Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: По эту сторону Иордана - Григорий Канович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Айзик и впрямь приехал в начале весны — подгадал к свадьбе старшей сестры Шуламис.

Голда цвела, как весна. Она восседала во главе свадебного стола и, стесняясь своего счастья, глядела не столько на жениха и невесту, сколько на пышные бутоны его пейсов, на полнолуние ермолки, на глазурь лапсердака и на черные чулки, обтягивавшие его длинные, пружинистые ноги, на молитвенник, с которым он не расставался даже за свадебным столом.

— Кушай, Айзикл, кушай, — подбадривала она сына. — Дать тебе курью ножку с хреном? Рабби Элияху, Виленский Гаон, дай-то Бог тебе сравниться с ним в мудрости и благочестии, очень, говорят, любил курью ножку с хреном… и гусиную шейку со шкварками…

Айзик только грустно улыбнулся.

Голду смущали его глаза — большие, занавешенные печалью, как зеркала в доме покойника. Он почему-то стал еще более молчаливым, чем прежде, на вопросы не отвечал, только тряс невпопад головой и некстати улыбался.

Свадьбу справили на славу: шум, чавканье, топот, стоны скрипки… Хватившие лишку сваты о чем-то бесцеремонно шушукались, и Голда вдруг заподозрила, что это о нем, о ее поскребыше, и в хате снова угарно запахло старым и обидным прозвищем: Айзик дер мешугенер.

Гость помолился за молодоженов и выскользнул во двор, где его окружили беспризорные кошки и собаки и местечковые нищие, по обыкновению дожидавшиеся того отрадного мгновения, когда свадьба отшумит и их вдоволь угостят праздничными объедками.

Собаки преданно виляли хвостами, кошки сладострастно, как в марте, мяукали, а нищие расспрашивали Айзика о знаменитой на весь мир Тельшяйской иешиве и, нетерпеливо поглядывая на светящиеся окна хаты и прислушиваясь к сытому гудению свадьбы, жаловались на свое житье-бытье.

— Слушай, Айзик! Ты вроде бы с Богом на короткой ноге. Он о нас, скажи, думает? — спросил старший из них — Арье по прозвищу Шлимазл[2]. — Ты же с Ним встречаешься и говоришь каждый день. Не то что мы… Может, Господь Бог знать не знает и ведать не ведает, что на земле есть нищие.

— Господь Бог сам — нищий, — неожиданно выпалил Айзик.

— Что?!

— Люди разорили его до нитки… обобрали вчистую… Чем больше мы грешим, тем бедней Он становится…

Нищие испуганно переглянулись. Такого кощунства от будущего раввина они не ждали.

— Ну что вы так смотрите на меня? Господь, как и вы, ходит по миру и побирается, — продолжал Айзик. — Ждет, когда кто-нибудь вместо пригоршни зла и ненависти подаст горсть добра и милосердия.

— Ну и закручиваешь, Айзик. Много всяких нищих мы встречали на своем веку, но Он ни разу не попадался… — сказал Арье-Шлимазл и обратился к своим собратьям: — Правду я говорю?

— Правду, — хором грянули нищие.

— Кто же просит горсть добра, когда надо горсть с монетами просить? Только мешугенер, — бросил самый старый нищий Мендель Кривой, неизвестно кого имея в виду — то ли Айзика, то ли Господа Бога.

Отрыгивая едой и пересудами, притомившаяся свадьба вывалила на свежий воздух. Разрумянившиеся от веселья родственники и гости заполонили двор, но вскоре сумерки по зернышку склюнули радость, и все вокруг опустело и затихло.

Как ни уговаривала Голда Айзика отправиться на боковую, убедить его не удалось. До первых петухов просидел он за опустошенным свадебным столом с побирушками, угощая их медовой настойкой и притчами из Танаха, курьими ножками с хреном и гусиными шейками со шкварками. Сам он не ел и не пил — смотрел на нищебродов как бы с небес и от имени Бога утешал их, но те слушали его с каким-то жалостливым недоумением, ибо в ту ночь, как и во все прежние дни и ночи, утешения жаждали не их сморщившиеся, изъязвленные унижением души, а желудки…

Под утро Айзик исчез.

