Мы посещаем только один театр. Все остальные нас раздражают и утомляют. У публики какой-то вульгарный, низкий и глупый смех, от которого нам делается тошно. Наш театр – цирк. Там мы видим клоунов, скакунов, наездниц, делающих свое дело и исполняющих свой долг: в сущности, единственных актеров, талант которых неоспорим, абсолютен, как математика или, лучше сказать, как
И мы видим этих храбрецов, рискующих своими костями в воздухе, чтобы схватить какое-нибудь браво, мы глядим на них с каким-то хищным любопытством и вместе с тем с какой-то симпатией и жалостью, как будто это люди нашей породы, как будто все мы – паяцы, историки, философы, фантоши[19] и поэты – все мы скачем сломя голову для этой глупой публики.
Несчастье ли это, пóлно? Нет! Если оно и отравляет немного наслаждение настоящим, то по крайней мере непредвиденное не вышибет нас из седла и мы всегда готовы довести до конца предпринятое дело – с осмысленной решимостью, с накопившейся силой воли, с постоянным терпением при неудачах.
1860
За столом у нас Флобер, Сен-Виктор, Орельен Шолль, Шарль Эдмон[20], госпожа Дош[21] с кокетливо убранными красной сеткой, слегка напудренными волосами. Говорят о романе «Она и Он» госпожа Коле, где Флобер свирепо описан под именем Леонса.
Госпожа Дош убегает от десерта на репетицию «Нормандской Пенелопы» [Альфонса Карра], которая пойдет завтра, и Сен-Виктор, не имея материала для своей статьи, сопровождает ее вместе с Шоллем.
Разговор блуждает вокруг лиц нашего круга, касается того, как трудно найти людей, с которыми можно было бы ужиться, людей не запятнанных, не буржуазных, не грубых. Шарль Эдмон уверяет, что знает таких с десяток, но называет лишь трех-четырех. А потом мы начинаем сожалеть о недостатках Сен-Виктора. Он мог бы быть таким славным другом, но сердечной откровенности вы от него не дождетесь никогда, хоть он и откроет вам свою мысль. Вы знакомы с ним три года, вы друзья, и вдруг он вас встречает как лед, и холодно подает вам руку как чужому. Флобер объясняет это воспитанием, говоря, что три принятых у нас рода воспитания – духовное, военное и Нормальная школа – накладывают на личность неизгладимую печать.
И вот мы остаемся одни, в гостиной с нами, в тумане от дыма сигар, только Флобер; он мерит шагами ковер и задевает головой шар, спускающийся с люстры, и слова его льются, льются через край, он весь открывается нам как своим духовным братьям.
Он говорит нам про свою скромную, даже нелюдимую жизнь в Париже, закрытую и упрятанную от всех. Он не имеет развлечений, кроме воскресных обедов у госпожи Сабатье, «Президентши», как ее называют в кружке Теофиля Готье[22]. Он терпеть не может деревни. Он работает десять часов в день, но теряет много времени, забываясь за чтением, отвлекаясь от своей книги. Присев за работу в полдень, он расходится лишь к пяти… Он не может писать на чистом листе бумаги, ему нужно вперед набросать какие-то мысли, подобно живописцу, покрывающему полотно основными тонами…
Вдруг, упоминая совсем небольшое число читателей, интересующихся выбором эпитета, ритмическим ходом фразы, отделкой стиля, он восклицает: «Понимаете ли вы такую нелепость! Трудиться, чтобы не встречалось неприятного созвучия гласных в строке или повторений слова на странице. Для кого?! И подумать, что если даже ваш труд будет иметь успех, этот успех никогда не будет тем, какого вы хотели! Ведь только водевильная сторона "Госпожи Бовари" привлекла к ней публику. Да, успех всегда приходит таким образом… Форма, ах форма! Да кому из публики есть до нее дело? И заметьте, что форма есть то, что нас делает подозрительными в глазах любителей классики. Хороша шутка! Да ведь никто и не читал классиков! Нет и восьми писателей, которые читали бы Вольера – читали бы по-настоящему, понимаете вы?! И найдется ли пять человек среди драматических авторов, которые могли бы назвать мне заглавия пьес Корнеля?..
