Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В московском ополчении - Виктор Сергеевич Розов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И я начал. Читал раскованно, как мне помнится, даже с озорством, довольно долго читал. Наконец остановили.

– Теперь мы вас попросим сделать этюд.

– Я – весь внимание.

– Выйдите за дверь. Там узнаете, что вы выиграли сто тысяч. Войдите сюда и сообщите это радостное известие.

Задал же мне задачу мой любимый Чиче!

Я удалился. Что я думал, выйдя за дверь? По-моему, ничего. Через одну-две минуты я возвратился в комнату и, осторожно обойдя сидевших за столом людей, пробравшись к центру его, где сидел Комаров, наклонившись к нему, на ухо тихо произнес:

– Я выиграл сто тысяч.

– Почему вы говорите так тихо? – несколько откинувшись от меня и с полным недоумением в глазах спросил главный экзаменатор.

– У вас же идет заседание приемной комиссии. Как же я могу громко?

– А-а-а… – протяжно произнесли все сидевшие и попросили меня удалиться. Но я успел заметить: чем-то я им доставил удовольствие.

Как хорошо жить, когда ты независим, и что-то у тебя есть за спиной!..

Вызывали и Витю. Мы протолкались в здании института до вечера. Поток шел и шел.

Финал был для меня совершенно блистательный. Из заветной двери появилась девушка и громко сказала: «Прошу тишины». Этих слов ждали все. И тишина воцарилась в одно мгновение абсолютная.

– Приняты двое, – провозгласила девушка-герольд. Она назвала женскую фамилию. – И Розов.

Нет, вы представьте себе: это не был набор, это был добор, нужны были всего два человека, а там толкались сотни. Экая гадость! Да знай мы это заранее… Но все равно, когда произнесли мою фамилию, я ощутил удар какой-то подлой радости. Однако уговор дороже денег: или принимают двоих…

И снова садовые скамейки, вокзалы и случайные приюты. Жаль только, что я не запомнил фамилию принятой девушки. Может, она теперь известная киноактриса. Я бы встретил ее и сказал: «А помните…». И мы бы вспоминали былое. И еще жаль, что я чье-то место зря отнял. Неужели у них из-за меня снова был добор?

Приюты

В ту зиму я имел три приюта.

Первый приют. Я знал, что в Москве живет мой школьный товарищ Саша Арсентьев, уехавший из Костромы в годы борьбы с нэпманами. Чем и как родители Саши были связаны с нэпманством, понятия не имею. По-моему, никак. Я отыскал Сашу.

Он снимал комнатенку в Сокольниках на Охотничьей улице и работал слесарем на заводе. Саша предложил переночевать у него, но сразу же предупредил: «Только уходить тебе придется рано. Мне на завод к семи часам утра, хозяйка тоже уходит в это время. Она ни за что не разрешит, чтобы ты остался в квартире один». Чего боялась хозяйка, не знаю. Видимо, чтобы я ее не обокрал. Она вообще была натурой загадочной. Например, у нее в прихожей в углу стоймя стоял гроб – его она уже давненько заготовила для себя. Ординарные натуры так не поступают, не правда ли?

И я в половине седьмого выходил вместе с Сашей. Занятия ежедневно начинались в девять. На трамвае номер шесть я мог доехать до улицы Герцена за тридцать минут. Куда девать еще два часа? Зима, мороз, метель и т. п. Раза два я потоптался у театра. Двери открылись около девяти. Но топай не топай, пляши не пляши, а в штиблетиках ноги все равно коченеют. Тогда я придумал иной вариант: буду идти из Сокольников на улицу Герцена пешком, время-то и пройдет. А когда идешь, не холодно, да и интересно – разглядываешь утреннюю Москву. Но как я ни старался идти медленно, все же минут сорок, а то и час оставались. Но и в этом случае я нашел лазейку. Центральный телеграф (это рядом с улицей Герцена, надо только пройти маленькую улицу Огарева) открывал свои первые двери в восемь часов утра, а там в вестибюле – чудесные горячие батареи парового отопления. Красота!

Но прожил я у Саши совсем мало. Хозяйка была недовольна. А поскольку Саша, как я догадывался по его страху перед госпожой хозяйкой, и сам существовал там на полуптичьих правах, я понял его намек и перестал посещать Охотничью улицу. Но все равно спасибо Саше и за недолгое тепло.