Переполошившаяся Голда тут же снарядила на его поиски братьев и сестер. Но те Айзика не нашли ни у реки, ни в березовой чаще.

— На деревьях искали? — ломая руки, вопрошала Голда.

— Всё обыскали.

От черного отчаяния мать избавил примчавшийся домой Бенцион, родившийся на год раньше Айзика.

— Он ходит по местечку и побирается, как Арье-Шлимазл.

— Горе мне, горе! Господи, какой позор, какой срам! Кто поверит, что это он не для себя, а для других?

Когда Айзик вернулся, Голда не сказала ему ни слова. Только потерянно смотрела на него, давясь молчанием и пытаясь вспомнить, повредился ли кто-нибудь когда-нибудь в ее или в Шимоновом роду в рассудке. Как яростно Голда ни рылась в родословных, она не могла отрыть в прошлом ни одного безумца. Все были нормальными. Может, оттого, что больше полагались на свои неутомимые руки, чем на ненадежные извилины в голове. Неужели Шимон прав? Что, если и в самом деле грамота и безумие неразлучны?

— Я знаю, о чем ты, мам, думаешь.

— О чем? — очнулась Голда.

— Ты думаешь о том, что рыжий Менаше меня не зря так прозвал…

— Что ты городишь?

— Ты думаешь, что я того… что деньги можно собирать только для себя… что никто на ветках не назначает свиданий, да еще с птицей… что, если пес хворает и не может сторожить твой дом, его надо сдать живодеру. Ведь так? Но Господь думает иначе. Он велит каждому из нас умерять свою гордыню и хотя бы на один день стать нищим… почувствовать себя хворым и бездомным псом… невинной рыбой на крючке… Скучно, мам, с утра до вечера быть только Айзиком или Голдой…

Голда едва сдерживала себя, чтобы не зарыдать. Она вдруг зажмурилась, как от яркого, режущего глаза света, — ей до боли захотелось куда-то спрятаться от Айзика, от его лица, от его голоса. Но лицо его все укрупнялось и укрупнялось, а голос крепчал и крепчал, как гудок уходящего поезда.

— Айзик! — вскрикнула она и опустилась на пол.

Две недели он не отходил от ее постели. Когда мать окрепла, он собрался в дорогу.

— Не провожай меня, — сказал он.

— Айзикл, — взмолилась Голда. — Чем я хуже дворняги? Им можно, а мне, выходит, нельзя?..

— Ладно, — уступил он.

Голда словно прощалась с ним навсегда — дурные предчувствия искажали и обезображивали даже ее сны, обычно такие радужные и безмятежные.

Долго о нем ничего не было слышно.

Да тут еще молодожены перебрались поближе к немецкой границе в Пагегяй, а братья Бенцион и Овадья и вовсе отправились за тридевять земель — в Америку; вышла замуж и сестра Хава, а главное — надолго слегла мать, безотказная Голда.

Сник и Шимон-Муссолини. Все реже садился он за колодку, все тише, к радости пугливых мышей, ухитрявшихся забираться за крошками в чей-нибудь сапог и башмак, стучал его молоток.

Давясь от кашля, Голда часами простаивала у окна и ждала хромоногого Виктораса. Но Айзику, видно, было не до писем.

Когда Голда стала харкать кровью, Шимон пригласил доктора Рана. Доктор осмотрел больную, повздыхал-повздыхал и посоветовал отвезти ее в Каунас в еврейскую больницу. Но Голда наотрез отказалась — нет и нет. Пока не узнает, что там с Айзиком, никуда не поедет.

— Если куда и ехать, то только в Тельшяй, — упорствовала она.

Но ни в Тельшяй, ни в еврейскую больницу ей ехать не пришлось. Голда за один день сгорела, как сухое березовое полено в печи.

Поскребыш Айзик на похороны не успел.

