Впрочем, пенсион поэту он выплачивал исправно.
Таким образом, в возрасте тридцати лет или около того сей юный вельможа не только испытал все, что может предложить жизнь, но и убедился в никчемности ее даров. Любовь и слава, женщины и поэты не стоят ничего. Литература – фарс. В ту ночь, когда он прочел памфлет Грина «Визит в поместье вельможи», Орландо спалил дотла все пятьдесят семь своих сочинений, сохранив одну рукопись – «Дуб» – юношеский опыт, мечту, к тому же очень короткую. Отныне доверять он мог лишь собакам и природе, элкхунду и розовому кусту. Мир во всем его разнообразии, жизнь во всей ее сложности свелись к двум вещам. Собаки и куст – вот и все. Итак, сбросив с плеч огромную гору иллюзий и чувствуя себя голым и беззащитным, он свистнул собак и зашагал по парку.
Он так долго просидел в уединении особняка, занимаясь сочинительством и чтением, что почти забыл о прелестях природы, которая в июне поистине великолепна. Взобравшись на высокий холм, откуда в ясные дни видна добрая половина Англии с кусочком Уэльса и Шотландия, Орландо бросился на землю у корней любимого дуба и понял: если до конца своих дней ему не суждено заговорить ни с мужчиной, ни с женщиной, если собаки не разовьют в себе дар речи, если он больше никогда не встретит ни поэта, ни княжну, то вполне сносно проживет до конца дней.
Сюда он и приходил день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом. Орландо наблюдал, как желтеет листва берез, как распускаются молодые папоротники, как луна зарождается и становится полной, он наблюдал – впрочем, читатель и сам способен вообразить следующий пассаж, где каждое дерево и куст сначала зеленеют, потом желтеют, луна восходит и солнце садится, разражается шторм и наступает хорошая погода, все возвращается на круги своя и так продолжается сотню или три сотни лет, не считая пригоршни сора и паутины, которую любая старуха может вымести за полчаса – к сему выводу, нельзя не признать, мы могли бы прийти гораздо быстрее, просто написав: «Пронеслись годы» (и указать в скобках точное количество лет), и ничего бы не изменилось.
К сожалению, хотя время и вынуждает животных и растения цвести и увядать с поразительной систематичностью, оно не влияет на человеческий разум столь же просто. Более того, человеческий разум влияет на время не менее странным образом. В причудливой стихии человеческого духа час может растянуться пятидесяти– или даже стократно; с другой стороны, в нашем сознании час вполне может уложиться в одну секунду. О странном несоответствии между тем, что мы видим на часах, и тем, что чувствуем, известно слишком мало, и тут хорошо бы углубиться в предмет. Увы, биограф, чьи интересы, как мы уже говорили, весьма ограниченны, вынужден довольствоваться одним простым утверждением: когда человек достигает тридцати лет, как теперь случилось с Орландо, то время, когда он думает, непомерно растягивается, а время, когда действует – непомерно сокращается. Как следствие, Орландо отдавал распоряжения и управлял своими обширными поместьями в мгновенье ока, зато в одиночестве, на холме под дубом, секунды начинали набухать и раздуваться, пока ему не казалось, что те не минуют никогда. Более того, они умудрялись заполнять себя самыми причудливыми вещами. Орландо не только столкнулся с вопросами, которые поставят в тупик мудрейших из мужей, вроде: «Что такое любовь?», «Что такое дружба?», «Что такое истина?», но и обнаружил, что стоит задаться ими, как на него обрушивается все прошлое, которое виделось ему чрезвычайно протяженным и разнообразным, врывалось в падающую секунду, раздувалось двенадцатикратно, расцвечивало ее тысячью оттенков и заполняло всяческим хламом со всей вселенной.
В подобных размышлениях (или как их ни назови) он провел долгие месяцы и годы своей жизни. Без преувеличения можно сказать, что после завтрака он выходил тридцатилетним, а к ужину возвращался пятидесятипятилетним. Иные недели добавляли ему целый век, другие – не больше трех секунд. В общем, задача определения протяженности человеческой жизни (говорить о сроке, отпущенном животным, мы даже не рискнем) нам не под силу, поскольку едва мы скажем, что она тянется годами, как нам напоминают, что она пролетает быстрее, чем опадает с розы лепесток. Из двух сил, которые то попеременно, а то и одновременно (что еще больше сбивает с толку) верховодят нашей несчастной глупой головой – скоротечность и долговечность, – Орландо находился под влиянием то божества со слоновьими ногами, то мухи с комариными крылышками. Жизнь казалась ему невероятно долгой и в то же время промелькнула вмиг. Но даже в те моменты, когда она тянулась неимоверно медленно и мгновенья разбухали особенно сильно, когда он бродил по бескрайним пустыням вечности, ему было недосуг разглаживать и расшифровывать те убористо исписанные листы пергамента, которые за тридцать лет жизни среди мужчин и женщин туго свились в его сердце и мозгу. Задолго до того, как Орландо перестал думать о Любви (тем временем дуб покрылся листвой и сбросил ее дюжину раз), с поля боя ее изгнала Гордыня, следом явились Дружба и Литература. Поскольку первый из вопросов остался без ответа – что такое любовь? – она возвращалась при малейшей возможности или без нее и вытесняла книги, метафоры, вопросы о смысле бытия на периферию – дожидаться шанса вновь вступить в игру. Процесс тормозили богатые иллюстрации, причем не только картинки – старуха-королева Елизавета в розовой парче, лежащая на гобеленовом диване с табакеркой из слоновой кости и золотым клинком, но и запахи – душилась она крепко, и звуки – в тот зимний день в Ричмонд-парке тявкали олени. Итак, мысли о любви неразрывно сплавились со снегом и зимой, пылающим камином, русскими женщинами, золотыми клинками и благородными оленями, с чавканьем старого короля Якова, шутихами и мешками сокровищ в трюмах елизаветинских кораблей. За каждым элементом, едва Орландо пытался сдвинуть его с места в своем сознании, тянулись соседние элементы, вцепившиеся в него, как в кусок стекла, пролежавший год на дне моря, вцепляются кости, стрекозы, монеты и локоны утопленниц.
– Опять метафора, клянусь Юпитером! – восклицал Орландо (что показывает, насколько беспорядочно работал его ум и какими окольными путями бродил, а также объясняет, почему дуб множество раз зацветал и сбрасывал листву, прежде чем Орландо пришел к приемлемому заключению о сущности Любви). – В чем тогда смысл? Почему бы просто не сказать… – и он пытался сформулировать в течение получаса – или двух с половиной лет? – как по-простому сказать, что такое любовь. – Подобный образ явно не соответствует действительности, – возражал он сам себе, – ведь ни одна стрекоза, разве что при весьма необычных обстоятельствах, на дне моря не выживет. А если Литература не суженая и не наложница Истины, что же она такое?.. Черт возьми! – восклицал он. – Зачем говорить наложница, если уже сказал суженая?! Почему бы просто не сказать, что думаешь, и дело с концом?
И он пытался говорить, что трава зеленая, а небо голубое, тем самым умилостивив неколебимый дух поэзии, перед которой все еще преклонялся, хотя и с безопасного расстояния.
– Небо голубое, – говорил Орландо, – трава зеленая.
Подняв взгляд, он обнаруживал, что на самом деле небо подобно вуалям, соскользнувшим с волос тысячи мадонн, а трава колышется и мрачнеет, как тысяча дев, что рвутся из объятий косматых сатиров в зачарованном лесу.
– Ей-богу, – говорил Орландо (ибо приобрел пагубную привычку разговаривать сам с собой), – я не вижу, что одно утверждение правдивее другого. Оба ложные!
И он отчаялся понять, что такое любовь и что такое истина, и впал в глубокую хандру.