* * *

Второй приют. Мир не без добрых людей. Я уже писал, что мне просто везло на встречи с ними.

Тетка моего главного костромского друга Кирилла Воскресенского, родная сестра его матери, Ольга Киприановна Сорокина также жила в Москве. Не помню, по какому поводу я посетил ее дом, и добрейшей души Ольга Киприановна, узнав о моих мытарствах, предложила переночевать у них. Отличная была семья! Муж, Сорокин Сергей Иванович, военный врач, тихий, болезненный сын Миша, студент университета, мой сверстник, и дочурка Агния, прелестное, сияющее черными глазками существо.

Там я переночевал порядочное количество ночей и имел подкорм. Голодно, ох как голодно было в то время! Помню, я сидел в чайной, находившейся у Мясницких ворот. (Тогда Сергей Миронович Киров еще был жив, и ворота носили свое древнее название. Совсем недавно памятный для меня угловой дом, внизу которого и помещалась та чайная, снесли.) Сидел и пил из казенного стакана жидкий тепловатый чай – все, что имелось в тот день. Сидел, грел руки о стакан, чем и боролся за жизнь. Невдалеке за другим столиком пил такой же чай средних лет смуглый мужчина, но перед ним лежал счастливый румяный брусок черного хлеба. Он аккуратно отрезал карманным ножом ломти и ел.

Не знаю, видимо, он поймал мой нескромный, даже, может быть, жадный взгляд на его сокровище. Допив чай, мужчина сложил нож, сунул его в карман, резко встал, цепко взял в руку оставшуюся часть хлеба, быстро пошел к двери и, проходя мимо моего стола, твердым и мгновенным движением положил хлеб передо мной. Положил и стремительно вышел на улицу… Это было сорок пять лет тому назад. Как видите, я не забыл. И ведь в этом эпизоде не было произнесено ни единого слова. Я был так поражен поступком незнакомца, что даже не успел крикнуть ему вслед «Спасибо!».

Миша Сорокин умер рано, двадцати семи лет. Он и жил все эти годы приговоренным. Ему нельзя было заниматься гимнастикой, быстро ходить, плавать. Он и родился нездоровым. Застенчивость и чистота его были поразительны. Пошли мы с ним гулять в только что открывшийся Центральный парк культуры и отдыха, на аллеях которого по образцу старинных парков были выставлены гипсовые копии древнеримских и древнегреческих статуй – обнаженные мужчины и женщины. Проходя мимо, Миша опускал глаза. Я его спросил: «Почему ты не посмотришь на знаменитые статуи?». Он ответил: «Мне стыдно».

Ольга Киприановна жила долго и во все годы следила за моим движением по жизни с поразительной доброжелательностью. Когда я начал выбегать в массовках спектаклей Театра Революции, Ольга Киприановна непременно приходила, смотрела мои дебюты и после спектаклей всякий раз говорила: «Хорош, очень ты хорош!». Хотя был я хорош или плох, значения не имело, – бегал я в толпе, и обыкновенный зритель даже не замечал меня, только Ольга Киприановна замечала. И для нее я был хорош. Ах, как это важно, как это поддерживает тебя в жизни! Пусть хоть один человек, но доброжелательно следит за твоей судьбой. Это ведь не я был хорош, это была хороша Ольга Киприановна.

* * *

Третий приют. Это, пожалуй, самый невероятный из всех.

Когда я выезжал из Костромы в странствия, мой дядюшка – врач Александр Федорович Розов – сказал мне: «Подожди, я попрошу доктора Преображенского дать тебе письмо к его родственнику. Может быть, тот тебе в чем-то пригодится».

Приехав в Москву, я не сразу стал разыскивать адресата, но потом узнал, что лицо, которому я должен был вручить письмо, сейчас не в Москве, а живет в деревне под Каширой, снимает там дачу. День у меня был свободным от всяких хлопот, и я поехал в Каширу. Смутно помню, каким способом я добирался до деревни, но, войдя в избу, узнал, что дачники ушли в лес за грибами. Ехал я на поезде долго, электрички тогда не было, да еще еле нашел деревню. Не возвращаться же обратно. Жду во дворе. И вот из лесу выходит худой, высокого роста мужчина и, что мне особенно бросилось в глаза, в калошах на босу ногу, подвязанных веревками. Оказалось, что это именно тот человек, кому я должен был вручить костромское письмо. Теперь я могу назвать фамилию, имя и отчество родственника доктора Преображенского. Алексей Дмитриевич Попов. К стыду моему, живя в Костроме, я не знал, кто это такой. О Станиславском слыхал. И был еще какой-то, кажется, Немирович-Данченко, не то писатель, не то режиссер. И все.

