надеялись, что с его дружеской помощью я хорошенько разогреюсь ко времени неминуемого нападения.
Так что довольно долго держали они меня за столом, а около шести вечера, после того, как я удалилась в свои покои и был накрыт чайный столик, вошла моя почтенная хозяйка, а следом за ней пожаловал и этот сатир, по своему обыкновению гримасничая. Его гнетущее присутствие пробудило во мне все чувства отвращения и омерзения, какие зародились еще при первом его появлении.
Усевшись напротив меня, он все время, пока пили чай, не переставал строить мне глазки, да так, что игра его отзывалась во мне жуткой болью и смятением, приметы которых он по-прежнему относил на счет моей застенчивости, робости и непривычки к компаниям.
Напились чаю. Хлопотунья пожилая леди сослалась на срочное дело (это было правдой), что заставляет ее оставить нас, и выразила искреннее пожелание, чтобы я развлекла кузена до ее возвращения ради моей и ее пользы. Затем со словами: «А вас, сэр, прошу, будьте очень добры и очень бережны с нашей милой крошкой», – она вышла из комнаты, оставив меня с открытым от изумления ртом, уход ее был так поспешен, что я даже не успела хоть как-то ему воспротивиться.
Мы остались наедине, и при этой мысли меня внезапно охватила дрожь. Я настолько перепугалась, плохо сама понимая, почему и чего должна я опасаться, что сидела на канапе у камина недвижимая, словно окаменела, казалось, вся жизнь из меня ушла, и я не знала, как посмотреть, как пошевелиться.
Долго мучиться в одиночестве, однако, мне не пришлось: чудовище уселось рядом со мной на канапе и безо всяких церемоний или приготовлений облапило мою шею. Старик с силой прижал меня к себе и, невзирая на все мои попытки от него отодвинуться, покрывал меня несносными вонючими поцелуями, которые прямо-таки убивали меня. Заметив, что я почти без чувств и о сопротивлении не помышляю, он сорвал с моей шеи платок, открыв своим глазищам и рукам доступ к плечам и груди, которые платок скрывал: все это я выносила безропотно до тех пор, пока, ободренный моей пассивностью и молчанием (а у меня просто сил не было ни слова сказать, ни криком крикнуть), он не попытался повалить меня на канапе и я не почувствовала его руку на своих обнаженных бедрах, которые были сомкнуты и которые он старался развести… Как бы не так! Я мигом очнулась от вялого забытья, вырвалась от него с силой, какой он от меня не ожидал, и, бросившись на колени перед ним, стала самым жалобным голоском умолять не делать мне больно. «Делать больно тебе? – переспросил этот негодяй. – У меня и в мыслях не было тебя обижать… разве пожилая леди не говорила, что я полюбил тебя?.. что я чудесненько все для тебя устрою?» – «Конечно, сэр, она про это говорила, – отвечала я, – но, сэр, я не могу вас полюбить, в самом деле не могу!.. смилуйтесь, оставьте меня… да! я всей душой вас полюблю, если только вы оставите меня в покое и уйдете отсюда…» Впрочем, я лишь бросала слова на ветер, поскольку то ли слезы и поза мои, беспорядок ли в моей одежде вызвали у него прилив свежих сил, то ли он уже не мог совладать с охватившим его желанием, только, хрипя и брызжа пеной похоти и ярости, он возобновил свое нападение, обхватил меня и снова попытался разложить на канапе.
И кое в чем преуспел: повалил меня на диванчик и даже задрал нижние юбки поверх головы, обнажив мои ноги до самых бедер. Ноги я упорно держала сомкнутыми, и как ни пытался он – даже колено в ход пустил – разжать их, ничего у него не получилось. Основное поле сражения оказалось для него недоступно. У него и жилет, и брюки были расстегнуты, только я лишь вес его тела на себе ощущала, когда отчаянно боролась, едва не умирая от ужаса и отвращения, – и вдруг все кончилось. Он сполз, задыхаясь, сопя, бранясь и повторяя «старый и гадкий!» – ибо именно так, естественно, называла я его в пылу борьбы.
Как после я поняла, это грубое животное, кажется, в суете и борении само вызвало кульминацию собственной похотливой горячки, не достало у него сил на то, чтобы испытать полное удовлетворение, о чем свидетельствовали липкие пятна выделений у меня на ногах и на белье.
Когда с этим было покончено, он встал и недовольным тоном объявил мне, что не удостоит меня даже мыслью своею… что старая сука пусть поищет себе другого простачка… что больше его так не одурачить притворной деревенской скромностью в Англии… что наверняка я оставила свою невинность какому-нибудь мужлану-деревенщине и теперь меня притащили в город торговать снятым молоком – прямо град таких оскорблений. Я их выслушала с удовольствием, редким для женщины (какой из нас понравится, если любовник станет отвергать любовь!), ибо, будучи не в состоянии хоть сколько-нибудь добавить к своей ненависти и отвращению к этому монстру, я взирала на его брань как на гарантию собственной безопасности, полагая, что неприязнь его убережет меня от возобновления омерзительных ласк.
И все же, как ни очевидны стали теперь замыслы миссис Браун, у меня по-прежнему не хватало духу взглянуть на них открытыми глазами, я все еще не утратила чувство зависимости от этой старой карги, настолько считала себя принадлежащей ей душой и телом или, скорее, пыталась самое себя обмануть, продолжая хорошо думать о ней, что предпочитала дожидаться самого гадкого с ее стороны, чем оказаться голодной на улице без единого пенни или друга, к которому можно было бы обратиться за помощью – страхи эти были и безрассудством моим и моим грехом.