Как странно наблюдать за Орландо, который вольготно раскинулся под своим дубом июньским днем, оперевшись на локоть, ведь столь прекрасный молодой человек с блестящими способностями и здоровым телом, о чем свидетельствуют румяные щеки и крепкие конечности, – человек, который, не раздумывая, бросается в атаку или принимает вызов на дуэль, настолько подвержен летаргии ума, причем, когда дело доходит до поэзии и его способности к ней, засмущается, как маленькая девочка под материной дверью. Мы полагаем, глумление Грина над его трагедией ранило Орландо не меньше, чем насмешка княжны над его любовью. Однако вернемся…
Орландо продолжал размышлять. Он смотрел на траву, на небо и пытался сообразить, как о них сказал бы настоящий поэт, печатавшийся в Лондоне. Между тем память (чьи повадки мы уже описывали) удерживала перед его мысленным взором физиономию Николаса Грина, словно этот саркастичный, болтливый тип, к тому же двуличный, – само воплощение Музы, и Орландо обязан служить ему верой и правдой. И летним утром Орландо предлагал множество фраз – и простых, и замысловатых, но Ник Грин все качал головой, презрительно усмехался и бубнил про Глорр, Цицерона и смерть современной поэзии. Наконец Орландо вскочил (была уже зима, причем весьма студеная) и произнес одну из самых важных клятв в своей жизни, ибо она обрекала его на рабство, суровее которого не сыскать. «Будь я проклят, – объявил он, – если напишу еще хоть слово, чтобы ублажить Ника Грина или Музу! Плохо ли, хорошо или посредственно, но с сегодняшнего дня я буду писать только для собственного удовольствия!», после чего сделал вид, что разрывает кипу бумаг и бросает в лицо этому болтливому насмешнику. Память съежилась, как бродячая собака, когда нагибаешься за камнем, и убрала образ Ника Грина с глаз долой, подменив его… да ничем не подменив!
Тем не менее Орландо продолжал свои размышления. Ему было о чем подумать. Порвав пергамент, он разорвал в клочья украшенный всевозможными завитушками и геральдическими символами свиток, который создал в уединении своих покоев, назначив себя, как король назначает послов, первым поэтом страны, первым поэтом эпохи, навеки даровав своей душе бессмертие, а телу – гробницу среди лавров и эфемерных стягов всенародного поклонения. Сколь ни радужны эти мечты, он разорвал их в клочья и выбросил в мусор. «Слава, – сказал он, – подобна (поскольку в отсутствие Ника Грина сдерживать его было некому, он упивался образами, из коих мы приведем парочку самых скромных) расшитому камзолу, что сковывает движения, серебряной кирасе, что сжимает сердце, раскрашенному щиту, что скрывает пугало» и так далее и тому подобное. Суть речи сводилась к тому, что слава мешает и сковывает, в то время как безвестность окутывает человека подобно туману, позволяет уму свободно идти своим путем. Человека безвестного облекает милосердная завеса тьмы. Никто не знает, откуда он приходит и куда уходит. Он может искать истину и говорить ее, ведь лишь он один свободен, лишь он правдив, лишь он в мире с самим собой. Итак, Орландо успокоился под дубом, чьи выступавшие над землей твердые корни казались ему даже удобными.
Надолго погрузившись в глубокие размышления о пользе, которую несет безвестность, о чувстве защищенности и прочих утешениях, когда ты подобен волне, что возвращается в глубины моря, он думал о том, как безвестность избавляет ум от зависти и злобы, как запускает по жилам потоки щедрости и великодушия, как позволяет давать и брать без ожидания благодарности и похвал; видимо, так жили все великие поэты (хотя скромные познания в греческом не позволили Орландо подкрепить свое предположение), ибо, думал он, Шекспир наверняка именно так и писал, и храмовые зодчие именно так и строили: анонимно, не нуждаясь ни в благодарности, ни в признании, была бы только работа днем и кружка эля на ночь… «Сколь прекрасна такая жизнь, – думал Орландо, вытягиваясь под дубом. – Почему бы не наслаждаться каждым мигом?» Мысль поразила его, словно пуля. Тщеславие упало, словно гиря. Избавившись от изжоги отвергнутой любви и прочих укусов и уколов, которыми жизнь его жгла, словно крапива, пока он еще жаждал славы, и уже не властная над тем, кому до славы дела нет, он открыл глаза, которые все это время были широко распахнуты, но зрели лишь мысли, и увидел внизу в лощине свой дом.
Дом, озаренный солнечным светом ранней весны, походил скорее на город, причем город, выстроенный не как заблагорассудится, а планомерно, в едином замысле, одним архитектором. Дворики и надворные постройки – серые, красные, темно-фиолетовые – располагались упорядоченно и симметрично; иные имели прямоугольную форму, иные – квадратную; один украшал фонтан, другой – статуя; плоские крыши чередовались с остроконечными; где-то возвышалась колокольня, где-то – капелла, в промежутках между строениями росли зеленые, тучные травы, кипы кедров и пестрели цветники; и все обрамляла мощная стена, причем таким образом, что каждый элемент чувствовал себя на своем месте вполне вольготно. Из бесчисленных труб в воздух поднимались клубы дыма. Огромное и в то же время выстроенное по уму здание, которое может вместить тысячу человек и пару тысяч лошадей, – думал Орландо, – воздвигли безымянные зодчие. Здесь жили многие поколения его предков. Ни один из тех Ричардов, Джонов, Анн, Елизавет не оставил после себя и следа, зато все вместе, работая лопатами и швейными иголками, занимаясь любовью и рожая детей, создали это наследие.
И дом показался Орландо величавым и человечным как никогда.
Почему же ему так хотелось над ними возвыситься? Теперь стремление улучшить, превзойти сие анонимное творение, результат труда исчезнувших рук, выглядело в высшей степени тщеславным и самонадеянным. Лучше умереть безвестным и оставить после себя какую-нибудь арку, сарайчик для садового инвентаря, ограду, за которой спеют персики, чем сгореть без следа, промелькнув огненным метеором. В конце концов, сказал себе Орландо, загораясь при виде зеленой лужайки под сенью огромного дома, неизвестные лорды и леди, жившие здесь, позаботились о тех, кто придет после них на случай, если потечет крыша или упадет дерево. На кухне всегда имелся теплый уголок для старого пастуха и еда для голодных, кубки всегда начищались до блеска, даже если хозяев одолевала хворь, в окнах горел свет, даже если те находились при смерти. Пусть они и были лордами, зато вполне довольствовались тем, что уйдут в небытие вместе с кротоловами и каменотесами. Безвестные дворяне, забытые зодчие – Орландо обращался к ним с теплотой, полностью опровергавшей тех клеветников, что обвиняли его в холодности, равнодушии, бездеятельности (правда в том, что зачастую иные качества находятся совершенно не у тех, в ком мы их ищем) – и он обращался к своему дому и роду в самых прочувствованных выражениях, но чуть дошло до эффектной концовки речи – что же за речь без эффектной концовки? – он сбился. Закончить хотелось с размахом в том смысле, что он пойдет по их стопам, и добавить к зданию еще один камень. Впрочем, здание и так уже занимало девять акров, поэтому еще один камень был бы неуместным излишеством. А как насчет мебели? Как насчет стульев, столов, прикроватных ковриков? Достойным финальным аккордом станет то, чего дому не хватает. Отложив концовку речи на потом, Орландо зашагал вниз по склону, решив отныне посвятить себя обустройству особняка. Известие о том, что хозяину требуется ее содействие, вызвало слезы на глазах старой доброй миссис Гримсдитч, достигшей уже преклонных лет. Они прошлись по дому вместе.
В спальне короля («еще старого доброго Якова, милорд», заметила она, намекая, сколько времени прошло с тех пор, как под крышей почивал король, но дни гнусного парламента миновали, и теперь в Англии вновь воцарилась монархия) у вешалки для полотенец не хватало ножки; в каморке, смежной с комнатой пажа герцогини, не хватало подставки для рукомойника; мистер Грин так испачкал ковер своей вонючей трубкой, что миссис Гримсдитч на пару с Джуди не смогли его оттереть, как ни старались. И вообще, когда Орландо прикинул, что обставить креслами розового дерева и комодами из кедра, серебряными рукомойниками, фаянсовыми раковинами и персидскими коврами каждую из трехсот шестидесяти пяти спален, – задача не из легких, и даже если после этого от его состояния и останется несколько тысяч фунтов, их едва ли хватит, чтобы обновить гобелены в галереях, обставить обеденный зал резными стульями, а королевские опочивальни – зеркалами из чистого серебра и креслами из того же металла (к серебру он питал подлинную страсть).
И Орландо всерьез взялся за работу, что неопровержимо доказывают его книги расходов. Давайте взглянем на список покупок того периода, с указанной на полях стоимостью – которую лучше опустим!