Никогда искусство для искусства не получало такого явного выражения, как в речи к Академии одного из наших классиков, Бюффона: "Форма, в которой выражается истина, более полезна человечеству, чем сама истина!" Это ли не искусство для искусства? И Лабрюйер тоже сказал: "Искусство писателя есть искусство определять и описывать"». Затем Флобер называет два-три образца слога: Лабрюйер, несколько страниц из Монтескье, несколько глав из Шатобриана…
И вот он, с воспаленными глазами, с раскрасневшимся лицом, раскидывая руки, как Антей, из глубины груди и горла выкрикивает отрывки из «Диалога Сциллы и Евкрата», напоминая своим грозным голосом рычание льва.
Потом Флобер возвращается к своему карфагенскому роману[23]. Он рассказывает нам про свои исследования, про целые тома наведенных справок, а затем добавляет: «Знаете ли, в чем все мое тщеславие? Я хочу, чтобы хороший, умный человек часа четыре провел бы взаперти с моей книгой, и я задам ему славную порцию исторического гашиша. Вот все, чего я хочу… В конце концов, работа – самое лучшее средство обмануть жизнь».
Тем не менее мы, между нами, гордимся нашей книгой, которая несмотря ни на что, несмотря на всю злость журналистов, будет жить. А тем, кто нас спросит, не очень ли высоко мы себя ценим, мы охотно ответим с гордостью аббата Мори: «Очень низко, когда мы смотрим на себя, но очень высоко, когда сравниваем себя с другими!»
Хорошо, однако, быть вдвоем, чтобы поддерживать друг друга против подобного равнодушия и подобных неуспехов, хорошо быть вдвоем, когда даешь себе слово побороть Фортуну, которую у тебя на глазах насилует столько немощных.
Может быть, эти строки, написанные хладнокровно, без уныния, научат настойчивости тружеников будущих веков. Пусть же они узнают, что после десятилетней работы, после издания пятнадцати томов, после многих ночей самого добросовестного труда, даже после стольких успехов, после издания исторического сочинения, известного уже в Европе, и романа, в котором сами враги наши признают выдающуюся силу, – ни одна газета, ни один журнал, большой или малый, не пришли к нам и мы не знаем сегодня, не придется ли нам следующий роман печатать на собственные средства.
А между тем самых ничтожных проныр эрудиции, последних писак издают, печатают, перепечатывают!
Мы плохо спали. Встали в половине седьмого. Погода холодная и сырая. Мы не говорим друг другу ничего, но оба испытываем какой-то страх, какое-то нервное беспокойство. Когда мы входим в женскую палату, где на столе разложены кучи корпии, свертки бинтов, груды губок, то чувствуем неясную тревогу и сердце у нас не на месте. Мы делаем над собой усилие и идем вслед за Вельпо и его студентами; только ноги у нас подкашиваются, будто мы опьянели, колени трясутся, и мороз пробирает по коже.
Когда видишь все это и зловещую надпись у изголовья кровати с краткими словами: «оперирована такого-то числа» – хочется ругать Провидение и называть палачом Бога, виновного в существовании хирургов.
Вечером у нас остается после всего увиденного лишь далекое воспоминание: будто всё это лишь приснилось, а не было пережито нами. И странная вещь!
Ужас страданий так хорошо прикрыт белыми простынями, чистотой, порядком, выдержкой, что после посещения больницы остается – трудно это выразить – нечто чуть ли ни сладострастное, таинственно возбуждающее.
После всех этих женщин, лежащих на синеватых от белизны подушках и преображенных страданием и неподвижностью, остается образ, который дразнит и манит нас, как что-то сокрытое и внушающее страх. Да, повторяю, странно, что мы, содрогающиеся прямо сейчас от чужой боли, как от своей, больше обычного расположены и к любовным утехам. Я где-то читал, что ухаживающие за больными более других склонны к чувственным наслаждениям. Что за бездна всё это!..
