– Я из Волочка, – говорю.
– Э-э, куда ты пехтурой-то дошел. Смотри-ка, вечереет, ведь это тридцать верст. Ты что ж, при деле каком?
– Нет еще, – говорю я.
– Отчего же?
– Учусь. Не знаю еще, во что выйдет ученье мое. Охота мне живописцем сделаться.
– Ишь ты. Вот что. По иконной части.
Я говорю:
– Нет, по иконной не хочу. А вот хочу охоту написать, картину охотничью. Вот как ты меня поймал в лесу, как вот в сторожке с тобой грибы едим.
– Дак чего ж тут?
– Как чего? Хорошо очень… – сказал я и засмеялся. – Уж очень хорошо ты на меня протокол писал.
Жена тоже расхохоталась.
– «Хорошо, хорошо», – передразнил он меня, – а чего ж. Ишь, трех убил глухарей, а напорешься на кого – в ответе я буду.
А жена говорит:
– Да кто здесь ходит?
– А все-таки, – он говорит, – пятнадцать рублей штрафу.
Я говорю:
– У меня пятнадцати рублей нету.
– Нет, дак в тюрьму посадют.
Жена смеется.
– Чего, – говорит она, – Тарлецкий-то не велит, верно, коз стрелять.
– Да разве здесь есть козы?
– Есть, – сказал сторож, – Тарлецкий сам говорил.
– А ты видал?
– Не-ет, я-то не видовал.
Жена, смеясь, говорит:
– Дак никаких коз и нет, а это в прежнем году назад охотники были, господа какие-то, не русские. Вот были – пьяней вина. Дак верно, им козу пустили, белую, молодую. Вот показали, значит, чтоб в козу стрелять. Ну а она убежала. Видели ее, стреляли, да что, да нешто им охота. Вот они здесь пили. И вино хорошо. Бутылки хлопают, а вино бежит. Жарко было. Дак они прямо бутылки в рот суют. Ну чего, они ничего и не застрелили. Собаки с ними, только собаки за козой не бегут. Она не дикая, знать, оттого не бегут.
Поступление в Училище живописи, ваяния и зодчества. Первые занятия
В августе я вернулся в Москву. Сущево. Бедная квартира отца. Отец болен, лежит. Мать все время удручена его болезнью. Отец худой, в красивых глазах его – болезнь.
Жалко мне отца. Он лежит и читает. Кругом него книги. Он был рад меня видеть. Я смотрю – на книге написано: Достоевский. Взял себе одну книгу и читаю. Замечательно…
Пришел брат Сережа. Он жил отдельно с художником Светославским в большом каком-то сарае. Называется – мастерская. Там было хорошо. Светославский писал большую картину – Днепр, а брат мой делал иллюстрации, на которых изображалась мчавшаяся на лошадях кавалерия, разрывающиеся снаряды, ядра – война. Шла война с турками.
– Послезавтра экзамен, – сказал мне брат. – Ты боишься?
– Нет, – говорю, – ничего.
– Твои этюды видел Алексей Кондратьевич Саврасов и очень тебя похвалил. А Левитан сказал, что ты особенный и ни на кого не похож из нас. Но боится – поступишь ли ты. Ты ведь никогда не рисовал с гипса, а это экзамен.
Я подумал: «С гипса – что это значит? Гипсовые головы… как это скучно». И сразу улетел мыслью туда, где озеро, Дубинин, костер ночью, охота. Ну, Польтрона-то я взял с собой. Польтрон и спит со мной. Но я и Польтрон терпеть не можем города, и, думал я, зачем устроены эти города? Что может быть мерзей каменного тротуара, с тумбами, пыль, какие-то дома, окна скучные… Не так живут. Надо же всем жить около леса, где речка, огород, частокол, корова, лошади, собаки. Там надо жить. Как глупо. Дивные реки России – какая красота! Какие дали, какие вечера, утро какое. Заря всегда сменяется, всё для людей. Там надо жить. Сколько простора. А они – вот тут… где помойные ямы на дворах, все какие-то злые, озабоченные, все ищут денег да цепей, сказал я, вспомнив «Цыган» Пушкина. А я так любил Пушкина, что плакал, читая его. Вот это был человек. Он же всё сказал, и сказал правду. Нет, провалюсь я на экзамене, уйду жить с Дубининым. Отца жалко… и мать.