За Алексеем Дмитриевичем из лесу вынырнул паренек, тоже длинненький и худенький, его сын. Оба победно несли свои корзины, в которых, по-моему, было совсем не густо.

Я вручил письмо. Хозяин усадил меня за стол, предложил еду и, поставив передо мной рюмку, спросил, пью ли я водку.

Здесь я опять должен сделать небольшое движение в сторону. Костромская компания, в которой я рос, все мои сверстники, думаю, не ошибусь, лет до двадцати в рот не брали этого зелья. В те времена сказать про юношу семнадцати-восемнадцати лет, что он пьет водку, было все равно что зачислить его в исчадия ада, на него уже все начинали смотреть как на проклятого. Да, молодежь в те времена не пила. И почему теперь пить начинают чуть ли не с детского возраста, как остановить этот водочный вал, я, к моему горю, ответить не могу…

Когда Алексей Дмитриевич заговорил со мной о водке, я растерялся, допустил паузу, во время которой в уме пронеслось: если скажу «не пью», получится – вроде бы я еще совсем ребенок. А мне уже шел двадцать первый год. А если сказать «да», не произведу ли я ужасное впечатление человека, давно пьющего водку?

Однако я сказал «да». Алексей Дмитриевич налил мне рюмку, и я, чокнувшись с ним, залпом проглотил зелье. Видел, как сын его Андрюша смотрел на меня, раскрыв глаза, и, видимо, думал: «Ух, какой кошмарный мужик приехал из Костромы!».

Прочитав послание, Попов спросил, как идут у меня дела. Я рассказал о своих метаниях по училищам. Он эти метания одобрил. Еще до темноты я уехал в Москву. Потом, много лет спустя, я думал: сыграло ли это письмо в моей жизни ту роль, которую я не хотел бы, чтобы оно сыграло? Ведь Алексей Дмитриевич был художественным руководителем Театра Революции и, бесспорно, мог бы, особенно если судить по теперешним временам, составить мне протекцию. Не знаю, может – да, может – нет. Во всяком случае, меня как-то успокаивает уж совершенно беспристрастное принятие меня в Киноинститут.

* * *

Алексея Дмитриевича с той деревенской встречи я не видел до середины зимы, вернее – видел только издали, на репетициях «Ромео и Джульетты», которые я украдкой посещал, пробираясь в какую-нибудь ложу яруса. Но однажды я столкнулся с ним в коридоре. Алексей Дмитриевич, видимо, узнал меня, остановил и поинтересовался моим житьем-бытьем. Я не скрыл от него, что солгал, когда меня спросили о наличии жилья в Москве.

– Где же вы живете сейчас?

Я ответил уклончиво, но правду:

– Так… где когда…

– Может быть, вы придете к нам? Я поговорю с женой, и она чем-либо поможет.

Анна Александровна Попова (она-то и была родной сестрой доктора Преображенского, на которой Алексей Дмитриевич был женат) предложила мне пожить у них. И я поселился у Поповых. И неловко, и стыдно обременять людей, но я сладко пожил в тепле этого дома в Левшинском переулке, ныне улице Щукина. Конечно, я старался не мозолить глаза и исчезал с утра, чтоб являться только вечером ко сну. Спал я в кабинете Алексея Дмитриевича на диване. И вот деталь, характеризующая человека. Я уже лег спать, но еще не заснул. Алексею Дмитриевичу зачем-то надо было войти в кабинет. Он вошел на цыпочках, еле слышно, и, прежде чем зажечь настольную лампу под зеленым абажуром, загородил ее большой книгой, чтобы свет не падал в мою сторону и не мешал мне спать. Алексей Дмитриевич сел к столу и стал что-то писать. Я не помню, как погрузился в сладкий, счастливый сон. Видеть всякое проявление человечности, даже просто деликатности – личное счастье.

Вставая рано, раньше, чем пробуждался дом, я находил на кухонном столе приготовленную для меня еду, и в том числе почти всегда большой пакет с печеньем. Ах, как мне хотелось съесть все это печенье сразу! Но я, напрягая всю силу воли, ограничивал себя двумя-тремя штучками. И то мне казалось, что я делаю что-то бесстыдное.