Мы у койки чахоточного, который только что отошел. Гляжу и вижу мужчину лет сорока; верхняя часть тела приподнята подушками, коричневая фуфайка на груди расстегнута, руки свисают с постели, голова немного склонена вбок и запрокинута. Видны жилы на шее, под густой черной бородой, заострившийся нос, ввалившиеся глаза; волосы разостланы на подушке вокруг головы как мокрая мочалка. Рот широко открыт, как у человека, задохшегося от недостатка воздуха. Он еще теплый, этот человек под острым резцом смерти. Этот покойник возбудил во мне воспоминание о картинах Гойи.
Потом я увидал вдали, в темноте, приближающийся из-за большой арки слабо мерцающий огонек. Он становится все больше, начинает светить ярче. Отворяется дверь под аркой, и две женщины, из которых одна несет свечку, входят в большую палату. Это сестра милосердия делала обход, сопровождаемая сиделкою. Сестра, по-видимому, послушница, так как на ней не было черного покрывала, она вся в белом, в чем-то мягком и пушистом, с повязкой на лбу; сиделка в чепце, в черном платочке, в кофте и юбке.
Они подошли к одной из коек: сестра – к изголовью, сиделка – к ногам, высоко подымая свечку. Тогда я услыхал голос, до того тихий и слабый, что принял его за голос больной. Нет, это сестра говорила старухе, ласковым и вместе с тем повелительным голосом, как говорят с любимым ребенком, когда хотят заставить его сделать то, чего он не хочет: «Вам больно?»
Старуха сердито проворчала что-то непонятное. Тогда сестра приподняла одеяло, обняла беспомощную, вонючую больную, перевернула ее (спина у нее была посиневшая и помятая, как у грудного ребенка, слишком туго спеленутого), ловко вытащила из-под нее замаранную подстилку, говоря с ней все время, ни на минуту не переставая ласкать ее голосом, рассказывая ей, что вот сейчас ей положат припарку, вот сейчас дадут ей попить… И дело кончилось судном.
Поистине вот где сердце разрывается от восторга, вот где простое величие, рядом с которым громогласные друзья человечества, «друзья народа» кажутся весьма ничтожными. Поистине религия должна гордиться тем, что довела женщину, этот нежный нервный цветок до победы над отвращением подобного рода и сердце благородного создания полно самоотвержения в пользу страдальцев, пусть гнусных и низменных.
И глядя на эту молодую женщину, нежно склонившуюся над отвратительной мегерой, которая ее поносит, я вспоминаю Беранже. Ему почему-то казалось интересным ввести в рай одновременно сестру милосердия и оперную танцовщицу: у обеих, на его взгляд, заслуги равные… Да, врагам католической религии всегда недоставало чувства уважения к женщине, это характерный недостаток, свойственный людям из дурного общества. Великий предводитель этого братства, г-н Вольтер, задумав свою грязную поэму, конечно, выбрал героиней Жанну д'Арк, любимую святую отечества.
1861
Есть что-то роковое в первой случайности, продиктовавшей вам начальную мысль. Потом является неведомая сила, высшая воля, какая-то необходимость писать, которые распоряжаются вашим трудом и водят вашим пером, так что иногда книга, вышедшая из ваших рук, кажется вам чужою, она вас удивляет, как нечто бывшее в вас, но неведомое вам. Вот впечатление, которое я получил от «Сестры Филомены».
Я изложу здесь искреннее мое мнение о произведении человека, которого люблю и первую книгу которого встретил с безусловным восторгом. «Саламбо» ниже того, что я ожидал от Флобера. Личность автора, которая так превосходно скрадывается в «Госпоже Бовари», сквозит здесь вся напоказ, громкая, мелодраматическая, с любовью накладывая кричащие краски, лубочную пестроту. Флобер видит Восток, древний Восток – в красках эдаких алжирских базарных статуэток! Усилие, конечно, громадное, терпение бесконечное и, несмотря на все недостатки, талант редкий. Но в этой книге нет прозрений, нет тех откровений, которые путем аналогии позволяют вам воссоздать в своем воображении хотя бы часть души народа, коего уже нет на свете. Что же касается воссоздания чувств эпохи, то милый Флобер тут обманывается: чувства его действующих лиц – банальны, это общие чувства человечества, а вовсе не специально карфагенян, и его Мато – это не более чем оперный тенор из поэмы варварских времен.
