Мне стало страшно.
— Чего бояться, — успокаивал я себя, — это все плотная пища, жара в квартире, повышенное кровяное давление.
И я перестал бояться, но уснуть уже не мог. В голову лезли обрывки стихов, жаркие споры и страшные картины.
Я вспомнил, как записался однажды в баскетбольную секцию и в одних трусах бегал за коричневым мячиком, и ушел из этой секции, потому что девочки сказали, будто я толстый. Я представил, как отвратительно трясу жирными грудями, пробираясь к корзине. И такая меня злоба взяла
— Я бы стал крепким юношей с тонкой талией и железными бицепсами, а потом усталым мужчиной с квадратной челюстью, — шептал я.
И вспомнил, как бессчетное число раз уходил спать домой с вечеров, концертов, как засыпал над книгой. Вспомнил и чуть не взвыл от злобы.
И сам себе удивлялся: почему проснулись мысли во мне, воспоминания, почему столько лет не просыпался я, живое сало, а тут проснулся с мыслями, которые наверняка перекроят мою жизнь, повернут вспять, взорвут, разломают. Сколько в мире есть волшебного, чего я не знал никогда, не понимал, какие цвета, философии, звезды гасли и рождались, чего я не понимал, погибая днем на идиотской работе, а вечером и ночью в этой идиотской комнате.
Какие в России кони есть еще, черногривые, ноздри раздуваются.
А черногривого коня Поил симпатия моя.
Так я промаялся до самого утра, до хриплого вопля будильника, и все не мог понять, что за черт, что со мной творится.
Но проведя день на службе, к вечеру успокоился и забыл.
А следующей ночью опять проснулся.
Шершавая рука опять коснулась меня, и я опять думал, страдал, рвался и впервые в жизни закурил.
«О, распахнуть бы эти тяжелые створки, — думал я, — и выйти в снег и помолодеть».
Просыпался я и еще несколько ночей подряд. Наконец мне стало невмоготу. Бодрый, тугой пружиной рванулся я с постели, включил свет и завопил.
О, горе! О, боже ты мой, единственный, милосердный. Постель моя была полна клопов.
Вишневые и отвратительные, они переползали по-пластунски и прятались в мелких складках гигантской подушки.
— Ох, гады! — кричал я.
— Чего орешь? — спросила мать.
— Клопы, — ответил я.
— У нас не было клопов, — бормотнула мать, — это ты их принес.
И опять уснула. А я сражался с клопами — и какая это была битва!
Я ловил клопов на газетную бумажку и, поймав, давил. Клопы лопались с коротким треском, оставляя алое пятно моей крови. Двое с испугу полезли на ковер, но я и там их достал. Я убил клопов, разрушил их дома и личинки. Я насчитал их семнадцать штук. Утром я достал клопомор, дуст и т. д. И неделю продолжал священный бой, и сплю я сейчас спокойно. Порядок. Не будем волноваться.
* Публикуется впервые
…с ветчиной, колбасой, сыром, матово блестели румяные сайки. — Еда в самом начале 60-х, во время царствия Никиты Хрущева, еще была даже в провинциальных магазинах (см. «Затоваренную бочкотару» В.Аксенова). Это потом, при Брежневе, на полках стало шаром покати.
Постель моя была полна клопов. — Удивительно, сплевываю через плечо, но, кажется, после развала СССР в нашей стране почему-то исчезли клопы. Тараканы и мухи остались, а на клопов что-то больше никто не жалуется.
«Песня первой любви»
…А я был тогда страшно молод, поступил в Литературный институт, работал грузчиком на железной дороге, снимал комнату в предместье, писал свою «Песню первой любви».
Однажды, когда я, покушав на ночь холодного супу, сел работать, у них за тонкой стенкой вроде бы опять началось.
Но я, пытаясь не отвлекаться, упорно строчил:
Утробный вопль, по всем признакам, предвещал конец, но я, как всегда, ошибся. Дрались они, душили ль друг друга — не знаю, но умоляющий свистящий шепот, вопль, удар тел о тонкую стенку сменились этим леденящим душу пением, гимном ли — не знаю, как и определить эту ошеломляющую мерзость с разрывными нотами, рыданием, плачем, слезами.