И шел я дорогой вечером к себе, в Сущево, и слезы капали из глаз… как-то сами собой.
Печально было дома, бедно. А отец всё читал. Я смотрел в окно своей маленькой комнатки, и Польтрон лежал около меня. Я погладил его, и он сел со мной рядом, посмотрел в окно. Сбоку видна площадь – Яузская часть, желтый дом, ворота, скучные и грязные окна. На скамейке пожарные в блестящих касках римского фасона, курят махорку, сплевывают.
Когда я лег в постель, то услышал – вдали запел голос:
Какой-то далекой грустью и таинственным чувством какого-то дома с высокой лестницей полнилась моя душа. И песня арестанта, который пел в остроге, была полна печали.
Утром я пошел на Мясницкую в Училище живописи, ваяния и зодчества. Было много учеников. Мимо меня проходили в классы, несли свернутую бумагу, озабоченные, напуганные. Почему-то все с длинными волосами. И я заметил, как они все угрюмы, и подумал: «Они, должно быть, не охотники». Лица бледные. Мне казалось, будто их где-то сначала мочили, в каком-то рассоле, а потом сушили. Почему-то мне не очень нравились они. Выражение у многих, да почти у всех, было похоже на Петра Афанасьевича. «Наверное, все они умеют влиять, – подумал я. – Какая гадость. Зачем влиять. В чем тут дело – влиять?»
На другой день я прочел, что назначается экзамен для вступающих: Закон Божий. И только я прочел, как увидел, что в приемную вошел священник в роскошной шелковой рясе, с большим наперсным крестом на золотой цепочке. У него было большое лицо, умное и сердитое, и на носу росла картошина. Грузно прошел он в канцелярию мимо меня. Думаю – вот завтра-то… И я побежал домой и засел за катехизис.
Утром, в половине одиннадцатого, солдат при классах, выходя в дверь из комнаты, где шел экзамен, крикнул: «Коровин!»
У меня екнуло сердце. Я вошел в большую комнату. За столом, покрытым синим сукном, сидел священник, рядом с ним инспектор Трутовский и еще кто-то, должно быть преподаватель. Он подал веером мне большие билеты. Взяв и перевернув билет, я прочел: «Патриарх Никон» – и подумал про себя: «Ну, это я знаю». Так как я читал «Историю Карамзина».
И начал отвечать, что вот Никон был очень образованный человек, он знал и западную литературу, и религиозные стремления Европы, и старался ввести многие изменения в рутину веры.
Батюшка смотрел на меня пристально.
– Вероятнее всего, Никон думал об объединении христианской религии, – продолжал я.
– Да ты постой, – сказал мне священник, посмотрев сердито, – да ты что ересь-то несешь, а? Это где ты набрался так, а? Выучи сначала программу нашу, – говорил он сердито, – а тогда приходи.
– Постойте, – сказал Трутовский, – это он, конечно, прочел.
– Ты что прочел?
Я говорю:
– Да, я много прочел, я Карамзина прочел… я Соловьева прочел.
– Спросите его другое, – сказал Трутовский.
– Ну, говори, третий Вселенский собор.
Я рассказал, робея, про Вселенский собор.
Священник задумался и что-то писал в тетрадку, и я видел, как он перечеркивал ноль и поставил мне тройку.
– Ступай, – сказал он.
Когда я проходил в дверь, солдат закричал: «Пустышкин!» – и мимо, с бледным лицом, толкнув меня, прошел в дверь другой ученик.
Экзамены прошли хорошо. По другим предметам я получил хорошие отметки, особенно по истории искусств. Рисунки с гипсовой головы выходили плохо, и, вероятно, мне помогли выставленные мной летние работы пейзажей. Я был принят в Училище.