За пятьдесят испанских одеял и столько же штор из алой и белой тафты, к ним же кайма из белого атласа, вышитая алым и белым шелком…
За семьдесят желтых атласных кресел и к ним шестьдесят стульев с чехлами тонкого полотна…
За шестьдесят семь столов орехового дерева…
За семнадцать дюжин ящиков по пять дюжин бокалов венецианского стекла в каждом…
За сто две ковровые дорожки по тридцать ярдов в длину каждая…
За девяносто семь подушек из алого дамаста, обшитых серебряным кружевом, и к ним скамеечки для ног из той же ткани и стулья…
За пятьдесят люстр в дюжину свечей каждая…
Знаете, списки поневоле заставляют нас зевать, и на этом мы остановимся только лишь потому, что читать каталог утомительно, а не потому, что он закончен. В нем более девяносто девяти страниц, и итоговая сумма достигает нескольких тысяч – то есть миллионов в переводе на наши деньги. Проведя подобным образом весь день, под вечер лорд Орландо подсчитывал, во сколько ему обойдется сровнять с землей миллион кротовин, если платить работникам по десять пенсов в час, и сколько центнеров гвоздей по пять пенсов и полпенни за штуку потребуется, чтобы починить ограду парка, которая тянется на пятнадцать миль. И так далее и так далее.
Увы, повествование выходит довольно утомительным, поскольку один буфет похож на другой, и любая кротовина мало чем отличается от миллиона таких же. Порой нашему герою выпадали приятные поездки и даже занятные приключения. К примеру, как-то раз Орландо усадил за работу целый городок слепых мастериц близ Брюгге, чтобы те вышили портьеры для кровати под серебряным балдахином, а история о том, как однажды в Венеции ему удалось купить у мавра (приставив к горлу клинок) дивный лакированный ларчик, в иных руках, несомненно, заслуживала бы изложения. Да и работы по переустройству особняка также отличались разнообразием: то привезут из Сассекса подводы с огромными деревьями, которые распиливали поперек и выкладывали из них новые полы в галерее, то доставят сундук из Персии, набитый шерстью и опилками, а внутри – либо одна-единственная тарелка, либо перстень с топазом.
В конце концов в галереях больше не осталось места ни для одного лишнего стола, на столах – ни для одного ларца, в ларцах – для лишней чаши для цветов, в чашах – для лишней пригоршни благовоний, и так во всем особняке – короче говоря, благоустройство завершилось. В саду подснежники, крокусы, гиацинты, магнолии, розы, лилии, астры, георгины всех сортов, грушевые деревца и яблони, вишни и шелковицы, а также уйма редких цветущих кустарников и вечнозеленых деревьев росли столь густо, что корни их переплетались, и между ними не было ни клочка земли без цветов, ни полоски дерна без тени. Кроме того, Орландо привез экзотических птиц с ярким опереньем и двух малайских медведей, за неприветливыми манерами которых, как он верил, скрывались преданные сердца.
Теперь все было готово, когда же наступил вечер и зажглись бесчисленные серебряные светильники, легкие сквозняки, вечно бродящие по галереям, закачали синие и зеленые гобелены, благодаря чему казалось, что изображенные на них охотники несутся вскачь, а Дафна спасается бегством; когда засияло серебро, засверкал лак и запылало дерево, когда резные кресла вытянули подлокотники и по стенам поплыли дельфины с сидящими верхом русалками, когда все это и многое другое было готово и пришлось ему по вкусу, Орландо прогулялся по дому со своими элкхундами и испытал удовлетворение. Вот теперь, – подумал он, – я могу завершить свою речь. Пожалуй, лучше начать с начала. И все же, шествуя по галереям, он чувствовал: чего-то не хватает. Резных кресел и столов с богатой позолотой, диванов на львиных лапах с огибающими их лебедиными шеями, кроватей с мягчайшими перинами из лебединого пуха самих по себе недостаточно – то ли дело, когда на них сидят и лежат люди! Соответственно, Орландо принялся устраивать великолепные приемы для местного дворянства. Триста шестьдесят пять спален не пустовали месяцами, гости теснились на пятидесяти двух лестницах. В кладовых сновало три сотни слуг. Пиршества устраивались почти каждый вечер. В результате всего за несколько лет Орландо изрядно промотался и истратил половину состояния, зато приобрел добрую славу среди соседей, занял десятки почетных должностей в своем графстве и ежегодно получал в подарок дюжину книг с восторженными дарственными надписями, посвященных его светлости благодарными поэтами. И хотя в то время он старался не общаться с сочинителями и держаться подальше от иностранок, Орландо проявлял к женщинам и поэтам исключительную щедрость, за что его обожали и те, и другие.
В самый разгар пиршества, когда гости веселились вовсю, он удалялся в свои покои. Заперев дверь и оставшись в одиночестве, он доставал старую тетрадь, сшитую шелковыми нитками, позаимствованными тайком из материной шкатулки для рукоделия, и подписанную почерком школьника: «Дуб. Поэма». В ней он писал до полуночи и дольше. Впрочем, Орландо вымарывал почти столько же строк, сколько вносил, и довольно часто к концу года их становилось меньше, чем в начале, наводя на мысль, что создание поэмы растянется навечно. Историки литературы непременно заметили бы, что он совершенно изменил свой стиль. Орландо приструнил цветистость фраз, умерил велеречивость – век прозы обуздал сии бурные потоки. Даже ландшафт за окном присмирел, а заросли шиповника подрастеряли шипы и присмирели. Вероятно, чувства тоже слегка притупились, вкус меда и сливок уже не столь радовал. Кроме того, на улицах стало не в пример суше, в домах – светлее, что, несомненно, отразилось на стиле письма.
Как-то раз он с огромным трудом дописывал пару строк к поэме «Дуб», и вдруг краем глаза заметил какую-то тень. Вскоре он понял, что это не тень, а очень высокая женщина в шапочке для верховой езды и в накидке, идущая через прямоугольный двор, куда выходят окна его покоев. Поскольку двор был внутренний, Орландо удивился, как ей удалось туда проникнуть. Видение повторилось три дня спустя, потом в полдень среды. На сей раз Орландо решил последовать за ней, и незнакомка явно не боялась, что ее обнаружат, поскольку замедлила шаг и посмотрела хозяину прямо в лицо. Любая другая женщина, застигнутая врасплох на частной территории, растерялась бы, любая другая женщина с подобной внешностью и головным убором закрыла бы лицо мантильей. Любая, но только не эта. Ибо незваная гостья весьма напоминала зайца – испуганного, упрямого, зайца, чью робость подавила безмерная и глупая дерзость, зайца, что сидит прямо и сердито смотрит на своего преследователя огромными выпученными глазами, навострив дрожащие уши и нюхая воздух подрагивающим носом. Впрочем, эта зайка была футов шести ростом и вдобавок надела головной убор, делавший ее еще выше. Столкнувшись с Орландо, она уставилась на него взглядом, в котором сочетались испуг и дерзость.
Для начала она попросила, сделав неуклюжий реверанс, простить ее за вторжение. Потом, вновь поднявшись в полный рост, который составил около шести футов и двух дюймов, продолжила говорить – но с такими ужимками, заливаясь таким нервным смехом, что Орландо задумался, не сбежала ли она из сумасшедшего дома – и представилась эрцгерцогиней Харриет Гризельдой из Финстер-Орхорна и Сканд-оп-Бума что в Румынии. Якобы больше всего на свете ей хотелось с ним познакомиться. Она квартирует над булочной в Парк-Гейтс. Увидев портрет Орландо, она поняла, что он как две капли воды похож – тут незваная гостья расхохоталась – на ее давно покойную сестру. Сама она гостит при дворе, королева приходится ей кузиной. Король – отличный парень, но редко ложится спать трезвым. Здесь она вновь захихикала. Короче говоря, Орландо пришлось впустить ее в дом и угостить бокалом вина.
Внутри ее повадки обрели надлежащую румынской эрцгерцогине надменность, и, если бы она не продемонстрировала редкое для женщины знание вин и не сделала пару замечаний об огнестрельном оружии и спортивных обычаях своей страны, беседа вышла бы прескучная. Наконец, вскочив на ноги, она объявила, что вернется завтра же, скрючилась в чудовищном реверансе и ушла. Назавтра Орландо поехал кататься верхом. На следующий день он проигнорировал гостью, на третий задернул штору. На четвертый день пошел дождь, и он не смог оставить леди в сырости, да и вообще заскучал, поэтому пригласил в дом и поинтересовался ее мнением о доспехах своего предка – изготовил ли их мастер Джакоби или Топ. Орландо склонялся к Топу, она придерживалась другого мнения – неважно, какого именно. Для нашего повествования важнее другое: в ходе спора, коснувшегося выделки ремней для поножей, эрцгерцогиня Гарриет взяла золоченый щиток и примерила на ногу Орландо.