Однажды – это было днем – Алексей Дмитриевич уходил на репетицию, и я по неосторожности, когда он был уже почти в дверях, задал ему вопрос, не помню точно какой, но что-то из области актерского мастерства, казавшегося мне, первокурснику, высшей математикой. То ли что-то о сценическом внимании, или общении, или мышечном напряжении – не помню.

Алексей Дмитриевич остановился и начал мне объяснять. Сначала спокойно и ровно, но по мере рассказа стал горячиться, возбуждаться, делать какие-то широкие жесты. Глаза его разгорелись, нужные слова рвались почти с выкриками. Казалось, он забыл, что ему нужно уходить, и излагал мне целую теорию этого явления. Честно говоря, я ничего не понимал из того, что говорил Алексей Дмитриевич, это был уже не первый курс, это была для меня уже тригонометрия, а может быть, и сама теория относительности. Я думал только одно: как же мне не стыдно – я задерживаю такого знаменитого человека! И мне больше всего хотелось, чтобы Алексей Дмитриевич прервал свои разъяснения и пошел по делам. Теперь я понимаю, что Алексей Дмитриевич говорил о чем-то чрезвычайно важном, интересном, видимо, волновавшем и его, хотя стоял перед ним глупый первокурсник.

Андрея, сына Алексея Дмитриевича, я видел мало. Помню только, что к нему на дом ходила учительница иностранного языка, и когда она, закончив занятия, уходила, Андрей галантно подавал ей пальто и, озорно скосив на меня глаза, показывал в затылок учительнице язык. Видимо, как всякому ученику его возраста, занятия эти доставляли ему мало радости…

Одно событие запомнилось мне особо. Это было 1 декабря 1934 года. Поздний вечер. Раздался прерывистый звонок в дверь. Анна Александровна открыла, и в прихожую стремительно вошел Алексей Дмитриевич. Я никогда не видел его таким возбужденным. Глаза расширены, мускулы лица напряжены и даже деформированы. Не снимая шапки, Алексей Дмитриевич громко, но глухо выдохнул два слова: «Убили Кирова!». Анна Александровна помогла мужу снять пальто, и они прошли в одну из своих комнат.

Я понял, что произошло что-то чрезвычайное и драматическое, но, стыдно признаться, я не знал, кто такой Киров. Я счастливо рос в компании своих костромских друзей. У нас была Волга, а значит – лодки, купанье, рыбалка, походы; кроме того, игры в волейбол и футбол и бесконечные задушевные беседы в уютном домике Воскресенских на улице Кооперации, номер 4. Но Алексей Дмитриевич был членом ВКП(б). Именно через него и я почувствовал чрезвычайность случившегося.

* * *

Жизнь в роскошной, как мне тогда казалось, квартире Поповых была небесной. Но… в какой-то момент я остро понял, что нельзя злоупотреблять человеческой добротой, и, поблагодарив за все, вышел на улицу…

Было бы несправедливо думать, что в этих своих скитаниях я был только счастлив и благостен. Нет, я плакал не только слезами радости, но и злыми слезами, плакал от отчаяния. Изнеможение доходило до предела, до отключения от реальности. Измученный ходьбой по улицам, я однажды вечером не услышал пронзительного звонка трамвая, и только когда тот, затормозив, коснулся моего плеча, я понял, что иду вдоль рельсов, и услышал гневные крики вожатого в мой адрес.

А как тянуло домой, под отчий кров, в родительское тепло! Как хотелось видеть любящие глаза матери, слышать сердитый, но бесценный голос отца, побыть рядом с братом!

Желание капитулировать подкатывало под самое сердце, жестко брало за горло. И мать, почти не умевшая писать, выводила неровные строчки: «Витенька, если тебе плохо, приезжай домой…». Но я не ехал домой. Другая сила, видимо, более властная, держала меня твердой рукой и вела через страдания к звездам.

Строчки Данте, когда я впервые их прочел, ошеломили меня своей точной правдой: «Горек чужой хлеб, и круты ступени чужих лестниц».

3 марта 1935 года

Сейчас становится принятым и даже модным искать корни своей родословной – кто был дед, прадед, прапрапра… В те же годы многие именно об этом предпочитали умалчивать, даже не вспоминать. А вдруг дед окажется офицером, купцом, помещиком, лавочником или, уж совсем не дай Бог, графом или князем!