ОНА. Ах, кончай, скорей, кончай, кончай, кончай!..
ОН (
ОН и ОНА. Кончим, кончим, кончим днем, Вечером снова начнем, Кончим вечером, ночью начнем, Кончим утром, кончим днем, кончим вечером и кончим ночью…
ОН (
И непосредственно за этим — женский крысиный визг. Во мне тоже все перевернулось. Я швырнул авторучку и стал колотить в стену. В ответ сначала пустота и молчание были мне ответом, а потом в стену тоже заколотили и, по-видимому, в четыре руки, потому что у меня сорвалась с полочки меднолитая статуэтка А.М.Горького и больно упала мне на затылок. Я тогда взвыл и, не сознавая себя, выскочил на улицу, в снег.
А снег в наступающих сумерках был дьявольски красив, фиолетов, свеж. Я стал нервно нажимать кнопку звонка в их тамбуре, желая сказать, что нельзя все же столь громко себя вести, что всему есть предел и определенные границы. Однако звонок, наверное, не работал, и я стал пинать дверь ногой.
И тут дверь резко распахнулась, на меня выкатился толстый бородатый человек с поднятой рукой, которой он меня сразу же, не сказав ни единого слова, до крови ударил по лицу. Но я не зря работал на железной дороге, таская мешки. Я его тоже ударил подводом снизу, но с ног не сбил, хоть он и покачнулся. Мы сцепились, ломая штакетник. Была ночь, выпукло всходил острый месяц, и был почти неразличим острый зубец соснового леса, расположенного в непосредственной близости от нашего поселка. Нечеловеческим усилием я извернулся, схватил его левой рукой за глотку, а правой нанес еще один мощный удар, но все приливало и приливало. И я хотел ударить еще раз, но тут на крыльце появилась эта гнусная баба, босая, в разъезжающемся пальто на голое тело. Она летела по снегу босая, с визгом вцепилась мне в волосы, горячая потная кожа коснулась моего лица…
Тут же со мной все и кончилось. Судороги били меня. Я на четвереньках отполз в сторону. Бородатый выплевывал в снег черную кровь. «Хулиган! Мы на вас в суд подадим!» — кричала баба.
Я тогда поплелся домой, собрал свои немудрящие пожитки и наутро съехал с этой квартиры, несмотря на то, что мной было уплачено хозяйке за всю зиму. «Песню первой любви» я заканчивал уже в другом месте, и она вскоре была напечатана сначала в журнале, а потом и отдельным изданием, с чего, собственно, и началась моя писательская биография. Этих людей я, разумеется, никогда больше не встречал, и зачем я вам рассказал эту гнусную историю, — а даже и не знаю, не знаю, молодой человек. Не знаю — возможно, для того, чтобы вас предостеречь, потому что вы симпатичны мне своей искренностью, верой в «настоящее искусство»… От чего предостеречь? Тоже не знаю. Не знаю, не знаю, решайте сами, молодой человек. Все вы, нынешние, — экстремисты и думаете, будто мы, старое поколение, были совсем уж слепы. Нет, вы видите, что это не так. Но мы сделали свой выбор, а как будете жить вы — ну что ж, это ваше дело, ваше право…
* За этот рассказ, опубликованный в 1979 году в альманахе «МЕТРОПОЛЬ», я был обвинен в том, что пишу «только о пьянстве и половых извращениях». Судите сами, так ли это.
Сани и лошади
Тогда нашу улицу еще не замостили, вернее — замостили, но не сразу. Сначала не замостили, а потом выложили звонким булыжником, а потом накатились асфальтовые катки, заклокотали асфальтовые чаны. Замазали все, закатали, пригладили улицу и даже стали зимой убирать снег. Вот какие изменения вышли на нашей тихой улочке.