Он приехал через полгода — ссутулившийся, бородатый, с клубившимися, как колечки черного дыма, пейсами, с большими залысинами, похожими на разлитый яичный желток

Хотя траурная шива давно кончилась, он продолжал сидеть дома и еще больше зарос и отощал. Ни с кем в местечке Айзик в разговоры не вступал, только смотрел, как бывало на уроках реб Сендера, в окно, и всякий раз перед ним за стеклом возникало одно и то же виденье — Голда, молодая, красивая, припадала к окну, озорно и плутовато подмигивала, строила ему глазки, а он помахивал ей длинными пальцами и что-то сбивчиво шептал. Время от времени он протирал засаленным рукавом пиджака стекло, пытаясь как бы приблизить к себе мамино изображение. Он и сам не понимал, что все это значит — то ли запоздалое раскаяние, то ли неумелое объяснение в любви. Иногда, пугая и сердя Шимона, он принимался насвистывать и подражать какой-то лесной птахе:

— Фьюить-фьюить-фьюить…

В иешиву он больше не вернулся, но ничем и не занялся. Снова пропадал у реки, сиживал в березовой роще вместе с птицами на деревьях, по-прежнему водился с беспризорными собаками и кошками, уединенно и яростно молился.

Снова над местечком пожаром запылало прозвище Айзик дер мешугенер. Ни у кого не оставалось сомнения, что поскребыш Голды, ее любимчик повредился в рассудке. Все вдруг — даже рыжий Менаше и его дружки — принялись осыпать Айзика лушпайками бесполезной доброты — приветливо ему улыбались, подчеркнуто жалели.

Поднаторевший в нищенстве Арье-Шлимазл приходил в березовую рощу, садился, как король, на пенек, вытаскивал из кармана четвертинку водки и распивал ее за его здоровье.

— Айзик! — умиленно восклицал Арье-Шлимазл. — Я всегда говорил, что на небесах должен быть наш человек. Ты, Айзик, наш Бог — Бог нищих и беспризорных. Потому что ты… слушай, слушай!.. потому что ты, страдалец, побираешься за всех… Лехаим!..

Когда в сороковом над местечком взметнулись шелковые серп и молот, умер и сапожник Шимон по прозвищу Муссолини.

Братья Айзика — Генех и Лейбе, оставшиеся в Литве, решили переправить его в Калварию, в дом для умалишенных. Старший из них — Генех, он же Генрих Самойлович, служивший в красном магистрате и носивший на заду револьвер, а в петлице значок с изображением головы Сталина, все и устроил.

Айзик не перечил. В Калварию — так в Калварию. Безумцы его не страшили.

— Нет страшней безумия, чем безумие нормальных, — сказал он на прощание Лейзеру…

В Калварии Айзик прожил год. Ему там было хорошо. Никто не стеснял его свободы: он по-прежнему целыми днями пропадал на берегу реки, пусть не такой полноводной, как в родном местечке, но все-таки живой, бурливой, или бродил по лесу, забираясь на деревья к птахам и присоединяясь к их ликующему пересвисту.

Доктора были довольны — никаких хлопот он им не доставлял.

По вечерам он рассказывал главврачу про старца из земли Уц по имени Иов и уверял медлительного, мохнатого, как шмель, литовца, что когда-нибудь на свете переведутся «пьющие беззакония, как воду», или, оставшись наедине в своей палате, грел и тешил душу над негаснущими углями тысячелетних заповедей.

В сорок первом в калварийский дом для умалишенных нагрянули немцы.

— Евреи есть?

— Нет, — ответил главврач. — Тут содержатся только больные. Есть Иисус Христос, Иов из Уца, Торквемада, Савонарола, Лютер, Наполеон, Бисмарк, папа Пий XII, но евреев нет.

Немцы не поверили, обошли все палаты.

— А это кто? — ткнул офицер в постриженного наголо Айзика. — Юде?

Айзик улыбнулся.

— Это сельский учитель, объявивший себя Иовом из древнего Уца, — спокойно пояснил главврач. — Знает наизусть весь Ветхий и Новый Завет.

Ни Новый, ни Ветхий Завет, ни древний Уц гостей не интересовали, и они ушли.

