И вспомнил он грязный городишко на берегу Волги, большую семью с запивавшим отцом и кроткой, доброй матерью. Припомнились ему тихие, монотонные рассказы матери об его рождении и первых годах младенчества.
В самый день рождения Глеб был обруган хмельным отцом.
— Еще сын! — недовольно проговорил отец Черемисов, бесцельно глядя мутными глазами на маленькое существо, бережно завернутое в пеленки. — Ну и бить же я его буду!..
Мать с укором взглянула на мужа и нежней прижала к груди беспомощное существо. Впрочем, Петр Афанасьич (отец Глеба) слово свое сдержал, и как только ребенок подрос настолько, что сумел ползать по полу, отец, под пьяную руку, давал ему шлепки, приговаривая:
— Не бей вас, подлецов, зазнаетесь.
Хотя Глеб был очень мал, чтобы зазнаваться, но отец все-таки шлепал его во избежание будущих зазнаваний. Такая своеобразная философия оправдывалась до известной степени положением отца. На руках у Черемисова была большая семья: три сына и две дочери, а потому ничего нет удивительного, что новый потребитель не особенно пришелся по сердцу Черемисову. Петр Афанасьевич был мелкий чиновник и бедняк, один из тех, которым словно на роду написано тянуть лямку вечно впроголодь. Брал он взятки, конечно, сколько мог и где мог, без опаски «быть привлеченным к ответственности», но эти мелкие поборы были — крохи, едва прокармливавшие семью; а так как бедствование семьи нередко мучило его, то Черемисов запивал, и тогда доставалось жене и детям.
— За что? — спрашивала, бывало, жена.
— За то! — махал вверх, вместо ответа, кулаком Черемисов, точно призывая небо в свидетели, и ложился спать, ворча пьяным лепетом: — Ишь выискали поденщика! Корми, пои, да и не бей!.. ха-ха-ха… Еще спрашивают, за что?..
Подолгу, бывало, стоял маленький Глеб у постели отца и смотрел на отцово лицо, сводимое судорогами и нервным смехом. Тихо, не шевелясь, глядел он на эти открытые стеклянные глаза и, преодолевая жгучий страх, тихо дотрагивался до руки его, тяжело свесившейся и налившейся кровью.
— Ты что, чертенок? Вот я тебя! — бывало вскрикнет отец.
Но Глеб знал, что отец не встанет, и не отходил, продолжая смотреть на отца с каким-то сосредоточенным детским вниманием, смешанным со страхом. Трудно сказать, чем занят был во время таких наблюдений детский умишко, но несомненно только то, что Глеб меньше других детей боялся своего бедного отца и всегда, когда отец, бывало, начинал храпеть, он стаскивал с него сапоги и осторожно расстегивал сюртук.
Не весела была жизнь в этом уголке. Скверно было жене и детям, да не весело было и самодержцу этого маленького государства. Бывали времена — и тяжелы были эти времена! — когда старик сознавал свою неправоту относительно поголовного битья. Случалось, что, после очень резкой расправы, Черемисов стремглав убегал из дому, несся за город, на Волгу, и, шатаясь по крутому берегу реки, задумчиво глядел на ее зелено-мутные воды. Хмель проходил, и старому подьячему становилось отчего-то невыносимо тяжко. Испитое лицо его в эти минуты было полно глубокого отчаяния, губы как-то глупо тряслись, а небольшие серые, замутневшие глаза глядели куда-то с выражением чрезвычайной скорби. Он ощущал какое-то тоскливое, грызущее чувство (но какое именно, он не мог бы объяснить себе); он видел, что есть люди, которые иначе живут (детей не бьют, а посылают в гимназии); он сознавал, что он — пропойца, но в то же время и не обманывал себя пустой надеждой улучшить свое материальное положение. Что мог он, поседевший ярыга, выдумать, кроме кляузного прошения в питейном заведении? И где поправка? С какой стороны ее ждать? «Ах! Если бы да капиталу!..» — думалось ему, — и затем эти «если бы» подавлялись каким-то покорным, чисто русским вздохом, похожим на икоту.
В такие «гамлетовские» мгновения он давал себе слово «без пути детей не бить» и, возвратившись с прогулки домой, видимо старался загладить вину свою, был ласков с женой, детей сажал на колени и манил к себе Глеба. Но Глеб не сразу подходил. Ребенок, он выучился уже не доверять, узнавши на практике, что отец быстро переходил от ласки к сильному гневу.