О том, что Орландо обладал парой самых стройных ног во всем королевском дворе, говорилось выше.
То ли она слишком нежно застегивала пряжку, то виновата ее покорная поза, то ли длительное уединение Орландо, то ли взаимное притяжение полов, то ли бургундское, то ли пылающий камин – любая из указанных причин годится, ведь всегда есть кого винить, что прекрасно воспитанный вельможа вроде Орландо, развлекая в своем особняке даму, которая намного его старше, даму с вытянутым как у лошади лицом и выпученными глазами, одетую весьма нелепо в мантилью и дорожный плащ, хотя время года и теплое, – всегда найдется, кого винить в том, что подобный вельможа теряет голову от страсти настолько внезапно, что вынужден выбежать вон из комнаты.
Вполне может возникнуть вопрос, что за страсть им овладела? И ответ столь же двуличен, как сама Любовь. Ибо Любовь… Впрочем, давайте на минутку оставим Любовь в покое и посмотрим, что случилось дальше.
Когда эрцгерцогиня Харриет Гризельда наклонилась, чтобы застегнуть пряжку, Орландо совершенно внезапно, ни с того ни с сего заслышал биение крыльев Любви. Отдаленный шелест мягкого оперенья пробудил в нем тысячи воспоминаний о бушующих потоках воды, о прелести снега и вероломстве во время наводнения; звук приближался, юноша покраснел и задрожал, разволновался, хотя и не думал уже, что на это способен, едва не протянул руки и не позволил прекрасной птице опуститься ему на плечи, когда – о ужас! – раздался скрипучий звук, который издают вороны, рассаживаясь на деревьях, и воздух потемнел от черных крыл, зазвенел от надсадного карканья, полетела труха, сучья и перья, и на плечи ему спикировала самая тяжелая и мерзкая из всех птиц – стервятник. И тогда Орландо выбежал из комнаты и послал лакея проводить эрцгерцогиню до кареты.
Ибо у Любви, к которой мы теперь можем вернуться, два лика – белый и черный, два тела – гладкое и мохнатое. У нее две руки, две ноги, два хвоста – по два экземпляра всего, что полагается, и каждый – полная противоположность другого. Тем не менее они так ладно пригнаны, что разделить их невозможно. В данном случае любовь Орландо начала свой полет, обратив к нему белый лик, выставив вперед гладкое и прелестное тело. Все ближе и ближе она подлетала, источая чистое наслаждение. Внезапно (вероятно, при виде эрцгерцогини) она перевернулась, явив другой лик и черное, лохматое, звероподобное тело, и на плечи ему грузно плюхнулась стервятница Похоть, а вовсе не райская птица Любовь. Потому-то он и сбежал, потому-то и крикнул лакея.
Увы, прогнать гарпию далеко не просто. Эрцгерцогиня так и осталась квартировать у пекаря, вдобавок Орландо преследовали день и ночь видения самого гнусного вида. Похоже, напрасно он обставлял свой дом серебром и развешивал по стенам гобелены, ведь в любой момент на стол к нему могла усесться перепачканная пометом птица. Вот она – тяжело хлопает крылами, снуя между креслами, вперевалку расхаживает по галереям. Вот взгромоздилась на каминную решетку. Стоило ее прогнать, как она возвращалась и стучала клювом в стекло, пока не разобьет.
Осознав, что дом больше непригоден для житья и конец этому следует положить немедленно, он поступил, как сделал бы на его месте любой молодой человек – попросил короля Карла отправить его чрезвычайным послом в Константинополь. Его величество как раз прогуливался по Уайтхоллу под руку с Нелл Гвин[8], и та кидалась в него фундуком. Какая жалость, вздохнула любвеобильная леди, что такие ножки покидают страну.
Однако судьба сурова, и Нелл могла лишь послать Орландо украдкой воздушный поцелуй, прежде чем он отплыл.
Глава 3
Как ни прискорбно, достоверных сведений об этапе карьеры Орландо, когда он играл наиважнейшую роль в общественной жизни своей страны, практически не сохранилось. Нам известно, что с возложенными на него обязанностями он справлялся превосходно, о чем свидетельствует золотая цепь рыцаря Ордена Бани[9] и герцогство. Нам известно, что он приложил руку к деликатнейшим переговорам между королем Карлом и турками, о чем свидетельствуют соглашения, хранящиеся в государственном архиве. Увы, во время пребывания Орландо в должности грянула революция, за ней пожар, и документы, из которых мы могли бы извлечь достоверные сведения, серьезно пострадали или были утрачены. Многие бумаги обуглились на середине особенно важной фразы. Едва мы приближаемся к разгадке тайны, над которой историки ломают голову не одну сотню лет, как в рукописи зияет дыра с палец. Мы сделали все возможное, чтобы составить из разрозненных обрывков краткую сводку, но довольно часто приходилось заниматься домыслами, строить догадки и даже использовать силу воображения.
По всей видимости, день Орландо протекал примерно в таком ключе. Около семи он вставал, облачался в длинный турецкий халат, выходил на балкон, раскуривал манильскую сигару и облокачивался на перила. Так он и стоял, завороженно глядя на раскинувшийся внизу город. В утренний час туман столь густой, что купола Святой Софии и прочих зданий словно парят над землей; постепенно дымка развеивается, и все обретает более четкие очертания – вот течет река, вот раскинулся Галатский мост, вот выпрашивают подаяние пилигримы в зеленых тюрбанах – кто без глаз, кто без носов, вот роются в отбросах бродячие псы, вот укутанные в платки женщины, вот вереницы ишаков, вот всадники с длинными шестами. Вскоре город пробудится, защелкают кнуты, зазвучат гонги, раздадутся призывы к молитве, погонщики захлестают мулов, загрохочут окованные колеса, и кислые запахи подходящего теста, специй и благовоний поднимутся до самой Перы, словно дыхание крикливого, пестрого и варварского племени.
Ничего, размышлял Орландо, обозревая сверкающий на солнце городской пейзаж, совершенно ничего общего ни с Сурреем и Кентом, ни с Лондоном и Танбридж-Уэллсом. Справа и слева вздымаются каменистые выступы негостеприимных азиатских гор, кое-где к ним лепятся невзрачные башни разбойничьих атаманов, и нигде ни домика приходского священника, ни помещичьего особняка, ни хижины, ни дуба, вяза, фиалки, плюща или шиповника. Нигде не видать ни живых изгородей, среди которых могли бы расти папоротники, ни пастбищ для овец. Дома – белые, словно яичная скорлупа, и такие же голые. Орландо изрядно удивляло, что он, англичанин до мозга костей, всем сердцем ликует при виде дикого ландшафта, смотрит и не может насмотреться на перевалы и горные пики, продумывая маршруты прогулок в одиночку по таким местам, где ступают лишь козы да пастухи, испытывает необычайную привязанность к ярким не по сезону цветам, обожает неухоженных бродячих псов гораздо сильнее, чем своих холеных элкхундов, и жадно вдыхает резкий запах улочек. Не раз он гадал, не связался ли во времена Крестовых походов какой-нибудь его предок с прекрасной черкешенкой, и считал это вполне вероятным, учитывая смуглость своего лица. Потом он удалялся в ванную.
Час спустя, должным образом надушенный, завитый и умащенный, Орландо принимал секретарей и прочих чиновников высокого ранга, заходивших один за другим с красными шкатулками, которые отпирались только его золоченым ключом. Внутри лежали документы чрезвычайной важности, увы, теперь почти утраченные, не считая пары клочков – здесь росчерк пера, там печать, вплавленная в лоскут обгорелого шелка. Судить об их содержании мы не можем, отметим лишь, что Орландо был очень занят, возясь с сургучом и печатями, лентами разных цветов для определенных нужд, выписыванием своих титулов и завитушек вокруг заглавных букв, и так до самого ланча – великолепной трапезы, состоявшей блюд из тридцати.