Братья Айзика — Генех и Лейбе и сестра Хава погибли в Каунасском гетто, а он уцелел… Говорят, его кто-то видел и после войны. Он, как в молодости, сидел на высоком дереве в Калварии, и перелетные птицы, возвращаясь после долгой зимовки с берегов Тибериадского озера или Иордана домой, на родину, каждой весной приносили ему в клюве по капле теплой, заветной воды, а на усталых крыльях, как Господне благословение, раскаленные песчинки Земли обетованной. И отпаивали его, отогревали от страха и одиночества, от несправедливости и забвения.

— Фьюить-фьюить-фьюить, — пели ему птицы.

— Фьюить-фьюить-фьюить, — отвечал он им.

Юлия Винер

Мир фурн

По ночам Циля мелко-мелко целует спрятанный под подушкой молитвенник и заклинает громким шепотом: «Только жить, только жить, только жить, жить, жить…»

А бабе Неле жить больше не хочется. Устала.

По утрам все уходят из дому, оставляют ее с Цилей. Завтрака, слава Богу, здесь не готовят, каждый хватает из холодильника и убегает, этот шум не считается, не мешает бабе Неле. Можно бы поспать еще немного, полежать, понежить старые косточки, но из Цилиного угла уже несется: «Чаю! Нелли, скоро ли чаю?» Баба Неля корчится под простыней, зажимает голову подушкой, сквозь подушку несмолкаемо скрипит: «А-а-а-аю!» Надо лежать неподвижно, может, замолкнет. «Мамочка, чайку хочу, ма-а-ма-а…» Не шевелясь и не открывая глаз, баба Неля привычными руками возводит вокруг Цилиного топчана стену из полых бетонных блоков, блок на блок, быстро-быстро, вот сейчас закроется последний проем — и весь Цилин угол заключится в непроницаемую бетонную коробку, и станет тихо. Боже, какое счастье, но ведь воздуха там внутри мало, ненадолго хватит, вдруг я засну, а она там задохнется… ну и пусть? — баба Неля свешивает на край постели не отдохнувшие за ночь ноги и шипит:

— Да будет тебе чай, будет, подождешь.

Спасибо хоть, что сняли квартиру с такой просторной кухней. Район в Иерусалиме из самых плохих, трущобный, и всего одна комната, зато дешевле и большая кухня. Тут тебе и столовая, и гостиная, и спать ей с Цилей есть местечко. Хотя бы не все в куче. На день перевалить Цилю в комнату — целый день рядом с ней не выдержать — и остаться одной. Не отдыхать, конечно: уборка, магазин, готовка, стирка, Циле уколы, искупать ее, кормить и чай, чай, чай, бесконечный чай…

Циля из кухни уходить не хочет, упирается, хочет смотреть, что баба Неля будет делать да так ли, и чаю скорее допросишься, но с бабой Нелей разговор недолгий: халат на плечи, костыль в руки — и марш-марш. В комнате Циля хочет непременно на Юлькину кровать, рвется примерить Юлькину пижамку — коротенькие штанишки и маечку, баба Неля пижамку отнимает, но с кроватью уступает, хотя предпочла бы на Валину, Валина кровать удобнее стоит, легче менять в случае чего.

Пока стелила клеенку, прибирала Цилю и поила чаем, обдумывала, как закупиться, чтоб посытнее и подешевле. На рынок бы, но далеко ехать, страшно Цилю надолго бросать, да и не дотащить. Значит, или к Хезьке в лавку, или в супер. В супере лучше, выбору больше, но опять на автобусе две остановки и еще пройти, а Хезька-бухарец рядом и, главное, записывает в долг до конца месяца, а там пусть расплачиваются, как хотят. А наличные припрятать пока, все равно на них же пойдут. Правда, к Хезьке, сказали, только по мелочи, только в крайнем случае, а тут крайний случай каждый день, ноги совсем не носят. Леночка с Юлькой ладно, где им понять, но Валентина, у самой ведь ноги пухнут — нет, туда же: «Мама, помни, каждый шекель на счету, а у Хезьки все дороже, и потом, он приписывает».

