– Нелюбо слушать! – засмеялся старик и продолжал еще пуще честить начальство, и за Думу, и за японскую войну, и за земельное неустройство. Таких обличителей теперь сколько угодно, и первое время сослуживец Толстого в моих глазах как-то дешевел. Но по мере того, как старик севастополец накоплял новых и новых своих обличений, я начинал понимать, что не обыкновенная эта была речь рядового обличителя, что тут у старого человека мысль вертелась вокруг какой-то основной неподвижной правды. Наконец он сказал:
– Толстому был дар божий неправду видеть. А его отлучили! – продолжал старик. – Такого человека и отлучили от церкви! Господин! – вплотную наступал севастополец. – Я тебе открылся, откройся и мне, чистой кровью откройся, можно ли так судить человека?
Меня занимала в это время мысль старика, что у Толстого был дар божий видеть неправду.
– Судить? – ответил я. – Каким судом судить, – человеческим или божеским?
Старик вдруг весь осел от моих слов.
– Ну, господин, не ожидал от тебя такого ответа. Прости меня, из духовного ты звания или по газетам? По газетам. Хорошо! Давно я не слыхал такого ответа.
Севастополец вдруг весь размяк и прослезился, и никогда я еще не видал более быстрого перехода от силы к слабости. Он рассказал, и как он на Афоне кашку варил, и как был на Валааме, и у Троицы, и у Саровского, и в Соловках.
– Троица, богородица, бог, бог-сын и двенадцать апостолов, родное семейство! – бормотал этот обличитель, обращенный лицом к очагу своей веры. И когда, оправившись, снова обратился сюда, в сторону неправды человеческой, то опять по-севастопольски воскликнул: – Свету конец! Всей России конец наступает! Остается жить сто пять лет. Ибо сказано в Писании: «У орла клюв обновляется, так и земле нужно огнем обновиться». Смотри, смотри, как напутали! – Старик указал на телеграфную проволоку. – Сказано, что перед концом весь свет паутиной будет опутан.
– Боже мой! – воскликнул старик, мысленно уже пережив конец света. – А ведь какая страна-то была, какое богатство. Выли у нас и моря, и леса, и озера, и реки, и птицы, и рыбы всякие, и ягода, и луга заливные, земли черные, светлые и травы всякие по ней. Самая богатая страна была, а хозяина в ней не было. Говорили – мужик плохой. Грязен он, глуп и мал, как цыпленок. Да разве в мужике дело? Дайте мне в руки, я любого мужика в месяц на дело поставлю. Не в мужике дело. Дело – в правительствующем Синоде, – сказал севастополец. – Синоду нужно было объяснить мужикам, что такое – бог, что такое – моря, реки, леса, горы… А Толстой, что же Толстой?.. Он – человек, как и мы, только ему дар божий дан видеть неправду человеческую.
Мертвая станция в безлесных полях. Поезда нет, – спит жандарм, спит буфетчик, спят лакеи, и на столе лежат блюда с холодным, покрытые чем-то белым, будто покойники. Поезд идет – все просыпаются. Открывают блюда с холодным. Тащат огромный самовар. Зажигают огни. Маленькая станция в безлесных полях на десять минут оживает и творит поэму, такую причудливую, такую непонятную для безмолвных, бедных наших полей.
К коротенькому поезду с единственным вагоном для пассажиров сходятся на станцию из ближайших деревень бородатые мужики в овечьих шубах, садятся в зале третьего класса на лавки, на столы и даже на пол. Становится тесно и душно. Поднимаются синие клубы махорочного дыма, слышится не речь, а отдельные ночные звуки под вечный аккомпанемент щелкающих семечек.
В этом году здесь ожидали мужики воздушного корабля. Прибежал сюда этот страшный слух от кондуктора коротенького поезда. Мужики поверили и стали ждать. Поплевывая на землю, люди в овчинных тулупах теперь смотрели на небо и думали: «Вот-вот покажется желанный воздушный корабль». Но не сбылись ожидания. Корабль опустился где-то в сорока верстах от станции, поднялся снова и улетел назад.