После ланча лакеи объявляли, что запряженная шестеркой карета подана, и он ехал с визитами к другим послам и высшим сановникам, сопровождаемый янычарами в багряных кереях, которые бежали впереди и махали огромными опахалами из страусовых перьев. Церемония везде была одинаковая. Добравшись до очередного двора, янычары ударяли по главному порталу опахалами, двери немедленно распахивались, открывая великолепно меблированный зал для приемов. Там сидели две фигуры, как правило противоположного пола. Происходил обмен глубокими поклонами и реверансами. В первой зале разрешалось говорить только о погоде. Заметив, что погода хорошая или ненастная, жаркая или холодная, посол проходил в следующую залу, где его приветствовали еще две фигуры. Здесь разрешалось сравнивать Константинополь в качестве места проживания с Лондоном, и посол, разумеется, сообщал, что предпочитает Константинополь, а хозяева, хотя и не бывали там, разумеется, Лондон. В следующей зале подробно обсуждалось здоровье короля Карла и здоровье султана. В следующей – здоровье посла и жены хозяина дома, но покороче. В следующей посол хвалил хозяйскую мебель, а хозяин – наряд посла. В следующей подавали восточные сладости, хозяин их всячески ругал, посол же превозносил. Наконец церемония завершалась курением кальяна и распитием кофе, и, хотя обе стороны усиленно изображали, что курят и пьют, ни табака в кальяне, ни кофе в чашке не было, поскольку будь они там, человеческий организм погиб бы от неумеренного потребления. Ибо едва посол заканчивал один визит, как ему надлежало делать следующий. Те же самые церемонии точно в таком же порядке повторялись в шести или семи других домах высших сановников, и частенько посол возвращался к себе лишь глубокой ночью. Хотя Орландо справлялся со своими обязанностями превосходно и никогда не отрицал, что они, пожалуй, составляют самую важную часть службы дипломата, он, несомненно, очень от них уставал и часто погружался в такое уныние, что предпочитал ужинать в одиночестве, в компании своих собак. Иногда он даже разговаривал с ними на родном языке. Еще говорят, что поздно вечером он выскальзывал за ворота, изменив облик таким образом, что часовые его не узнавали. И бродил в толпе по Галатскому мосту, прогуливался по базарам или даже сбрасывал обувь и присоединялся к верующим в мечетях. Однажды, когда он якобы лежал дома с лихорадкой, пастухи, пригнавшие коз на рынок, сообщили, что видели английского лорда на вершине горы и слышали, как тот молится своему Богу. Следует полагать, то был Орландо, а его молитва – декламация стихов, поскольку, как известно, он никогда не расставался с потрепанной рукописью, нося ее на груди, и слуги, подслушивая под дверью, рассказывали, что посол, оставшись в одиночестве, долго бубнит странным, певучим голосом.
Именно по таким фрагментам мы и пытаемся представить картину жизни Орландо и его характер в тот период. Слухи, легенды, анекдоты про вольное житье Орландо в Константинополе ходят и по сей день (мы уже привели в пример несколько случаев), лишний раз доказывая, что в пору своего расцвета он разжигал воображение и приковывал взгляды, благодаря чему память о нем сохраняла свежесть еще долго после того, как потерпели неудачу средства более долговечные. Он обладал таинственной властью, сочетавшей красоту, благородное происхождение и редчайший дар – назовем его обаянием, и хватит об этом. В нем горел «миллион свечей», как выразилась Саша, хотя сам Орландо не потрудился зажечь ни одной. Он двигался как олень, не думая о своих ногах. Говорил обычным голосом, а эхо отзывалось серебряным гонгом. В результате о нем ходило множество слухов. Он стал предметом обожания многих женщин и даже мужчин, которые вовсе не испытывали необходимости с ним разговаривать или смотреть на него, довольствуясь тем, что вызывали в своем воображении, особенно находясь среди романтичного пейзажа или на фоне живописного заката, образ статного джентльмена в шелковых чулках. Над бедными и неграмотными он имел ту же власть, что и над богатыми. Пастухи, цыгане, погонщики ослов и поныне распевают песни об английском лорде, который бросил свои изумруды в колодец – несомненно, речь идет о случае с Орландо, когда тот, в минуту гнева или же будучи пьян, сорвал с себя драгоценности и швырнул в фонтан, откуда их потом выловил паж. Впрочем, эта романтическая власть, как всем известно, часто сочетается с чрезвычайной сдержанностью натуры. Похоже, друзьями Орландо не обзавелся. Насколько нам известно, привязанностей он избегал. Некая светская леди приехала из самой Англии, чтобы находиться с ним рядом, и долго ему докучала, но он продолжал исполнять свои обязанности с таким рвением, что не успел пробыть послом на Золотом Роге и пару лет, как король Карл изъявил намерение возвести его в звание пэра. Завистники считали, что этим он обязан памяти Нелл Гвен о его стройных ножках. Впрочем, поскольку они встречались лишь однажды и она была чрезвычайно занята тем, что бросалась в его величество скорлупками от орехов, то вполне вероятно, что герцогство Орландо получил за свои заслуги, а не за изящные икры.
Здесь придется взять паузу, поскольку мы подошли к очень важному моменту в карьере нашего героя. Ибо присвоение титула стало поводом для нашумевшего и весьма спорного инцидента, о котором мы должны рассказать, по мере сил восстанавливая события по клочкам обгоревшей бумаги и лент. Случилось это в конце праздника Рамадан, когда фрегат под командованием сэра Адриана Скрупа привез орден Бани и герцогскую грамоту, и Орландо устроил по случаю великолепнейший прием, каких Константинополь еще не видел. Вечер был погожий, собралась огромная толпа, из окон посольства лился яркий свет. Повторимся, подробностей не сохранилось, поскольку огонь уничтожил все записи, оставив лишь разрозненные фрагменты, разжигающие любопытство еще сильнее. Тем не менее из дневника Джона Феннера Бригге, морского офицера, который был в числе приглашенных, мы знаем, что гости всех национальностей набились во двор «как сельди в бочку». Толпа теснилась неприятно близко, и Бригге взобрался на иудино дерево, чтобы лучше видеть происходящее. Среди местных разнесся слух (чем не лишнее доказательство таинственной власти Орландо над умами!), что должно свершиться чудо. «Поэтому, – пишет Бригге (увы, в рукописи столько обожженных мест и дыр, что иные фразы совершенно не читаемы), – когда шутихи начали взмывать в воздух, у нас возникли большие опасения, что местное население устроит давку… чревато неприятностями для всех… английские леди, моя рука сама потянулась к абордажной сабле. К счастью, – продолжает он в своей довольно нудной манере, – на тот момент наши страхи выглядели беспочвенными и, судя по поведению туземцев… Я пришел к выводу, что демонстрация нашего мастерства в искусстве пиротехники ценна хотя бы тем, что их впечатлит… превосходство британцев… В самом деле, великолепие зрелища не поддается описанию. Я поймал себя на том, что попеременно восхвалял Господа, ведь он позволил… вот бы моя бедная, дорогая мамочка… По приказу посла высокие окна, которые являются грандиозным достижением восточной архитектуры, неразвитой во многих других отношениях… распахнули настежь, и внутри мы увидели
К счастью, мисс Пенелопа Хартоп, дочь генерала с той же фамилией, видела происходящее изнутри и продолжила рассказ в письме, тоже сильно поврежденном, которое все-таки дошло до ее подруги в Танбридж-Уэллс. Мисс Пенелопа пишет не менее восторженно, чем доблестный офицер. «Сногсшибательно, – восклицает она по десять раз на одной странице, – удивительно… совершенно неописуемо… золотая посуда… канделябры… негры в плисовых бриджах… пирамиды из мороженого… фонтаны глинтвейна… корабли его величества из желе… водяные лилии из лебедей… птицы в золотых клетках… джентльмены в алых бархатных… с разрезами… прически у леди футов шесть в высоту, не меньше… музыкальные шкатулки… Мистер Перегрин сказал, что я выгляжу
Из выпуска «Газетт» того времени мы узнаем: «едва часы пробили двенадцать, посол появился в центре балкона, увешанного бесценными коврами. Справа и слева от него встали с пылающими факелами шесть турок из личной гвардии султана, каждый ростом выше шести футов. При его появлении в воздух взмыли шутихи, и толпа внизу громко закричала, на что посол ответил глубоким поклоном и сказал несколько слов благодарности на турецком, беглое владение которым принадлежит к числу его многочисленных достоинств. Далее вышел сэр Эдриан Скроуп в парадной форме британского адмирала, посол преклонил колено, адмирал надел ему на шею цепь Почетнейшего ордена Бани, потом приколол к груди Звезду рыцаря, после чего другой джентльмен из дипломатического корпуса торжественно возложил ему на плечи герцогскую мантию и поднес герцогскую корону на подушке алого бархата».