А тогда было лето. Тогда была летом желтая и серая пыль, которую поднимали колеса телег, курицы и пацаньи ноги.
Пыль, где прятались маленькие невидные стеклышки, которые вспарывали пятку, и получались шарики, капли пыли. А кровь густела от желтой и серой пыли, и шла сначала грязная кровь, и она потом густела, и вообще ничего уже не было, и заживало все намертво.
Снег выпадал, и его мяли полозья по прямой, но еще не было скрипа. А лошадка заносила ножки немного вбок, потому что быстро: и горяч пар пасти лошадиной, и спиралька в воздухе исчезает. Изредка полуторка проедет или «ЗИС», а так все больше — сани и лошади.
Сани были разные. Самые любимые мои — трест очистки города — ездили с квадратными деревянными коробками. Внутри труха, грязный снег — ненужное за город. Цепляешься сзади — и спереди не видно, и удобно. И катишь каретным лакеем.
А вот сани «Хлеб» и сани «Почта» — отвратительные. Гладкие, все в железных замках, холодные.
А вот розвальни, они такие — середка на половинку: ехать-то можно, а коли заметят, так и жиганут кнутом за милую душу.
Сани, лошадей вижу, а вот физиономии возчиков, кучеров стерлись все. Начисто. Некая обобщенная фигура. Полушубок. Опояска. Катанки. Шапка. Ватные рукавицы.
И лишь харя одного молодца мне все помнится и помнится. Как живая передо мной мельтешит. И ухмыляется, препаскудная.
Сани были кошевые, от начальника. Из-за угла шли ровно и медленно, хотя конь горячил, дергал башкой, грыз железо. А хозяин вожжу на руку намотал, и «хр-р-р» — конь желтые зубы показывает. «Хр-р-р».
И смотрит кучер на меня и знает, что я уже приспособился, ноги напружинил. И знает, что ни в жизнь не коснусь я его саней, потому что понял, что и он тоже все про меня понял.
И тогда — а вид его был таков: москвичка — цигейковый воротник шалью, валяные сапоги — в сено по голяшки запиханы, спелая прядка выбивается из-под папахи, а рыло дышит силой, молодостью и красотой — и тогда:
— Мальчик, — кричит, — а ты цепляйся, я прокачу, чё ты, пацан!..
А я молчу.
— Да ты не бойсь, дурачок, цепляйся, мы прокатимся щас.
Ну, я и цепляюсь, значит, дурачок.
А он коня тогда кнутом.
И — эх несемся мы! Я на запятках, он папаху заломил. Поет «Ты лети с дороги, птица».
И от скорости кажется, что сани не по ровной дороге мчат, а по некой волшебной волнистой поверхности. И заносит, и выносит их, а голову опустишь — мельк в глазах, мельк снежно-серый. И ничего не видно.
— Ты лети, — говорит, — с дороги, птица…
— Зверь, — говорит, — с дороги уходи…
А потом обернулся да как харкнет мне — прямо в морду ли, в лицо? Не знаю даже, как и назвать это после того, как в него плюнут.
Ну, я утерся, и мы дальше едем. Но только я уже со смущенной душой, тоскуя и томясь. Прыгать надо, а страшно. А возчик-то, змей, и не смотрит на меня. И ни «га-га-га» и ни «хи-хи-хи».
А потом обернулся да и еще раз в меня «харк» — и вот это-то и погубило его, неразумного.
Потому что после второго раза я приобрел сноровку и смелость я приобрел.
Ссыпался с саней. Ледышку подобрал, кинул и вдарил точно по мужику. Со страшной силой. И вижу, что точно по башке я ему и заехал.
И тормозит раненый мужик, а я в подворотню. Встречную старушку в сугроб, сам за забор — скок. Пальтишко только мелькнуло. Дрова. Сарай. Затаился в углу.
И слышал тягостные скрипучие шаги, и скрежет зубов, и кашель, и мат, но был умен, тих, неподвижен, а потому и не найден.