К стыду моему, я не знал, кто были мои прадеды, кто были родные дед и бабушка с той и другой стороны. Не знал я и того, что в Москве живет тетка, родная сестра отца. Костромских и ярославских дядей и тетей я знал, а той, что в самой Москве, не ведал. Да и откуда? Дома о ней не говорили, хотя костромские и ярославские между собой дружили и ездили друг к другу в гости. В новогодние каникулы, когда я был в Костроме, и домашние ахали и охали по поводу моего бродяжничества, кто-то произнес: «А ведь в Москве живет Лиза. Пусть он ее поищет. Может быть, она чем-то поможет». И я эту далекую тетку нашел.

Улица Остоженка была взрыта от начала до конца, как будто вдоль нее прошелся гигантский плуг, вспахал и проложил борозду. Там строили метро открытым способом, и, видимо, поэтому ее скоро назвали Метростроевской. Я пробирался, лепясь вдоль стен домов, по шатким доскам, переходил по еще более жидким мостикам в поисках 2–го Зачатьевского переулка. Ах он, далекий мне теперь молодой человек, куда его только не носила нелегкая!..

Наконец он увидел массивную кирпичную стену бывшего Зачатьевского монастыря, ворота с прибитым на них синим полукруглым жестяным номером дома с белой цифрой 2. Он вошел в эти ворота, бросив взгляд на обшарпанную надвратную церковь. (Теперь она реставрирована, сверкает своей неземной красотой, желающих осквернить эту святыню пугает дощечка с надписью: «Охраняется государством».) Обогнув громадную кучу битого кирпича – остатки монастырской главной церкви, – он, с удивлением ступая по могильным мраморным плитам, еще слегка поблескивающим золотом надписей (остаткам монастырских захоронений), увидел длинный кирпичный дом – седьмой корпус. Как он узнал во всевозможных справочных, тетка жила именно в этом корпусе в квартире номер 14.

Здание это – сохранившаяся монастырская гостиница, куда приезжали богомолки. Монастырь был женский, построенный при царе Федоре. У царя, как известно хотя бы по трагедии графа Алексея Константиновича Толстого «Царь Федор Иоаннович», не было детей. Моля Бога о младенце, царь и построил монастырь, назвав его Зачатьевским. Вот как ведь все просто объясняется. Богомолки приезжали в монастырь поговеть, попоститься, уйти от мирской суеты и, видимо, отмолить порядочное количество грехов, накопившихся в том самом миру, где рассудком правят страсти. И каждая снимала себе келью.

В двадцатых годах кельи заселились простыми смертными. И бывший Зачатьевский монастырь для удобства стал называться кратко – Зачмон. Семья Елизаветы Федоровны Красавицкой (она, ее муж и четверо детей) жила в келье размером около восемнадцати квадратных метров. Три метра на человека – на один метр больше, чем теперь полагается на кладбище. Если бы я сейчас вошел в ту комнату, как тогда тот мальчик, я бы, вероятно был поражен. Но мальчик видывал уже многое и ничуть не удивился. На этих восемнадцати метрах стояли вдоль стен четыре кровати, старый стол, игравший роль письменного, а в центре – обеденный и вокруг него – несколько разномастных стульев типа венских. Двигаться вокруг этого стола можно было только боком.

Елизавета Федоровна была в синем строгом платье с выпущенным поверх белоснежным воротничком. Этот белоснежный воротничок я видел на ней всегда, во все времена, в самые невзгоды, как бы тяжелы они ни были. Она была аккуратно, гладко причесана. Забранные в пучок длинные волосы были у нее по пояс и не седые. Мои двоюродные братья и сестры тоже находились в комнате. Где они размещались, не помню, но, поскольку их было много, я не сразу разобрал, кто есть кто.

* * *

Отрекомендовавшись тете Лизе, я рассказал о своем бездомстве. Со спокойным участием тетя Лиза выслушала меня и сказала: «Пойдем, Витя, поспрошаем соседей, может быть, кто-нибудь сдаст угол». И мы пошли по комнатам длинных коридоров корпуса номер 7.

– А вы зайдите в тринадцатую квартиру к Пелагее Ивановне Федотовой. По-моему, она собиралась сдавать угол, – сказал кто-то из бесчисленных жильцов. – Она в четвертой комнате.

Мы вошли в тринадцатую квартиру, состоявшую из двенадцати отдельных комнат – келий, нашли номер четыре. Постучали.