Наконец, необычайно величаво и грациозно, Орландо отвесил глубокий поклон, гордо выпрямился, взял золотой венец, украшенный орнаментом из земляничных листьев, возложил себе на чело столь царственным жестом, что свидетелям церемонии не забыть ее никогда. И тут началось всеобщее волнение. То ли зрители ожидали какого-то чуда (вроде бы предсказывали, что с небес хлынет золотой дождь), то ли жест посла выбрали в качестве сигнала атаки – достоверно неизвестно, но едва венец украсил голову Орландо, как началось всеобщее смятение. Зазвонили колокола, громкие вопли предсказателей перекрыли шум толпы, многие турки упали на землю и стали бить поклоны. Двери распахнулись, местные вбежали в банкетные залы. Испуганно закричали женщины. Некая леди, якобы умиравшая от любви к Орландо, схватила канделябр и швырнула об пол. Сложно сказать, чем все могло закончиться, если бы не присутствие сэра Адриана Скроупа и отряда британских матросов. Адмирал приказал трубить тревогу, сотня синих мундиров встала по стойке смирно, порядок восстановили, и наступила тишина, пусть и временная.
Покамест мы стоим на твердой, пусть и узкой, полоске суши, установленной истиной. Увы, так и неизвестно, что именно произошло. Впрочем, судя по показаниям часовых и других лиц, посольство опустело и закрылось на ночь как обычно, к двум часам пополуночи. Посол вроде бы ушел к себе в комнату, не снимая знаков отличий, и затворил дверь. Иные утверждают, что вопреки своему обыкновению он ее запер. Другие полагают, что чуть позже во дворе под окнами раздавались звуки музыки в деревенском стиле, как играют пастухи. Прачка, из-за больного зуба не сомкнувшая глаз, видела на балконе мужчину, завернутого в плащ или халат, тот сбросил веревку и втащил наверх женщину, сильно закутанную, но явно из простонародья. По словам прачки, они страстно обнялись, «как любовники», ушли в комнату, задернули шторы, и ничего больше ей разглядеть не удалось.
На следующее утро секретари посольства обнаружили герцога, как мы теперь должны его называть, глубоко спящим в смятой постели. В комнате царил беспорядок, венец валялся на полу, плащ и знаки отличия кучей лежали на стуле, стол устилали бумаги. Сначала подозрений ни у кого не возникло, поскольку ночь выдалась тяжелая. После полудня Орландо так и не проснулся, и тогда вызвали доктора. Вновь задействовали те же способы лечения, что и в предыдущем случае – припарки, жгучую крапиву, рвотные средства и прочие, но безуспешно. Орландо продолжал спать. Секретари сочли своим долгом разобрать бумаги на столе. Обнаружили много стихов, в которых часто упоминался дуб. Также там было много государственных документов и личных бумаг, касающихся управления недвижимостью в Англии. В конце концов наткнулись на документ гораздо большей важности – ни много ни мало как составленный по всем правилам и подписанный в присутствии свидетелей договор о заключении брака между его светлостью Орландо, рыцарем Ордена Подвязки и так далее и тому подобное, и Розиной Пепитой, танцовщицей, отец неизвестен, предположительно цыган, мать тоже неизвестна, предположительно торговка железным ломом на рынке напротив Галатского моста. Секретари в тревоге переглянулись. Орландо продолжал спать. За ним пристально наблюдали с утра до вечера, однако кроме ровного дыхания и обычного румянца других признаков жизни так и не обнаружили. Испробовали все средства, что могли предложить наука и личная смекалка, но разбудить посла так и не удалось.
На седьмой день забытья (четверг, десятого мая) прозвучал первый выстрел ужасного, кровавого мятежа, чьи грозные симптомы заметил лейтенант Бригге. Турки восстали против султана, подожгли город и предали каждого иностранца, которого смогли найти, либо мечу, либо бастонаде[11]. Нескольким англичанам удалось скрыться, но, как и следовало ожидать, джентльмены британского посольства предпочли умереть, защищая свои красные шкатулки, или, в крайнем случае, проглотить связки ключей, чем позволить им попасть в руки басурман. Мятежники ворвались в комнату Орландо, сочли его мертвым и забрали венец и парадное одеяние рыцаря Ордена Подвязки.
Вновь сгущается мрак, и лучше бы он сгустился совсем! Случись так, мы бы от всего сердца воскликнули, что мрак настолько непрогляден, что продолжать повествование нет смысла. Мы взяли бы перо и написали: «Конец». Мы могли бы поберечь чувства читателя и просто сказать, что Орландо умер и был погребен. Увы, Правда, Прямота и Честность (строгие богини, которые не дремлют и пристально следят за чернильницей биографа) кричат: «Нет!», подносят серебряные трубы к устам и в один голос требуют: «Правду!», вновь кричат: «Правду!» и в третий раз звенят в унисон: «Правду и ничего кроме Правды!»
И вот – слава небесам за эту передышку! – двери мягко растворяются, словно от дыхания мягчайшего и святейшего зефира, и входят три фигуры. Первой идет леди Беспорочность в белейшей повязке из ягнячьей шерсти на челе, и волосы ее подобны лавине свежевыпавшего снега, в руках – белое перо девственной гусыни. Следом за ней величавой поступью идет леди Целомудрие в диадеме из сосулек, сверкающей, как пламя, и глаза ее чисты как звезды, а пальцы столь холодны, что заморозят любого до костей. За ними по пятам, укрываясь в тени своих статных сестер, идет самая хрупкая и кроткая из них – леди Скромность, чье лицо можно увидеть лишь в те ночи, когда тонкий серп луны едва выглядывает из-за облаков. Приблизившись к центру комнаты, где все еще спит Орландо, сестры разражаются умоляющими и в то же время властными жестами. Первой выступает леди Беспорочность.
– Я храню покой спящего олененка, мне дорог снег, и восходящая луна, и серебристое море. Своими одеждами я укрываю пестрые куриные яйца и полосатые морские раковины, укрываю порок и нищету. Моя завеса опускается на все хрупкое, темное или сомнительное. Посему умолкните, не раскрывайте правды. О, пощадите, пощадите!
В ответ трубы гремят:
– Изыди, Беспорочность! Пошла прочь!
Тогда вступает леди Целомудрие:
– Я – та, чье прикосновение замораживает, чей взгляд обращает в лед. Я – танцующая звезда, опадающая волна. Приют мой – высочайшие Альпы, и когда иду, в волосах моих сверкают молнии, взгляд мой убивает. Чем дать Орландо проснуться, лучше заморожу его навсегда. О, пощадите, пощадите!
В ответ трубы гремят:
– Изыди, Целомудрие! Пошла прочь!
Тогда вступает леди Скромность, чей тихий голос едва различим:
– Я – та, что мужчины называют скромностью. Девственна я и останусь такой навсегда. Тучные нивы и плодородные виноградники не для меня. Прибавление мне претит, когда зреют яблоки и умножаются стада, я бегу, я бегу, роняя мантию. Волосы закрывают мне глаза. Я ничего не вижу. О, пощадите, пощадите!
В ответ вновь гремят трубы:
– Изыди, Скромность! Пошла прочь!
Скорбя и причитая, три сестры берутся за руки и медленно танцуют, вуали развеваются, льется песня:
– Правда, не выходи из своего ужасного логова. Укройся глубже, пугающая Правда. Ибо выставляешь напоказ, под безжалостное солнце то, чего лучше не знать и не совершать; ты обнажаешь постыдное, темное делаешь ясным, прячься же! Прячься! Прячься!
Сестры норовят прикрыть Орландо своими одеждами. Между тем трубы продолжают надрываться.
– Правду и ничего кроме Правды!
Сестры пытаются набросить вуали на раструбы, чтобы заглушить, но тщетно, ибо теперь ревут все трубы:
– Гнусные сестры, вон!
Сестры теряются и завывают в унисон, все еще кружась и размахивая вуалями вверх-вниз.
– Так было не всегда! Мужчинам мы больше не нужны, женщины нас презирают. Мы уходим, уходим. Я (говорит Беспорочность) – на куриный насест. Я (говорит Целомудрие) – на непокоренные высоты Суррея. Я (говорит Скромность) – в любой уютный уголок, заплетенный плющом.