– Пустяка не дошел, – сказали мужики. И перестали ждать.
А станция в это время уже готовила новую фантастическую поэму. В единственном пассажирском вагоне коротенького поезда проехал сам Толстой. И когда он умер не очень далеко отсюда, на такой же станции в безлесной равнине, то и люди в овчинных тулупах стали вместе со всем миром творить поэму о нем.
– Праведник! Праведник нынешнего века! – говорили мужики.
Станция напрягала все свои творческие силы. Коротенький поезд удлинился. Проехало великое множество всяких людей. По телеграфным проволокам пробежали слова со всех концов света.
Теперь, спустя несколько месяцев, здесь по-прежнему ходит раз в день коротенький поезд с единственным пассажирским вагоном. Песенка спета. Мужики сходятся и молчат. Не ждут воздушного корабля, на небо не смотрят, а только сплевывают на землю махорочный нагар и семена подсолнухов.
Неужели напрасно творила маленькая станция свою поэму в печальных полях?
В Изумрудове, – восемь верст от станции, – и теперь беседуют и спорят о Толстом так же горячо, как и в день его смерти. Тут, в прекрасном саду, насаженном руками самого покойного батюшки отца Федора, в теплом деревянном доме, сложенном под его внимательным глазом, доживают век три старушки. Одна – матушка, вдова отца Федора, тихая, как тень, и такая спокойная, что, когда чай наливает, кажется, будто покойный отец Федор обедню служит. Другая старушка – глухая, но любопытная, все слушает в трубу и ничего не может услышать. Третья – вдова протоиерея; эта всегда молчит и, должно быть, ничего не слушает, вся поглощенная пасьянсом. Тишина в доме. И не будь в Изумрудове живописца и золотых дел мастера Михаилы Петровича, человеческое слово давно бы спряталось в маятник старых часов. Этого Михаилу Петровича вывез сюда откуда-то еще покойный отец Федор, когда нужно было подновить иконостас. С тех пор много прошло времени, батюшку схоронили, а живописец, бритый старик с седым вихром, все живет и все философствует. И теперь, как и раньше, чтобы мысль родилась, ему стоит только придавить пальцем кончик своего носа и посмотреть так, будто собеседник его – стеклянный и сзади еще кто-то стоит. Глаза Михаилы Петровича очень черные, но теперь из года в год как-то желтеют, будто внутри они медные, и черное от времени сходит. Щетина его бороды теперь стала совершенно седая.
– Опасный человек! – предупреждала матушка Анна Александровна покойного отца Федора.
– Ничего в нем не вижу опасного, – отвечал батюшка, очень довольный живописью Михаилы Петровича. – А что в церковь не ходит, – так кто теперь из образованных ходит. Насильно себя не заставишь. Невольник – не богомольник.
– Какой он образованный? Просто – невер! – стояла на своем матушка.
Отец Федор умолкал. Он знал, что матушка, такая для всего добрая, в этом ему не уступит.
Опасный человек, однако, привык к дому батюшки до того, что редкого дня здесь его не увидишь. А когда умер отец Федор, то был единственным тут человеком слова и единственный приносил сюда со станции новости.
В этом году Михаиле Петрович, как только услыхал, о воздушном корабле, прибежал к матушке.
– Восхитительно! – закончил он свой рассказ об аэроплане.
– Что же тут хорошего? – ответила матушка. – Шеи поломают, а неба все равно не достигнут.
Спор о небе и земле у Михаилы Петровича с матушкой – давнишний, старинный. Анна Александровна всякий разговор переводит на то, что там, а Михаиле Петрович защищает, что здесь. И не так просто принял он эти слова: «Неба все равно не достигнуть».
– А вот и достигают, – ответил он.