А отсидевшись, вышел на ту же нашу улицу и вижу — снег, снег, снежинки новые уже падают, а на старом снегу, комковатом, желтеющем, — красные пятна. И их новые снежинки засыпают, засыпают. Скоро все скроют.
* Катанки — валенки (
— Ты лети, — говорит, — с дороги, птица… Зверь, — говорит, — с дороги уходи… — из популярной советской песни про тачанку-ростовчанку и конницу Буденного.
Стиляга жуков
Стиляга Жуков был ребенок,
но джинсы он уже носил.
И всех попавшихся красоток
он с ходу в ресторан тащил.
Из поэзии Н.Н.Фетисова
В один из осенних вечерков 1959-го у нас в школе состоялся вечер отдыха учащихся. И уже с утра в школе чувствовалась приподнятая атмосфера: по-особому звонко звенел звонок, по-хорошему звонко отвечали мы на вопросы преподавателей, и даже вахтерша Феня была в то утро на диво трезвая.
И неудивительно! Ведь праздник есть праздник. Все были по-настоящему взволнованы. Директор школы Зинаида Вонифантьевна сказала взволнованную, но теплую речь, а потом начался концерт художественной самодеятельности.
Пелись песни Матусовского и Богословского, разыгрывались сценки и скетчи Дыховичного и Слободского, читались стихи Маяковского, а я исполнил на домре-приме танец из оперы Глинки «Иван Сусанин». Мне аккомпанировал школьный оркестр духовых и эстрадных инструментов: баян, труба, пианино, контрабас. «Наш джаз» — как шепотом называли мы его в кулуарах (в туалете).
— А теперь — танцы! — торжественно провозгласила Зинаида Вонифантьевна.
И началось — кружение вальса, перестуки гопака и плавные переходы кадрили. Танцевали все: сама Зинаида Вонифантьевна с учителем физики по прозвищу Завман, завуч Анастасия Григорьевна, вся в пышнейших кружевах, юные, только что с институтской скамьи учительницы в длинненьких юбках и даже комсорг Костя Мочалкин, «Мочалка», в курточке-москвичке, из нагрудного кармашка которой выглядывала стальная головка «вечного пера». Сыпались кружочки конфетти, вершился бег в холщовых мешках и срезание с завязанными глазами различных конфеток, развешенных на ниточках. Взявшись за руки, шутливо кружились мы в веселом хороводе вокруг наших любимых наставников.
И вдруг все стихло.
Все стихло, потому что в зал вошел стиляга Жуков.
Стиляга Жуков был в длинном пиджаке, с прилизанным коком надо лбом, усеянным прыщами. Стиляга Жуков держал за локти двух размалеванных девиц с прическами, выкрашенными желтым.
Троица пробралась бочком и уселась рядком на стулья под стеной. Жуков выпустил локти подруг и поддернул свои узкие и короткие брюки, из-под которых ослепительно и фальшиво мелькнули красные носки.
Все стихло.
— А скажите, Жуков, кто это вас пустил сюда в таком виде? — громко спросила Зинаида Вонифантьевна.
— Тетя Феня пустила, потому что я — ученик, — тихо ответил Жуков, глядя в пол.
— А эти кто, две… особы? — грозно поинтересовался Завман.
— Они — Инна и Нонна. Это — Инна, а это — Нонна, — так же робко объяснял Жуков. — С профтехучилища.
— «Нонна»! — только и крякнул Завман.
— А что, Саша, — криво улыбнувшись, обратилась к Жукову его юная классная руководительница, — твоим папе и маме нравится, что ты ходишь в таком обезьяньем виде?
Тут Жуков смолчал.
— Отвечайте, Жуков! Ведь вас, по-моему, спрашивают?!
Но Жуков опять смолчал.
— Это что же получается, друг? Шкодлив как кошка, а труслив как заяц? — недобро сказал Завман. И вынул расческу и зачесал на темя все свои оставшиеся волосы.
А Жуков и опять в ответ ничего. Зато, к удивлению всех, заговорили его лихие подруги.