– Ибо там, а не здесь [все три говорят хором, взявшись за руки и делая прощально-огорченные жесты в сторону постели, где спит Орландо] все еще обитают в гнездышках и будуарах, в конторах и судах те, кто нас любит; те, кто нас чтит – девственницы и дельцы, адвокаты и доктора; те, кто запрещает; те, кто отрицает; те, кто преклоняются перед нами, сами не зная, почему; те, кто превозносит нас, не понимая; все еще весьма многочисленное (хвала небесам!) племя добропорядочных граждан, которые предпочитают не видеть, не желают знать, любят темноту, те и поклоняются нам, и не зря, ведь мы даем им Богатство, Процветание, Уют, Покой. К ним мы и отправимся, а вас покинем. Идемте же, сестры, идемте! Здесь нам не место.
Они поспешно удаляются, размахивая вуалями, словно не осмеливаются взглянуть на то, что остается позади, и закрывают за собой дверь.
И вот мы остаемся совершенно одни в комнате со спящим Орландо и трубачами. Выстроившись в ряд, те издают громогласный рев:
– ПРАВДУ! – и Орландо просыпается.
Он потянулся. Встал. Он стоит перед нами совершенно голый, и пока трубы надрываются: «Правду! Правду! Правду!», нам остается лишь признать очевидное – теперь он женщина.
Трубы затихают вдали, Орландо стоит совершенно голый. С самого сотворения мира ни одно человеческое существо не выглядело столь восхитительно. Он сочетает в себе силу мужчины и грацию женщины. Пока он стоял, серебряные трубы тянули ноту, не желая покидать столь прелестное зрелище, вызванное их ревом, а Беспорочность, Целомудрие и Скромность, вдохновленные, несомненно, Любопытством, заглянули в дверь и попытались накинуть на обнаженную фигуру облачение вроде полотенца, которое, увы, так и не долетело, упав к его ногам. Орландо оглядел себя с головы до ног в зеркале во весь рост, не выказав и тени смущения, и отправился прямиком в ванную.
Воспользуемся заминкой в повествовании и дадим необходимые пояснения. Орландо стал женщиной – этого нельзя отрицать. Но во всех прочих отношениях он все тот же. Перемена пола, хотя и меняет будущее, не влияет на самосознание. Лицо, как доказывают портреты, практически то же. Память его – отныне мы должны, справедливости ради, говорить «она» вместо «он» – значит, память ее обозрела все события прошлого без малейших препятствий. Возможно, кое-где появилась легкая муть, словно в чистый колодец упала пара темных капель, какие-то краски слегка потускнели, не больше. Перемена произошла совершенно безболезненно и в полном объеме, да еще таким образом, что сама Орландо даже не удивилась. Многие люди, принимая это в расчет и полагая, что перемена пола противна природе, изо всех сил пытались доказать: (1) что Орландо всегда была женщиной, (2) что сейчас Орландо мужчина. Предоставим об этом судить биологам и психологам, мы же просто констатируем факт: до тридцати лет Орландо был мужчиной, а став женщиной, таковой и остался.
Пусть о проблеме различия полов пишут другие перья, нам же подобная тема претит, так что покончим с ней поскорее. Орландо помылась, надела турецкий халат и шаровары, которые могут носить представители обоих полов, после чего поневоле задумалась над своим положением. Любому читателю, следившему за ее приключениями с сочувствием, ясно, что оно чрезвычайно рискованное и затруднительное. Юная, благородная, красивая леди из высшего общества проснулась и обнаружила, что попала в положение гораздо более щекотливое, чем можно представить. Мы не стали бы ее винить, если бы она позвонила в колокольчик, завизжала или упала в обморок. Но Орландо вовсе не выказала подобных признаков волнения. Все ее действия отличались чрезвычайной обдуманностью и свидетельствовали об их преднамеренности. Сначала она внимательно изучила бумаги на столе, взяла те, что исписаны стихами, и укрыла у себя на груди; затем позвала свою салюки, которая не покидала постели хозяйки все эти дни, хотя буквально умирала от голода, покормила ее и расчесала, потом засунула за пояс пару пистолетов; наконец обернула вокруг шеи несколько ниток изумрудов и жемчугов высшего качества, прежде составлявших наряд посла. Засим выглянула из окна, протяжно свистнула и спустилась по разбитой и залитой кровью лестнице, заваленной корзинами для бумаг, договорами, депешами, печатями, сургучом и прочим, и вышла во двор. В тени исполинской смоковницы ждал старый цыган на осле, держа второго в поводу. Орландо села на ослика и так, в сопровождении отощавшей собаки и цыгана посол Великобритании при дворе султана покинул Константинополь.
Ехали несколько дней и ночей, попадая в разнообразнейшие приключения, иные с участием людей, иные с участием стихий, и во всех Орландо проявляла отвагу. В течение недели они достигли высокогорья за пределами Бурсы, где стоял цыганский табор, к которому и примкнула Орландо. Часто смотрела она на эти горы с балкона посольства, часто мечтала сюда попасть, а исполнение давней мечты дает вдоволь пищи для ума, склонного к размышлениям. Впрочем, первое время она так радовалась перемене, что не хотела портить себе настроение раздумьями. Хватало того, что не надо скреплять подписью и печатью документы, выписывать завитушки, делать визиты. Цыгане следовали за травой, и когда скот съедал ее на одном месте, шли дальше. Она купалась в ручьях, если вообще утруждала себя омовением, ей не несли никаких шкатулок – ни красных, ни синих, ни зеленых; во всем таборе не нашлось бы ни единого ключа, тем более золотого, а слова «визит» не знали вовсе. Она доила коз, собирала хворост, по случаю воровала куриные яйца, но всегда оставляла взамен монетку или жемчужину; она пасла скот, рвала виноград, давила из него сок; она наполняла бурдюк из козьей кожи и пила из него и, вспоминая, как примерно в то же время суток ей приходилось изображать, что она пьет из пустой чашки кофе и курит трубку без табака, смеялась в голос, отрезала еще ломоть хлеба и просила старика Рустума дать ей затянуться из трубки, пусть и набитой коровьим навозом.
Похоже, тайное общение Орландо с цыганами началось до революции, и они смотрели на нее как на свою (а это всегда высочайшая похвала, на какую способны люди), ведь ее темные волосы и смуглая кожа говорили о том, что она и родилась цыганкой, просто в младенчестве ее выкрал английский герцог и увез в дикие земли, где люди селятся в домах, потому что слишком слабы и недужны, чтобы выжить под открытым небом. Поэтому, хотя во многих отношениях она им уступала, цыгане старались помочь ей стать более похожей на них, учили искусству изготовления сыра и плетенья корзин, науке воровства и ловли птиц силками, и даже подумывали о том, чтобы разрешить ей выйти замуж за цыгана.
Увы, Орландо заразилась в Англии тамошними обычаями или болезнями (называйте как хотите), избавиться от которых, похоже, нельзя. Однажды вечером, когда все сидели вокруг костра и над Фессалийскими горами пылал закат, Орландо воскликнула:
– Какое небо вкусное!
(У цыган нет слова «красивый», это самое близкое по значению понятие.)