— Да ты не бойсь, Глеб. Подойди…
Мальчик исподлобья глядел на отца, но не подходил.
— А я всем пряника дам, а тебе не дам!.. — шутил старик.
— И не надо!.. — шептал в углу Глеб.
— И не дам! — дразнил отец.
Семья оживала во время такой отходчивости главы государства. Мать без трепета садилась за стол обедать, старшие дети смеялись громко; Глеб без страха возился в навозе, отыскивая бутылочные стекла, из которых он мечтал выстроить дом для матери и для себя…
Недолго обыкновенно продолжался мир. Жена под конец месяца просила денег на провизию, дети просили обуви, хозяин — денег за квартиру, а денег не было, и Петр Афанасьевич снова объявлял своим подданным войну, начало которой ознаменовывалось запоем… Снова раздавались в маленьком домишке бешеные возгласы невежества и горя, выражавшиеся обычной формулой:
— Не бей вас, подлецов, что из вас выйдет!
И бил.
IV
Так рос маленький Глеб, и маленькое его сердце уже научилось озлобляться и назло раздражать своего отца. Старшие братья и сестры, бывало, во время отцовских вылазок спасаются от неприятеля куда бог пошлет: кто на чердак, кто на улицу, а кто и под кровать, а Глеб нарочно давай в это время стучать палкой об пол. Отец повелительно крикнет: «Брысь, чертов сын!» — а Глеб язык покажет, а сам дрожит как осиновый лист. Наступает зловещая тишина перед грозой. Старик от бешенства не говорит, а только страшно глядит обоими мутно-серыми глазами на Глеба, белого, как мрамор, со стиснутыми губами и сверкающими, точно угольки, глазенками. С минуту длится это тягостное положение для двух борцов, старика и ребенка; первый несколько поражен таким явным неповиновением власти; второй ждет не без трепета исхода…
Наконец старик схватывает розгу и начинает сечь мальчика. Раздается оглушительный концерт рыдающей матери и прибежавших из своих убежищ других детей.
— Покорись, Глеб! — бешено кричит отец.
— Не хочу! — с раздражительным воплем отвечает мальчик, пытаясь куснуть отца за руку.
— Не покоришься?!.. хорошо же!..
И снова сек, пока не уставал, оставляя мальчика и приговаривая:
— Каторжником будешь, идол!
После таких сцен долго Глеб не подходил к отцу, несмотря на готовность последнего к примирению. Долго еще бушевало молодое сердце и даже не отходило от ласки матери, старавшейся утешить Глеба вкусными пирогами или пряником. Глеб не забывал обиды и часто ночью, лежа под боком у матери, нервно рыдал.
На двенадцатом году Глеба послали в уездное училище, где благодаря счастливой случайности его заметил один из почетных посетителей, и мальчика определили на казенный счет в гимназию…
Перед Черемисовым ясно пронеслись эти семь лет гимназического учения, полузатворническая жизнь, однообразие которой нарушалось шалостями, борьбой (не всегда равной) с директором и нередкими наказаниями, выпадавшими на долю Глеба, хоть он никогда не бывал коноводом и не пользовался особенной любовью товарищей. Его более уважали, чем любили. Недоверчивый, угрюмый, державшийся поодаль от других, он рано выработал независимость характера и не обладал той покладливостью натуры и той стадовой отзывчивостью, которые вместе с откровенным характером дают название «симпатичных натур». С детства прикопивший в себе запас злобы, Глеб рано сумел подмечать неискренность и смешные черты в других и не упускал случая пускать в ход свое оружие против тех, на чьей стороне была сила… Точно демон какой бушевал в молодой груди мальчика, грызя и не давая покоя, когда, после долгого раздумья, он нападал на своих врагов… Эту черту знали хорошо его товарищи, особенно влиятельные, так сказать, «власть имеющие», прозвавшие его «умным, но злым Черемисовым». «В нем черт сидит!» — сказал про него один добродушный мальчик и до некоторой степени верно определил душевное настроение Глеба… Вспоминая свою раннюю борьбу, Черемисов грустно улыбнулся, перебирая в памяти мотивы этой борьбы…
Среди разных лиц, характеров этой поры жизни особенно выделяется ярко освещенная в воспоминаниях Черемисова светлая личность инспектора гимназии — Реброва. Как живой, рисуется ему этот худощавый, сгорбленный мужчина, почти седой, несмотря на свои сорок лет, с темными, ясными добрыми глазами, в своем классическом, затертом вицмундире, с вечным сухим кашлем… Черемисов был его любимцем. Он живо припомнил обстоятельства, снискавшие ему любовь инспектора: он отчетливо вспомнил хмурый октябрьский день, полусвет в классе и робкую, запуганную фигуру учителя русского языка — пьяницы, но добряка, над которым особенно потешались гимназисты… Несколько качаясь, вошел в класс учитель и, не отвечая на град насмешек, стал читать «Шинель» Гоголя… В это время один из школяров, желая отличиться шалостью, тихонько отрезал полы вицмундира у своего учителя… Когда класс кончился, и учитель поднялся при общем смехе и заметил, что он без фалд, то его пьяное, красное лицо побагровело еще более, и он со слезами в горле крикнул:
— Отроки неразумные!.. Над кем вы тешитесь и кого позорите?!.. Над бедняком, которому не на что купить новый вицмундир!..