– Войдите, – послышался несколько величественный приятный пожилой голос.

Мы вошли…

– Да, я могу сдать вам комнату. – Пелагея Ивановна не сказала «угол». – Но у меня нет кровати, и вы можете спать только на этом сундуке. Он короткий, но есть табуретка. Я буду давать вам ее на ночь, и вы будете ставить ее себе в ноги. Кроме того, условие: в комнате не курить и товарищей сюда не водить, – не знаю, кого она имела в виду, говоря это. Может быть, девушек. – Плата сорок рублей.

Я немедленно согласился на все совершенно не жесткие для меня условия. Кроме… В уме мелькнул расчет. Стипендия моя сорок пять рублей. Значит, на житье мне останется пятерка. Ничего, как-нибудь все образуется. Стараясь казаться спокойным, не выдавая бьющей через край радости, я произнес: «Согласен».

И 3 марта 1935 года я принес свой фанерный чемоданчик в эту комнату. Она была несколько меньше, чем комната тети Лизы, – 10,7 квадратных метра. В ней был маленький столик. Он сейчас у меня на даче под Москвой, и я очень люблю его и даже иногда поглаживаю рукой.

Кроме столика, железной кровати Пелагеи Ивановны, упомянутого мною сундука, стула и табуретки, другой мебели в комнате не имелось. Стены когда то были выкрашены ядовито-зеленой краской, будто их спрыснули купоросом. Краска облезла и расползлась разводами, а кроме того, в комнате было множество клопов, и Пелагея Ивановна давила их на стене пальцами; от этого получалось что-то вроде абстрактной живописи, хотя все было конкретным. Клопы эти ночью залезали мне в уши и щекотали, но вскоре я перехитрил их – стал затыкать на ночь уши ватой.

Единственное окно выходило в Молочный переулок. Хорошо просматривался просторный двор противоположного дома, где всегда что-то происходило – то игра в домино, то драка. Да, я забыл о том, что в комнате стоял еще манекен. Пелагея Ивановна когда-то немного шила, и манекен остался от тех времен. Он был совершенно ненужной вещью и стоял отдельно от всего, как инородное тело. Но мне он не мешал; наоборот, будоражил фантазию, в нем было что-то инфернальное.

Описывая свои мытарства, я совсем не ищу чьего-либо сочувствия, а еще меньше желаю, чтобы кто то думал, будто я был несчастлив. Наоборот! Счастье переполняло меня! Я учился в Москве, я ходил по театрам, знакомился с интересными людьми, каждый день открывал мне неведомое. Я был невыразимо счастлив! Я даже думал: почему я такой счастливый, за что мне такое, почему у меня такая интересная жизнь?

Однажды вечером я сидел на подоконнике в своей комнате. Была прекрасная летняя ночь, и я заметил прямо против окна на темно-синем небосводе маленькую звездочку и почему-то долго любовался ею. На следующий вечер я увидел ее снова и опять засмотрелся. Странно, мне почудилось, будто она светит безусловно мне. Лично мне. Было на небе много других звезд – мелких и крупных, куда более крупных, чем эта звезда. Но именно она почему-то привлекла мое внимание среди мириадов других. И я дерзко тогда подумал: это моя звездочка!

Может быть, современным молодым людям все это покажется не только сентиментальным, но и просто нелепым. Но что же мне делать, если все это было именно так, и я рад, что жил, чувствовал, мыслил и фантазировал именно так. И уже не было вечера, чтобы я не заглядывал, хотя бы на мгновение, в окно и, если небо не заволакивали облака, приветствовал мою звездочку. Даже когда мне бывало очень плохо, взглянув на нее, убедившись, что она на своем месте, я чувствовал себя увереннее, бодрее и говорил себе: она там, все будет хорошо…

Зачмон

Итак, я студент, поселившийся в бывшей келье Зачатьевского монастыря. Что такое студент? Это когда голова пылает, каждый день приносит новые поразительные ощущения и знания, когда хочется прочесть все книги Ленинской библиотеки, Исторической библиотеки да еще библиотеки на Арбате, в доме, где теперь ресторан «Прага». Во все три я и был записан, и после занятий хотелось бежать сразу во все три. А вечером – театр. И ни одной постановки невозможно пропустить. Я вел список просмотренных мною спектаклей. Количество их за год переваливало за сто. И музеи, и улицы, и закоулки. И, конечно, мечты о гармоничном устройстве мира. Мы, молодежь, доверяли старшим и больше смотрели, как они устраивают этот мир, чем делали его сами. А если и делали, то только то, что говорили взрослые.