Вся эта путаница вертелась у меня в голове, когда я печально сидела у камина с глазами, полными слез. Шея и плечи все еще были обнажены, чепец во время возни соскочил, так что можете себе представить, в каком беспорядке были у меня волосы. Вид мой злодею, разумеется, не был безразличен, взирая на цвет юности, такой доступный и еще не усладивший его, он, наверное, вновь ощутил похотливый позыв.
Выдержав паузу, он спросил – и тон его речи сильно смягчился – не поладим ли мы с ним к общему удовлетворению, пока пожилая леди не вернулась; за это, обещал монстр, он вернет мне свое расположение, в то же время он снова стал целовать меня и ощупывать мою грудь. Только на сей раз и крайнее отвращение, и страхи, и гнев – все было на моей стороне, все вселяло в меня дух мне не свойственный, так что я вырвалась от него, подбежала к звонку и, прежде чем он успел опомниться, зазвонила с таким остервенением, что объявилась служанка узнать, в чем дело и не желает ли чего джентльмен. Она влетела в комнату до того, как он сумел дойти до самых крайностей; увидев же, как распростерлась я на полу с разлохмаченными волосами, как из носа у меня течет кровь (вряд ли это преуменьшало трагизм сцены), как мерзкий преследователь мой все еще намеревается до конца довести свое черное дело, нимало не трогаясь моими мольбами и воплями, служанка была сбита с толку и сама не знала, что сказать.
Марта, конечно, прошла в этом доме огонь и воду и к такого рода происшествиям привыкла, но нужно было бы вытравить из ее сердца все женское до капельки, чтобы она осталась безучастной. Кроме того, вообразив по чисто внешним признакам, что дела зашли значительно дальше, чем то случилось на самом деле, а потому можно не церемониться, раз я стала обычной принадлежностью этого дома и попала в то положение, в котором она меня и обнаружила, Марта, блюдя верность дому, тут же приняла мою сторону. Она попросила джентльмена сойти вниз и позволить мне оправиться, сказав, «что все у меня пройдет скоро… что, когда миссис Браун и Фоби, которые в отъезде, вернутся, они все устроят как нельзя лучше к удовольствию джентльмена… что он ничего не потеряет, немного потерпев с этой милашкой-бедняшкой… что она сама жуть как перепугалась… она и не знает, что сказать на такие дела… но что она останется со мной, пока хозяйка не вернется домой». Говорила Марта, эта девка-солдат в передничке, решительным тоном, да и сам монстр уже начал понимать, что его присутствие ничего не поправит и ничего не даст, поэтому, взяв шляпу, он вышел из комнаты, что-то бормоча себе под нос и дергая бровями, как старая обезьяна, так что я была избавлена от ужаса его мерзкого присутствия.
Как только он удалился, Марта очень сердечно предложила мне свои услуги и помощь: она и каких-то капель успокоительных мне дала, и в постель меня уложила, чему я поначалу решительно противилась от страха, что монстр вернется и воспользуется таким преимуществом. Однако многочисленными увещеваниями и обещаниями, что этой ночью никто мой покой не нарушит, Марта убедила меня улечься, я же и в самом деле так ослабела в борьбе с чудищем, так удручена была ужасными опасениями, так перепугана, что у меня вовсе не стало сил ни сидеть, ни отвечать на вопросы, которыми любопытная Марта засыпала и запутывала меня.
И вот Вам жестокость судьбы моей! Я страшилась вида миссис Браун так, будто я была преступницей, а она – потерпевшей и обиженной, – ошибка, которая Вам не покажется странной, если Вы примете во внимание, что сопротивлением моим ни в малой степени не руководили ни добродетель, ни принципы, его вызывало лишь конкретное отвращение, появившееся у меня к первому и грубому посягателю на мою трепетную невинность.
Как можно о том догадаться, пока миссис Браун не вернулась домой, я все время провела, охваченная страхом и отчаянием.
Около одиннадцати вечера возвратились обе леди и получили довольно благожелательный доклад от Марты, которая поспешила встретить их, ибо
Миссис Браун удалилась, Фоби присела ко мне на кровать и с помощью своего метода самоудовлетворения через
Забота, которой я была окружена во время болезни, диктовалась интересом: надо было восстановить мою пригодность для своднических свиданий или выносливость в последующих испытаниях. Она, однако, так повлияла на мое благодарное расположение, что я даже сочла себя обязанной моим обманщицам за их внимание, способствовавшее быстрому выздоровлению, а больше всего за то, что они не позволяли попадаться мне на глаза этому грубому насильнику, виновнику моих бед, убедившись, что я становлюсь невменяемой при одном только упоминании его имени.
Юность сама по себе целительна, нескольких дней хватило мне, чтобы справиться с лихорадкой. И все же больше всего моему выздоровлению и возвращению к жизни способствовало своевременное известие о том, что мистер Крофтс, бывший крупным купцом-воротилой, арестован и оштрафован по королевскому указу почти на сорок тысяч фунтов за организацию контрабандной торговли, что дела его настолько плохи, что будь у него даже такое намерение, он не в силах был бы возобновить свои притязания на меня, поскольку был немедленно брошен в тюрьму, из которой вряд ли ему удастся выбраться очень скоро.
Миссис Браун, урвав пятьдесят гиней, ставших платой за сущую малость, и утратив всякую надежду получить остальные сто, стала с большим пониманием и сочувствием относиться к моей неприязни к этому уродцу. Все больше и больше убеждаясь, что нрав мой прекрасно поддается дрессировке и вполне способен отвечать их намерениям, миссис Браун позволила всем девушкам, составляющим ее табун, навестить меня и своими разговорами расположить к совершенному послушанию и покорности.