И ушел, оставив класс в недоумении…
Тогда встал Черемисов и, обведя вызывающим взглядом весь класс, гневно произнес:
— Кто это сделал — тот подлец, и я его проучу… Выходи…
Высокий, сильный гимназист, прозванный «отчаянным», принял вызов при громких криках разделившегося на две партии класса. Но в эту самую минуту вместе с инспектором вошел директор, попросту называемый гимназистами «метелкой» за его педантизм и чисто немецкую выправку и точность.
— Молодцы! — сказал он. — Хороши!.. Черемисов! подите сюда!
Черемисов вышел.
— Это, конечно, ваши фокусы… с господином учителем?
— Не мои.
— А чьи же, господин Черемисов?..
— Не знаю!
— Не знаете?
— Не знаю, Иван Иванович.
— Еще раз, не знаете, господин Черемисов?
— Еще два раза, не знаю, господин директор! — отвечал, подергивая насмешливо губами, Глеб.
— Дерзкий мальчик! Вас высекут.
— Секите, но я доносчиком не буду, — проговорил Глеб, бледнея и глядя в упор на «метелку» сверкающими глазами.
Ребров стоял тут же, расстроенный, смущенный и, казалось, еще более сгорбленный. Его, по-видимому, терзало сознание бессилия помешать этой сцене. Он знал, что Черемисов не мог сделать шалости с учителем, и он, как Пилат, должен был, умыв руки, отдать мальчика на заклание.
При последних словах Глеба директор, обыкновенно хладнокровный, вышел из себя.
— Verfluchter Knabe![1] Розог сюда!
Глеб побелел еще больше и только с укором взглянул на Реброва. Ребров отвернулся от этого взгляда и закашлялся. Бог знает что в эти минуты происходило у него на душе, но у него было на руках большое семейство… Он вспомнил о том, что директор ищет только случая придраться к нему, вспомнил о своем здоровье, о нескольких оставшихся годах до пенсии и хотел было уйти из класса.
— Нет, Иван Петрович, пожалуйста, останьтесь! — остановил его директор. — Вы всегда защищали этого господина. Полюбуйтесь им!
Инспектор остался.
Когда принесли розги, «отчаянный» вышел из-за скамейки и сказал, что Черемисов не виноват, а виноват он, и что готов лечь под розги.
— Вот видите! — весело заметил инспектор.
— Я вижу только, что этот дерзкий негодяй увертлив, как угорь.
После длинной (и, по совести сказать, скучной) речи любившего говорить директора розги были унесены, «отчаянный» отправлен в карцер, а Черемисов предупрежден, что за свои «дерзости» он при следующем проступке будет исключен из гимназии.
— Вы строптивы, господин Черемисов, а строптивость — родоначальница всех зол… Я строптивых не люблю! — заключил речь свою г. директор.
С этого самого дня началось сближение инспектора с Глебом. Инспектор звал Глеба к себе, и Глеб нередко проводил праздники в семействе инспектора. Сам Ребров привязался к непокорному отроку, как к сыну; давал ему книги, возил с собою в театр, занимался с ним математикой, которую особенно любил. Скоро директора сменили, назначили другого, и инспектору не приходилось играть двусмысленной роли. Ему дана была полная свобода действий, и скоро среди гимназистов он приобрел сильную любовь. Справедливость его вошла в поговорку.
Но дни его были сочтены. Чахотка приходила к концу. Как вчерашний, припомнил Черемисов тот последний вечер, который ему — уже гимназисту шестого класса — довелось провести с Ребровым. Он был особенно возбужден, много говорил, шутил с женою и детьми, рассказывал про свою молодость, про знакомство с Белинским, с Полевым.