Если бы я был ипохондриком, человеком мрачного склада ума и духа, я описал бы Зачмон как филиал ада или катакомбы гонимых древнеримских христиан. Я уже поминал длинный коридор, куда выходили двери двенадцати келий. И в каждой келье – семья. Двенадцать корыт, двенадцать кухонных столов, на них двенадцать чадящих керосинок, около них двенадцать помойных ведер, двенадцать печек, около которых охапки дров и лучины, двенадцать бутылей с керосином, коляски, детские ночные горшки, баки для выварки белья, половые щетки и веники, тряпки, кастрюли, банки, дряхлые облезлые шкафы и, сверх того, груда причудливого хлама, который не выбрасывается, а лежит «на всякий пожарный случай», хотя именно во время пожара этот хлам и будет гореть особенно яростно и жарко.

В глубине коридора – два маленьких запыленных окна с потрескавшимися стеклами, два окна, никуда не выходящих. Ну, скажем более правдиво, выходящих в стену соседнего дома. Свет достается только двум дверям, что около этих окон, остальное постепенно тонет во мраке. Живем днем с огнем. Под потолком между двух больших крюков (очевидно, на этих крюках раньше висели керосиновые лампы) ввинчена электрическая лампочка самого тщедушного накала. Стены не ремонтированы с дооктябрьского периода, цвет их невозможно ни разглядеть, ни определить, даже если бы было светло. Полы – толстые длинные некрашеные половицы, изрытые ногами, такие толстые, что во время войны мы на них кололи дрова, и они не дрогнули и даже не скрипнули. Когда после войны начали ремонтировать весь старый жилой фонд Москвы, в том числе и наш дом, эти древние половицы решили заменить новыми. Мы с почтением смотрели на вывороченных из пола гигантов, положенных, видимо, на все века и на все случаи жизни. Заменили эти величественные половицы жидкими дощечками, на которых и поплясать нельзя, не сотрясая всю кухонную утварь.

Я уже не говорю о самой главной достопримечательности Зачмона – уборной. Туда надо было проникать, пройдя лестничную площадку, которая не отапливалась, как не отапливалась и уборная. Зимой веял ветер, и длинный железный желоб умывальника покрывался толстым слоем льда. Была эта уборная на два коридора, и было в ней всего два очка. Нередко с потолка сочилась, а то и лилась фильтрованная жидкость, а на полу, в выбоине, вечно стояла вода. Сколько ни старалась Зина, уборщица нашего дома, лужа, как миргородская, не просыхала. Иные ходили в это заведение в калошах и с зонтиком. А соседка из другого коридора всегда встречала меня при утренних умываниях фразой: «Здравствуйте, Виктор Сергеевич, вот у нас и опять встреча у фонтана». Она была дама начитанная, интеллигентная. Во время войны стены коридора стали совершенно черными, как от пожара. Помню, когда впервые знаменитый кинорежиссер М. К. Калатозов и не менее знаменитый оператор С. П. Урусевский пришли ко мне, открыли дверь в коридор, они замерли, не решаясь переступить его порога. Потом они мне рассказывали, что долго не могли прийти в себя от ошеломления. А ведь коридор-то к тому времени был покрашен!

* * *

Жильцы Зачмона были самых разных профессий, характеров, темпераментов, вкусов. Вот они.

Тетя Ариша. Рыжая, рябая, неопределенных лет, низкорослая и коренастая женщина, любившая выпить и поплясать под гармошку в этом веселом состоянии. Она плясала в комнате одна. И пила одна. И на гармошке играла сама. С гармошкой и плясала. В коридоре не плясала, стеснялась. Она жила как раз рядом с моей кельей. Позднее тетя Ариша уехала в деревню и сумела передать комнату своей племяннице Тане.

Таня работала судомойкой в общественной столовой и имела троих детей мал мала меньше – двоих сыновей, Александра и Сергея, и дочку Валентину. Мужа у Тани не было, он погиб в самом начале войны. Семейство было тихое, робкое, скромное. Мальчики учились сначала в школе, а потом в ремесленном. Очень хорошо помню, как и Валюшка потом начала читать по складам: «Ма-ма мо-ет pa-мы, а па-па пи-лит пи-лой». И все в этом духе. За стеной прекрасно было слышно. Теперь у Валюшки своя семья и муж военный.