Школа была прекрасная. В столовой за стойкой – Афанасий, у него огромная чаша-котел. Там теплая колбаса – прекрасная, котлеты. Он разрезал ловко ножом пеклеванный хлеб и в него вкладывал горячую колбасу. Это называлось «до пятачка». Стакан чаю с сахаром, калачи. Богатые ели на гривенник, а я на пятачок. С утра живопись с натуры – либо старика или старухи, потом научные предметы до трех с половиной, а с пяти – вечерние классы с гипсовых голов. Класс амфитеатром, парты идут выше и выше, а на больших папках большой лист бумаги, на котором надо рисовать тушевальным карандашом – черный такой.
С одной стороны у меня сбоку сидел Курчевский, а слева – архитектор Мазырин, которого зовут Анчутка. Почему Анчутка – очень на девицу похож. Если надеть на него платочек бабий, ну готово – просто девица. Анчутка рисует чисто и голову держит набок. Очень старается. А Курчевский часто выходит из класса.
– Пойдем курить, – говорит.
Я говорю:
– Я не курю.
– У тебя есть два рубля? – спрашивает.
Я говорю:
– Нету, а что?
– Достать можешь?
Говорю:
– Могу, только у матери.
– Пойдем на Соболевку… Танцевать лимпопо, там Женька есть, увидишь – умрешь.
– Это кто же такое? – спрашиваю я.
– Как кто? Девка.
Мне представились сейчас же деревенские девки. «В чем дело?» – думал я.
Вдруг идет преподаватель Павел Семенович – лысый, высокого роста, с длиннейшей, черной с проседью бородой. Говорили, что этот профессор долго жил на Афоне монахом[11]. Подошел к Курчевскому. Взял его папку, сел на его место, посмотрел рисунок и сказал тихо, шепотом, вздохнув:
– Эх-ма. Всё курить бегаете.
Отодвинул папку и перешел ко мне. Я подвинулся на парте рядом. Он посмотрел рисунок и посмотрел на меня.
– Толково, – сказал, – а вот не разговаривали бы – лучше бы было. Искусство не терпит суеты, разговоров, это ведь высокое дело. Эх-ма… о чем говорили-то?
– Да так, – я говорю, – Павел Семеныч.
– Да что так-то.
– Да вот хотели поехать… он звал лимпопо танцевать.
– Чего?.. – спросил меня Павел Семеныч.
Я говорю:
– Лимпопо.
– Не слыхал я таких танцев что-то. Эх-ма.
Он пересел к Анчутке и вздохнул.
– Горе, горе, – сказал он, – чего это вы. Посмотрели бы на формы-то немножко. Вы кто – живописец или архитектор?
– Архитектор, – ответил Анчутка.
– То-то и видно… – сказал, вздохнув, Павел Семенович и подвинулся к следующему.
Когда я пришел домой, то за чаем, где был брат Сережа, сказал матери:
– Мама, дай мне два рубля, пожалуйста, очень нужно. Меня Курчевский звал, который рисует рядом со мной – он такой веселый, – поехать с ним на Соболевку, там такая Женька есть, что когда увидишь, умрешь прямо.
Мать посмотрела на меня с удивлением, а Сережа даже встал из-за стола и сказал:
– Да ты что?!
Я увидел такой испуг и думаю: «В чем дело?»
Сережа и мать пошли к отцу. Отец позвал меня, и прекрасное лицо отца смеялось.
– Это куда ты, Костя, собираешься? – спросил он.
– Да вот, – говорю, не понимая, в чем дело, отчего все испугались. – Курчевский звал на Соболевку к девкам, там Женька… Говорит – весело, лимпопо танцевать…
Отец засмеялся и сказал:
– Поезжай. Но ты знаешь, вот что лучше – подожди, я поправлюсь… – говорил он смеясь, – я с тобой поеду вместе. Будем танцевать лимпопо.
Профессор Сорокин