— Ваша дорога лучше нашей, — говорил старый инспектор. — И учиться и действовать вам будет свободнее. А наше время было тяжелое, мрачное время: много нужно было воли, чтоб не свихнуться, не пасть и не сделаться мертвым буквоедом. Мы вам расчистили дорогу, теперь ваша очередь прокладывать ее дальше. Не поминайте же лихом нас, стариков, потерявших в бою если не жизнь, то здоровье…
Тут с инспектором сделался страшный припадок кашля. Жена испуганно посмотрела на мужа и ушла с дочерьми за каплями. Глеб хотел было бежать за доктором.
— Останьтесь со мной, — как-то особенно ласково заговорил Ребров, кладя руку на плечо Черемисову. — Доктор не поможет: чахотка в исходе… — улыбнулся инспектор. — Я конца давно жду. Слава богу, до пенсиона дотянул… Подвиньте-ка меня к окну… Что-то худо мне… Отворите окно…
Глеб, глотая слезы, отворил окно и придвинул кресло. Он едва сдерживал рыдания. Чудный июньский вечер дышал ароматом зелени и цветов в саду, под окном. Инспектор жадно впивал душистый воздух и, заметив слезы на глазах юноши, полушутя сказал ему:
— А многие считают вас злым… слепые! Не плачьте, юный друг. Старое старится, молодое растет. Будьте честны, глядите в глаза правде, золотому тельцу не поклоняйтесь, и вы будете умирать спокойнее меня… Я вас полюбил с того дня, как эта глупая история из-за фалд была — помните? Вы еще ребенком были тогда, а показали характер не хуже взрослого. Но только вы с таким укором взглянули на меня, друг мой… А у меня семья и… бедность!
Глеб рыдал горючими, ребячьими слезами.
Пришла жена и дочери. Больному дали лекарства. Он улыбнулся своей кроткой улыбкой, сказал, что стало легче, и нежно поцеловал жену и детей. В комнате была зловещая тишина. Только в окно доносились далекие звуки чьей-то звонкой, веселой песни.
— Вот и легче дышится. Не бойтесь, дети! А где Глеб? Он тут? — Глеб подошел к инспектору, который положил свою руку ему на голову. — Экая горячая голова! — улыбнулся инспектор. — Не без бурь проведет она жизнь!
Снова припадок кашля повторился сильнее. Пришел доктор, за которым тихонько послала жена инспектора. Он взглянул на больного, послушал грудь, сжал губы и солидно покачал головой. Дочери рыдали. Жена ловила в глазах доктора луч надежды…
Доктор опять серьезно свел брови, прописал капли и ушел, не сказав неприятного слова.
— Прощайте… конец пришел, — коснеющим языком проговорил больной. Жена и дети встали на колени вокруг умирающего. Черемисов рыдал. — Любите мать свою… будьте честны… Глеб тут? Скажи товарищам, что я любил их… Прости, Лидия… дети, прощайте… Навещай жену, Глеб!
Еще припадок удушья, еще последний крик: «Воздуху, воздуху!!» — и старого инспектора не стало.
Трудно переживал эту потерю Глеб. Воспоминание об этом друге юности еще и теперь растравляет старую сердечную рану.
V
Гимназический курс кончен. Цель впереди — университет. На пути Глеб завернул домой. Опять знакомый городок на Волге ясно рисуется перед Черемисовым. Стоял жаркий июльский день. Городок словно вымер. На улице ни души; только свиньи, куры да гуси лениво бродили у заборов. Даже деревья печально свесили свои листья, точно млея под невыносимым зноем. Вот и хроменький домишко в пыльном, кривом переулке; знакомая калитка со старой щеколдой. Мертвая тишина царила в домике, когда вошел Глеб. Все спали, кроме кухарки, не заметившей гостя и лениво перебиравшей в кухне какую-то рухлядь. И мебель, казалось, встретила гостя нерадостно, точно говорила: чего пришел? Разве не видишь, что мы постарели и сделались совершенными калеками? И неизбежная герань на окнах как-то пожелтела, осунулась… И кот, дремавший посреди комнаты, глядел совершенным стариком…
В грустном расположении духа присел Глеб к окну и тупо глядел на двор, где в навозе бойко возился петух. Из соседней комнаты доносился храп отдыхавшей семьи, прерываемый оханьями, вздохами и икотой.