– Без бога неба нельзя достигнуть, – сказала матушка. – Забываете Вавилонскую башню, Михайло Петрович.
– Вот куда хватили, матушка! – смеется Михайло Петрович. – Ведь это было в те времена, а теперь все изменяется.
– Все по-прежнему, – говорит матушка. – Как сказано в Писании, так все и стоит.
– Почему же всякие другие писания меняются, а это – на месте?
– Потому что его дали нам пророки, святые отцы и мученики.
– О чем спор? – спрашивает глухая.
– О Вавилонской башне, – отвечает протоиерейша.
– И достигнут, – говорит горячо Михаиле Петрович о своем, – и достигнут.
– Невер! – твердит матушка.
Добрая матушка кончила этот спор тем, что будто шутя, а все-таки порядочно отодрала Михаилу Петровича за седой вихор.
В этот раз победа осталась за небом. Воздушный корабль не долетел сорока верст и потом исчез неизвестно куда. И хотя в газетах постоянно писали о воздухоплавании, но сам Михайло Петрович, кажется, уж не очень этому верил.
Слух о смерти Толстого передала матушке молочница. Старушка тут же, на глазах молочницы, стала к образам и помолилась за душу усопшего Льва. И об этой горячей молитве молочница рассказала Михаиле Петровичу, когда стало известно, что молиться нельзя. Старичок философ немедленно явился, уселся в углу и долго молчал.
– Что же вы молчите? – спросила наконец матушка, только что узнавшая о запрещении молиться.
– Восхитительно! – сказал Михайло Петрович.
– Хорошего мало, – ответила матушка. – Умер без покаяния.
– Молитвы праведников спасут его, – намекнул Михайло Петрович на то, что узнал от молочницы.
– Напрасно намекаете, – ответила матушка. – Я помолилась и покаялась теперь.
– Очень вас сожалею, – сказал Михайло Петрович. – И позвольте просить вас объяснить мне, почему это по христианству и за врагов нужно молиться, а за такого человека нельзя?
– Потому, – ответила матушка, – что, как крысу, вредную тварь, мы изгоняем из дома, так и вредного человека отлучает церковь.
– Ошибаетесь! – крикнул Михайло Петрович, разгоряченный. – Крысы с хвостами, а человек – без хвоста!
– Ну… – хотела сказать что-то матушка.
– Не ну, а тпру! – перебил ее Михайло Петрович.
Матушка, и сама в глубине души не верящая тому, что в этот раз говорила, и сдерживаемая стремительностью собеседника, умолкла.
– Вот и ни гу-гу! – торжествуя, сказал Михаиле Петрович, чувствуя победу земли. – Восхитительно умер Толстой, – сказал он, обращаясь по своей привычке к какому-то невидимому и понимающему его другу. – Оправдал себя: один жил, один лег!
– О чем спор? – спросила глухая, приставляя трубу.
– Как Толстой жил и лег, – ответила протоиерейша.
– Ну, как же? – спросила глухая.
– Оправдал себя! – крикнул в трубу Михайло Петрович.
– Нет, – тихо сказала матушка, – не оправдал он себя; мне его жалко: сам себя погубил.
В этот раз спор на этом и окончился. Творя вечернюю молитву, старушка матушка опять нечаянно помолилась за грешника и, вспомнив, покаялась…
Каждый день на печальную станцию в безлесной равнине приходит коротенький поезд с единственным пассажирским вагоном третьего класса, в котором ехал Толстой. Мужики равнодушно смотрят на поезд, сплевывая шкурки семечек. Придет вагон – станция оживится. Уйдет – станция дремлет. А в Изумрудове старая матушка до сих пор то помолится, то покается, то помолится, то покается.
О двух крайностях
– Подожди, что скажет двенадцатый год!
И спор кончается. Собеседник умолкает, потому что за будущее теперь никто не поручится, да и слово-то какое: «двенадцатый»!