Молодые мужчины и женщины громко расхохотались. Надо же, небо – вкусное! Однако старики, видевшие иностранцев чаще, заподозрили неладное. Орландо просиживала без дела долгие часы, просто глазея по сторонам; забиралась на вершину горы и сидела, уставившись перед собой, и не обращала внимания, пасутся козы или разбрелись кто куда. Похоже, ее убеждения отличаются от наших, смекнули старейшины, и сочли вполне вероятным, что она угодила в когти самого злокозненного и жестокого божества, имя которому Природа. И они почти угадали. Орландо владел типично английский недуг, причем врожденный – любовь к Природе, а здесь, где среда обитания была гораздо более впечатляющей и благодатной, чем в Англии, подчинил ее своей власти окончательно. Недуг известен слишком хорошо и, к нашему большому сожалению, давно описан во многих источниках, поэтому обрисуем все покороче. Здесь были горы, долины, речки. Орландо взбиралась на горы, бродила по долинам, сидела на берегах речек. Она уподобляла скалы крепостным стенам, грудкам голубиц и коровьим бокам. Она сравнивала цветы с эмалями, а поросшую травой землю – с вытертыми турецкими коврами. Чахлые деревья казались ей старыми ведьмами, овцы – серыми валунами. На самом деле все было не тем, чем виделось. Обнаружив горное озерцо, Орландо едва не бросалась в него в поисках премудрости, которая чудилась ей на дне; стоя на вершине горы, различала вдали за Мраморным морем, на равнинах Греции (зрение у нее было превосходное) Акрополь и пару белых колонн – должно быть, Парфенон, – душа ее тянулась вслед за взором, и она молилась о том, чтобы разделить величие гор, познать безмятежность равнин и прочее, и прочее, как делают все верующие. Обратив взор на красный гиацинт под ногами, на лиловый ирис Орландо вскрикивала от восторга, поражаясь щедрости и красоте природы; поднимая взгляд вновь, видела парящего в небе орла, представляла упоение полетом и переживала его сама. Возвращаясь домой, приветствовала каждую звезду, каждый пик, каждый бивачный костер, словно те подавали сигналы лишь ей, и наконец, раскинувшись на своем коврике в цыганском шатре, не могла сдержать восторженного возгласа: «Как вкусно! Как вкусно!» (Любопытно, как люди, даже владея столь неполноценными средствами для общения, что вынуждены говорить «вкусно» вместо «красиво», готовы терпеть насмешки и непонимание, лишь бы не держать свои переживания при себе.) Молодые цыгане смеялись, но Рустум, старик, который привез Орландо из Константинополя на своем ослике, сидел молча. Нос его напоминал ятаган, щеки бороздили морщины, словно на них десятки лет сыпался железный град, глаза у него были карие и очень пристальные; он сидел, потягивая трубку, и внимательно наблюдал за Орландо. Старый цыган давно подозревал, что ее Бог – Природа. Однажды он застал Орландо в слезах. Усмотрев в этом знак, что Бог ее наказал, он объявил, что ничуть не удивлен. Растопырив пальцы левой руки, изуродованные морозом, он вытянул правую ногу, покалеченную упавшим камнем. Вот, проговорил он, что твой Бог делает с человеком. Когда она возразила: «Зато как красиво!», использовав английское слово, старик покачал головой, а когда продолжила настаивать, даже рассердился. Он понял: она не верит в то, во что верит он, и разгневался, хотя был старым и мудрым.
Их разногласие встревожило Орландо, которой до сего момента жилось вполне счастливо. Она задумалась, красива Природа или жестока, потом задалась вопросом, что такое красота, присуща ли та вещам или только ей самой; и так дошла до природы вещей, подведшей ее к Истине, та в свою очередь – к Любви, Дружбе, Поэзии (как когда-то на высоком холме у себя дома), и эти размышления, которыми было не с кем поделиться, заставили ее тосковать по перу и чернилам.
«Ах, если бы только я могла писать!» – воскликнула Орландо (ибо разделяла старое заблуждение, что написанные слова доступны всем). Чернил не было, только бумага. И она сделала чернила из ягод и вина, умудрилась отыскать место на полях и между строк в рукописи «Дуба», где и набросала вкратце пейзаж в длинном белом стихе, довольно лаконично запечатлела диалог с самой собой о Красоте и Истине. Несколько часов Орландо была на седьмом небе от счастья, но цыгане заподозрили неладное. Сначала они заметили, что она стала менее искусна, чем прежде, в дойке коз и изготовлении сыра, потом стала запинаться, перед тем как ответить, а однажды спящий цыганенок проснулся в ужасе, ощутив на себе ее взгляд. Иногда странное воздействие ощущал весь табор, насчитывавший несколько дюжин взрослых мужчин и женщин. Они чуяли (а чувства их весьма остры и сильно опережают возможности языка), что любое дело валится из рук и превращается в прах. Старуха, плетущая корзину, мальчик, свежующий овцу, с удовольствием напевали за работой или мурлыкали себе под нос, и тут в лагерь входила Орландо, ложилась у костра и вглядывалась в огонь. На них она даже не смотрела, и все же они чуяли присутствие того, кто сомневается (здесь мы приводим приблизительный перевод с цыганского языка), того, кто делает не ради самого процесса, смотрит не ради того, чтобы увидеть; среди них тот, кто не верит ни в овечью шкуру, ни в корзину, и видит (они неодобрительно косились на шатер) совершенно иное. И тогда у мальчика и старухи начинало зарождаться смутное, крайне неприятное чувство. Они ломали прутья, резали себе пальцы. Их охватывала ярость. Им хотелось, чтобы Орландо покинула шатер и больше не возвращалась. И все же характер у нее был веселый и отзывчивый, признавали цыгане, и за одну жемчужину из ее ожерелья давали лучшее стадо коз во всей Бурсе.
Постепенно она начала замечать разницу между собой и цыганами и усомнилась, стоит ли выходить замуж и оставаться жить с ними. Сначала она пыталась объяснить это тем, что происходит из древнего и культурного народа, в то время как цыгане – люди темные, почти дикари. Однажды вечером, когда они расспрашивали ее про Англию, Орландо не смогла скрыть гордости, описывая отеческий дом в триста шестьдесят пять спален, которым ее род владел на протяжении четырех или пяти сотен лет. Предки мои были графами, даже герцогами, добавила она. Цыгане явно испытали неловкость, но не разозлились, как в те разы, когда она восхваляла красоту природы. Держались они вежливо и сочувственно, словно люди благовоспитанные в присутствии человека, которому пришлось сознаться в низком происхождении или в бедности. Рустум вышел за ней из шатра и сказал, что не стоит расстраиваться, если ее отец был герцогом и владел кучей спален и мебели. Никто ее за это не осуждает. И Орландо охватил такой стыд, какого она не знала прежде. Стало ясно, что Рустум и остальные цыгане считают родословную всего в четыре или пять сотен лет страшным позором. Их собственный род существовал по крайней мере две или три тысячи лет. Цыган, чьи предки построили пирамиды еще до Рождества Христова, генеалогия Говардов и Плантагенетов впечатлила ничуть не больше, чем семейки Смитов и Джонсов – и те, и другие казались им ничтожествами. Более того, если любой пастушонок принадлежит к роду столь древнему, то кичиться этим недостойно, ведь тем же могут похвастаться и прочие бродяги и побирушки. И потом, хотя из вежливости Рустум и не сказал об этом в открытую, он явно считал, что владеть сотнями спален просто неприлично (они беседовали на вершине холма, ночью, и вокруг вздымались горы), когда вся земля наша. С точки зрения цыган, как поняла Орландо, герцог – всего лишь разбойник и мародер, укравший землю и деньги у тех, кто мало их ценит, не придумавший ничего иного, как выстроить триста шестьдесят пять спален, в то время как достаточно одной, а лучше вообще ни одной. Она не могла отрицать, что, хотя ее предки захватывали поле за полем, дом за домом, награду за наградой, среди них не нашлось бы ни святых, ни героев, ни великих благодетелей рода человеческого. Нечем ей было опровергнуть (хотя Рустум держался как джентльмен и не настаивал) и довод о том, что любого, кто сейчас поведет себя как ее предки три или четыре сотни лет назад, объявят – а громче всех кричала бы ее собственная родня – вульгарным выскочкой, проходимцем, нуворишем.
Она пыталась прибегнуть к привычным, пусть и нечестным доводам, назвав жизнь самих цыган грубой и варварской, и вскоре между ними возникла большая неприязнь. Воистину, подобных разногласий достаточно, чтобы вызвать кровопролитие и революцию. Мы знаем, что целые города гибли и за меньшее, миллион мучеников шли на костер, не желая отступить хотя бы на дюйм от любого из пунктов подобного спора. В груди человека нет желания сильнее, чем заставить остальных поверить в то, во что верит он сам. Ничто так не подрубает корень счастья, не наполняет яростью, как чувство, что другой презирает то, чем ты гордишься. Виги и тори, партии либералов и лейбористов – за что они сражаются, кроме собственного престижа? Вовсе не любовь к истине, а жажда одержать верх во что бы то ни стало натравливает один квартал на другой, заставляет один приход желать гибели другого. Каждый стремится обрести душевное спокойствие и подчинить противника, нежели добиться торжества правды и возвышения добродетели – впрочем, оставим эти нравоучения историкам, поскольку нам они невыносимо скучны.
– Четыреста семьдесят шесть спален для них ничего не значат, – вздохнула Орландо.
– Закат ей милее стада коз, – сказали цыгане.