А напротив сначала жил авиаконструктор с женой, очень красивый седеющий мужчина, и мы вполне понимали его жену, всегда ревновавшую своего мужа. Однажды этот конструктор пришел с работы сам не свой. Испытывали самолет его конструкции, он присутствовал при испытаниях. И вдруг увидел – самолет начал падать. И упал. Конструктор бежал к месту катастрофы через поля, болота, леса, добежал, увидел мертвого испытателя и чуть не сошел с ума. Долго у меня не выходил из головы этот случай, и я глубоко чувствовал потрясение своего соседа.

Во время войны конструктор куда-то выбыл, видимо эвакуировался вместе с заводом, и в комнату вселили инвалида Отечественной войны Костю Новикова, тоже хромого, как и я. Работал Костя и дворником, и милиционером, и сторожем. Жил он с женой Марией и сыном Витей. Баловал своего сына ужасно. Видимо, как это часто бывает в подобных случаях, натерпевшись в жизни всякого лиха, Костя хотел своему ребенку доставить как можно больше радости. Он даже лет до десяти мыл Витьке ноги в коридоре в тазу. Теперь этот Витя шофер.

С одной стороны от Кости Новикова жила Надежда Федоровна Петровская, старожил этого коридора. Была сюда поселена сразу же после ликвидации монастыря, году в двадцать втором. Петровская была одинока и любила кошек. Подбирала она их со всех улиц и с утра чистила им в коридоре рыбу и жарила на сковородке. Кошек она любила до того, что, когда они засыпали в ее постели, она их не сгоняла, а сама ложилась спать на маленький диванчик, свернувшись калачиком. Отдала она одну из своих кошек знакомой. Смотрим, через три дня несет обратно. Спрашиваем:

– Что случилось, Надежда Федоровна?

– Вы знаете, поехала я. посмотрела условия: никуда не годятся. Двор плохой, комната темная. Взяла обратно.

Надежда Федоровна немножко шила и брала от знакомых нехитрые заказы.

С другой стороны жила Мотя, Матрена Ивановна Кауфман. Очень маленького роста, как моя мама, еле доставала мне до плеча, а я сам всего 169 сантиметров. Мотя работала на текстильной фабрике имени Молотова в красильном цехе. Таскала мокрую тяжелую пряжу от котла в сушилку. Я однажды был в этом цехе. Как могла хрупкая Мотя столько лет работать на этой тяжелой работе, диву даешься! И ни одной жалобы, ни единого стона. Был у Моти муж – оставшийся в России от Первой мировой войны австриец, высокий усатый мужчина. Он очень редко выходил в коридор, и я, наверное, только года через три узнал о его существовании. Как ни странно, австриец этот очень плохо говорил по-русски, так плохо, как будто прожил в России всего несколько месяцев. Был у них и сын, очень юркий парнишка, с азартом гонявший голубей в нашем дворе.

По этому же краю жила Клавдия Николаевна, воспитательница в детском доме, очень интересная женщина, имевшая уйму поклонников. Она была одна, и поклонники были кстати. С годами красота Клавдии Николаевны стала увядать, и, видимо, это обстоятельство глубоко ею переживалось. Она тоже была пионеркой Зачмона и вселилась туда, вероятно, совсем юной девушкой.

Рядом с ней когда то жила Феня, единственная из оставшихся монахинь. Один раз я зашел в комнату Фени – я был ответственный сборщик денег за свет, – и поразился полному отсутствию вещей. Железная кровать, стол, один стул и растянутое на раме ватное лоскутное одеяло (она стегала одеяла).

После Фени в эту комнату въехал художник Брайтерман Оскар Исакович с женой Еленой Николаевной и сыновьями Вовой и Женей. Женя семилетним мальчиком утонул летом в реке, когда Брайтерманы жили на даче. Тельце его нашли только на другой день.

Оскар Исакович был художником прикладного искусства – оформлял выставки, делал рекламы, писал шрифты. Это был человек поразительно изобретательный. Он выдумывал особого устройства поплавки для удочек, сборные лодки, рисовал карикатуры. Рыболов, гитарист, франт и редкой легкости человек. Елена же Николаевна – кулинарка, чистюля, всегда полная жизни.



Поделиться книгой:

На главную
Назад