В этом таинственном двенадцатом году нечто должно совершиться. Что – бог знает: многие говорят, будто в этом году отойдет мужикам какая-то большая земля, которую француз под Москвой оставил.
Слышал я первый раз о двенадцатом от молодого парня на телеге, когда добился его расположения, потом по секрету сказали на ярмарке, потом сказал один батюшка, и теперь часто слышу:
– Двенадцатый… Ну…
– То-то, двенадцатый.
Прислушиваясь к народу, можно подумать, что в стране – какой-то заговор и слово «двенадцатый» служит паролем. Но это – не заговор, а только одно упование, подобное чаянию конца света. В народе до сих пор не перевелся тип предсказателя, как вообще мало что переводится в народе, а только отодвигается на задний план.
– Народ стал задумчивый и невеселый, – говорят знатоки сельской жизни, – и все его куда-то тянет, места себе не находит и веселья не видит в вине.
Пьют много, пьют, быть может, так, как никогда, а веселья себе не находят, пьют и толкуют о двенадцатом. А жены невеселых пьяниц в Петровский пост вереницей тянутся к святым местам просить у господа бога защиты от пьяных мужей.
Посмотрите на взволнованное ветром море наливающейся ржи, приглядитесь внимательно и непременно увидите между волнами темные бабьи головы, плывущие по ржи, как челноки по морю. Это – жены пьяниц по богомольной тропе текут к ручьям, колодцам и чудотворным иконам. Вот подходят они к святому колодцу, и, далеко еще не доходя, одна или две из них начинают взвизгивать и смеяться. Что ближе, то хуже: визг переходит в певучий вой, а смех – в дикий хохот. Кликушу подхватывают, раздевают и спихивают в холодную воду. Стон и хохот смолкают, женщина лишается чувств, и ее вытаскивают полежать на траве. Лежит почерневшая, безобразная, с открытым ртом, а рука судорожно сжимает припасенную для святой воды бутылку из-под казенного вина. Другие женщины, набирая в рот святой воды, переливают ее в рот истеричной, не помогает, – льют в открытый рот масло, курят ладаном. В конце концов кликуша открывает глаза. Журчит ручей. На ивах соловьи поют. Везде бегают солнечные зайчики. Кликуша ничего этого не видит и не слышит. Вялая, сонная, подходит к ручью и пустую бутыль казенного вина наполняет святой водой.
Приглядитесь к другим женщинам: у большинства из них в руках – те же пустые казенные бутылки, которые они тоже наполняют святой водой. Вчера муж сидел за этой бутылкой и колотил жену, сегодня она – у святого колодезя.
Что же тут нового? Силоамская купель существует с библейских времен. И мы ответим: новое – в том, что старое выдвигается на передний план. По примеру отца Илиодора из недр русской жизни вышли другие отцы, малые, не так видные, но тоже очень ретивые. За ними идут те несчастные женщины с пустыми казенными бутылками, идут странствующие и путешествующие, идут люди веселого и мрачного характера. Петровки – время свободное, теплое время, луга цветут. – настоящее благорастворение воздухов.
– Ловко отец Херувим ходы делает! – одобряют путешествующие.
– Что говорить… Фигура! Глаза голубые. Голос очаровательный.
– Стрелок!
– Мироносицам числа нет. Солидные жены дома покидают.
– Викарного скоро получит.
Тут же и говорят все это, шествуя многотысячной толпой за иконой в ясный солнечный день. Хлынет дождь – помолчат, но идут, все равно идут и ни за что не сядут в рядом бегущий – поезд железной дороги. Совестно перед язычниками, скажут потом: «Николу Угодника в телячьем вагоне привезли».
Малые Илиодоры в большом числе, это – несомненная черта времени. Есть и еще кое-что, но об этом потом. Теперь меня больше всего занимает схождение в одну точку двух крайностей: как бутыль казенного вина верующие бабы наполняют святой водой. Размышление об этом направляет мою мысль к одному господскому каменному дому, на месте которого раньше стоял деревянный, сожженный в забастовку мужиками.