Долго просидел так Глеб.
Не особенно была радостна встреча его с семьей. Он увидел старый содом: постаревшую мать, нередко прибегавшую к водочке, отца, окончательно спившегося (его выгнали из службы, и он чуть не христарадничал), братьев, писцов в губернском правлении, умевших ловко прятать гривенники, и сестер, которые так и глядели публичными женщинами. Крепко призадумался Глеб, и не юношескою ненавистью сверкнули его глаза. Он отдал матери прикопленные им в гимназии от уроков пятьдесят рублей и решил через несколько дней пробраться в Петербург.
— Зачем, зачем? — закричали все родные.
— Оставайся здесь! — строго сказал отец. — Поступишь на службу, дадут жалованье, помогать нам будешь…
— Я, батюшка, учиться еще должен. После больше помогу. Я в Петербург через три дня поеду!
— А этого хочешь? — начал было старик, показывая сыну ослабевший, нетвердый кулак.
— Папенька, — задумчиво проговорил Глеб, — я не ребенок и кулаков не боюсь. Разве так лучше жить?..
Все недоумевали. Старик понурил голову.
— Разве лучше этак безобразничать! — повторил сын. — Не удерживайте меня здесь, папенька… я не останусь…
— Иди, Глеб, иди!.. — покорно ответил старик.
— И знаете еще, что я вам скажу, — нежно говорил Глеб, оставшись глаз на глаз с отцом, — не бейте мать. Вы ее совсем забьете.
Старик что-то хотел сказать, но точно подавленное рыдание застряло в горле, и он только махнул рукой.
— А сестры что? — продолжал он. — Разве только по вечерам на улице хлеб доставать?..
— Капиталу нет, Глебушка… Если бы да капитал… — оправдывался старик.
— Господи! Да разве я смею винить вас! — с отчаянием крикнул Черемисов. — Я понимаю, что и вам тяжело…
У старика градом закапали слезы. Сын с воплем боли припал к его изможденной руке.
VI
Где пешком, где с обратными, но только через неделю добрался Глеб до Москвы, а оттуда в Петербург, имея при въезде своем в столицу пять рублей. Словно огромная пасть калильной печи, готовой поглотить массу меди и чугуна, встретила столица нового пришельца. И душно показалось ему, после берегов Волги, в этой горячей пасти большого города. Неприветливо глядели на него вверх вытянутые дома и обжигали его пеклом, словно советуя не подходить близко. «Эка жарень, — раздумывал новый гость, шагая по улице с легким узлом за спиной, наподобие ранца. — Встречает Петербург нерадушно; ни тени нигде, ни прохлады!» — улыбался Глеб, поправляя свои непокорные кудри под пуховой шляпой и оглядывая блестящие магазины. В тот же вечер он разыскал товарищей по гимназии, у которых и приютился на первое время; затем недолго думая он взял предложенную ему переписку для существования, впредь до более выгодной работы. В августе он поступил в университет.
Не без борьбы, не без лишений проходили университетские годы; приходилось в одно время и учиться, и искать себе кусок хлеба. Случалось, что и занятия не шли на ум в сырой, нетопленной комнате, на тощий желудок…
И снова пронеслись в памяти Черемисова эти годы, хорошие годы, несмотря на частые лишения. То было время надежд и порываний, жилось полней, ждалось веселей. Утром лекции, затем хождение на урок, вечера за работой или в кругу рьяной молодежи за спорами, за решениями всевозможных вопросов… И улыбнулся теперь Глеб, вспоминая эти решения. Часто в них было много юношеского, невыработанного, но все это было честно, искренно… Тогда не было (как теперь) жарких бесед об окладах начиная с тысячи. Время было не то. Оклады отходили на задний план, а впереди было бескорыстное стремление служить всему честному, хорошему… Где эти стремления и где служители?.. — пронеслось в голове у Черемисова. Стремления видоизменились; более пылкие служители сошли со сцены; более уживчивые успокоились, а большинство поплыло за волной, выкатившей несметное количество концессионеров, судей, журналистов, адвокатов, директоров, сыроваров, обрусителей, словом — всевозможных деятелей, сотворивших себе кумир из золотого тельца или из выеденной скорлупки. К тому же и литература тогда имела воспитательное значение. Связь литературы с обществом не порвалась; молодежь с такою же жадностью бросалась тогда на выходившие книжки журналов, с какою теперь безбородый адвокат бросается на первую денежную «практику».