Принесла продукты, опять поставила чайник — правда, Циля еще не просит, но можно не беспокоиться, просто не слышала, что баба Неля вернулась. Холодильник-старикашка громко завыл, ткнула его кулаком в бок, сколько электричества на один вой уходит. Вот тебе и Хезька, хоть и жулик, а незлой: увидел, как баба Неля стоит-думает над куском мороженого мяса, и вынес целую кучу мослов — отличные, чистые мослы, и мяса еще кое-где шматки порядочные. Себе, говорит, на фабрике мясо брал, хороший борщ сваришь — и даром всю кучу ей отдал. Девкам не скажу, решила баба Неля, кочевряжиться будут.

— Чаю, Нелечка! — несется из комнаты. — Нелли? Ча-аю!

— Суп сейчас поставлю, тогда дам.

— Ты слышишь меня, Нелли? Чаю! Нелли!

Лучше не отвечать. Чайник давно закипел, надо подогреть, Циля кипятка требует, все холодно ей. Это здесь-то! Глотку надо луженую иметь, чтобы таким чаем накачиваться, и в такую жару. Да она и вся луженая.

Суп пахнет вроде бы и ничего, но как-то странно. Ну, мое дело маленькое, не нравится — не ешьте. «Бабуля, котлеток хочется! Бабуля, сделай блинчики с мясом! Бабуля, никогда колбаски в доме нет!» Прислугу себе нашли. Баба Неля с сердцем грохнула крышку на кастрюлю, крышка соскочила, баба Неля хотела подхватить ее половником, суп из половника выплеснулся на стену, крышка и половник шмякнулись на пол. Баба Неля хотела присесть на корточки, поднять, свалилась на четвереньки и немного повыла, отдыхая. Девки, паршивки, куда завезли. «Ради ребенка, бабуленька, ради ребенка, ребенку там будет хорошо!» Да начхать мне на вашего ребенка, сами заботьтесь о своем ребенке, что же мне, так до седьмого колена обо всех и думать? Кто обо мне подумает? Баба Неля подцепила крышку, с размаху грохнула ею об пол, в этом была даже приятность, на четвереньках очень сподручно. А о Циле кто подумает? Цилю-то куда? Уж говорили бы прямо: на свалку вас, на свалку, старье проклятое, не заедайте чужие жизни! Ну, я-то хоть завтра бы сдохла, с радостью, да Цилю-то куда?

— Нелли! Ча-аю!

Повыла, погрохала крышкой — и как будто легче.

Циля, когда лежит, такая маленькая кажется, а ведь была большая женщина, выше отца. Теперь только голова, лицо стали большие, угловатые, тяжелые. Что это, кости к старости разрастаются или оттого, что щеки вниз сползли? Вот она черепушку свою лысую прячет под простыней и выглядывает одним глазом, играет с бабой Нелей, кокетничает. Не к добру это, плохой знак. Баба Неля откидывает простыню. Так и есть.

— Да что ж ты не сказала? Сколько можно? Почему не позвала?

— Я звала. — Циля смотрит виновато.

— Где ты звала? «Чаю, чаю», а что нужно, никогда не скажешь. Вставай давай.

Заново прибранная, сухая Циля не хочет больше лежать. И ладно бы, лишний раз подстилку не менять, но она хочет общаться, хочет быть с бабой Нелей в кухне. Двенадцатый час всего, а у бабы Нели уже нет сил.

— Сиди здесь, на тебе гребень, причешись хотя бы.

Циля послушно водит гребнем по остаткам волос, обратной стороной, правда, но пусть. Шепчет просительно:

— А чай совсем остыл, Нелечка…

Пока возилась с Цилей, суп выкипел, залил газовую конфорку. Жаль, что скоро заметила, — как раз бы один конец. Баба Неля принюхалась — совсем не страшно пахнет, здесь и газ не такой, едва-едва приванивает. Интересно, а действие свое оказывает или слаб?

Отнесла Циле подогретого чаю. Циля тем временем прихорошилась, заправила ночную рубаху в трусы, на голову напялила Юлькину скаутскую пилотку, и откуда она ее вытащила? Сидит на кровати, сложив на коленях деревянные руки, поднимает на бабу Нелю спокойные, глухие глаза, говорит разумно и настойчиво:

— Мир фурн![3]



Поделиться книгой:

На главную
Назад