Это не обыкновенный теперешний безвкусный помещичий дом. В нем живут люди просвещеннейшие и гуманнейшие. Чего-чего только не настроили в селе благорасположенные исстари к народу господа. Пишущему это приходилось уже говорить о хорошо устроенном потребительском обществе и кредитном товариществе, дела которых по желанию самого православного народа ведут сектанты-баптисты. Оба эти учреждения основаны господами. А профессиональная школа, поставляющая знаменитые кружева! А прекрасная общая народная школа! А всякого рода благотворительность! А старые заслуги перед народом во время освобождения крестьян! Вспомнишь все это и чувствуешь, как губы сочнеют.
Теперь помещик стал безвкусным и серым до невозможности. Но нужно сказать правду, что и мужик оказался как-то во всей своей наготе. Вот в забастовку взяли и сожгли дом гуманнейших людей вместе с дорогой библиотекой, старинной мебелью, записками, дневниками и, быть может, ценными рукописями… Кончилась забастовка, – исчезли последние следы тех старых добрых помещичьих чувств, проявление которых мы еще могли наблюдать в нашем краю до революции. Исчезли следы чувств, воспитанных эпохой освобождения крестьян.
Владельцы сгоревшего деревянного барского дома вгорячах решили отомстить мужикам. Поверят ли мне? Они перестали выдавать дрова для отопления ими же устроенной народной школы…
Так некогда один мой знакомый, саратовский немец, старичок, Адам Адамыч, рассердился на своего Серко. Лошадка не вовремя дернула, а старичок из-за этого ногу сломал. Шесть недель молча лежал Адам Адамыч, и когда выздоровел, то прямо на костылях пошел на конюшню. Там он засучил рукава, поплевал по ладони, долго прилаживал, примеривался и, наконец, дал своему любимому Серко жестокую пощечину в нос.
– Как мысли быстры! – слышал я недавно восклицание на именинах в провинции.
Быстрее мысли, однако, был ход событий в сожженной усадьбе. Стучали молотки о камни и железо. Понукали мужики своих кляч. Те самые мужики, что сожгли усадьбу, теперь возили камень для нового господского дома. Дом построился быстро, как в сказке.
Теперь я еду туда и вижу, – выросло что-то еще большее, высокое, красное.
– Что это еще там строится? – спрашиваю.
Присмотритесь и поздравьте. Неужели не видите? – сказал мне управляющий имением.
Я пригляделся и разобрал, что между холмом, где стоит господский новый дом, и другим берегом реки, где живут мужики, возле мельничной плотины, как-то из-под низу, с реки поднимается высокая труба.
– Винокуренный завод строится, – сказал управляющий.
И теми же самыми владельцами, которые тут же настроили всевозможные благотворительные учреждения. Вот прямо передо мной, окруженная школами и кооперативными учреждениями, и поднимается труба…
– Замечательная труба, – говорит управляющий, – вы сходили бы посмотреть, сегодня будут громоотвод ставить.
Это было в Духов день. В этот святой день недалеко от нас происходит громаднейший кулачный бой, в другом селе – знаменитая конская ярмарка. Кроме того, теперь в новой церкви торжество установления креста, и вот еще на винокуренном заводе громоотвод ставят. Куда идти? Кулачный бой и ярмарка в разных сторонах, громоотвод и крест – в одной. Хочу убить двух зайцев, иду в сторону винокуренного завода.
Управляющий спорит со мной.
– Спирт, – рассуждает он, – весь целиком сдается в казну, на месте ничего не остается. Винокуренный завод дает местному населению только заработок, только хорошее и ничего дурного. Соседство завода с благотворительными, просветительными и кооперативными учреждениями на практике вовсе уже не так противоречиво.