Нельзя сказать, чтобы путем кропотливого труда, точного соблюдения «местного колорита» он не возбуждал минутами в вашем мозгу, перед вашими глазами картин этого мира; но этим постоянным блеском красок и бесконечной длиной описаний Флобер скорее ошеломляет, чем уводит за собой.
К тому же – слишком красивый синтаксис, синтаксис в духе старых профессоров-флегматиков, синтаксис надгробных речей: ни единого смелого оборота, ни стройного изящества, ни тех нервных неожиданностей, в которых вибрирует свежесть современного стиля… Сравнения, не слившиеся с предложением, а всегда будто приколотые к нему словечком, как деревца с поддельными камелиями, где каждый бутон приколот булавкой к ветке… В реве его фразы вы не слышите гармонии, согласной со сладостью того, что он описывает…
Одним словом, я знаю из современников только одного человека, который говорил бы о древности языком подходящим: Мориса де Герена в его «Кентавре».
Гюго с полным равнодушием переносит изгнание, не признавая отечеством только одну какую-нибудь точку Земли и повторяя: «Отечество, что это такое? Идея! Париж! Так что же? Он мне не нужен. Это улица Риволи, а я ненавижу улицу Риволи!»
1862
Мы поднимаемся к старой кузине Корнелии, в бедную ее комнатку на пятом этаже. Она принуждена выпроводить нас, так тесно у нее от гостей: дам, учеников, молодых и старых друзей, родственников близких и дальних. У нее не хватает стульев, чтобы их всех усадить, не хватает места, чтобы их долго удерживать. Вот одна из положительных сторон дворянства: не чуждаться бедных. В буржуазных же семействах родство прекращается за пределами известного состояния: выше четвертого этажа дома.
Шаги нищего, которому вы не подали и который уходит, оставляют в вашей душе умирающий звук.
Из чего весьма часто создается известность политического деятеля? Из больших ошибок на большом поприще. Погубить большое государство – значит быть великим человеком. Человека судят по тому, что погибает вместе с ним.
Мы отворяем дверь оштукатуренного дома и входим к «султану эпитетов». Гостиная с тяжелой золоченой венецианской мебелью, обитой красным штофом, старинные картины итальянской школы, над камином – тусклое зеркало, испещренное арабесками, как в турецких кофейнях: убогая роскошь, собранная по случаю, наподобие обстановки старой отставной актрисы, которая накупила себе картин у обанкротившегося итальянского импресарио.
Мы спросили его, не мешаем ли ему.
«Нисколько. Я никогда не работаю дома. Я работаю только в типографии "Монитера". Они печатают по мере того, как я пишу. Запах типографских чернил – вот единственное, что меня побуждает к работе. Да еще закон необходимости… Да, работать я могу только там. Я и романа не мог бы сейчас написать иначе: писал бы по десяти строк и печатали бы тут же.
По корректуре только и можно себя судить. В корректуре вы не видите своей личности, между тем как рукопись – это вы сами, ваша рука, рукопись еще держит вас за какие-то фибры, она не освободилась от вас…
Я всё устраивал себе уголки для работы. И что же? Никогда ничего не выходило. Мне нужно движение вокруг себя. Я работаю успешно лишь среди шума и гама, а когда я запираюсь, чтобы заниматься, то скучаю. Недурно можно работать еще в комнате прислуги, в мансарде, за простым дощатым столом с дешевой бумагой да с горшком в углу, чтобы не выходить по нужде».
Потом Готье перескакивает к критике «Царицы Савской»[31]. Мы признаемся ему в полной нашей немощи, музыкальной глухоте, так как любим разве только военную музыку. «Что же, очень приятно слышать, – улыбается он, – я точно таков же. И вообще предпочитаю музыке молчание. Прожив значительную часть жизни с певицей, я достиг лишь того, что различаю хорошую и плохую музыку, но мне лично все равно. И ведь любопытно, что и все писатели нашего времени таковы! Бальзак ненавидел музыку. Гюго терпеть ее не может!
Сам Ламартин, который продает или арендует фортепиано, питает к ней отвращение. Между живописцами найдется лишь несколько охотников до нее. У композиторов пошло теперь что-то глюковское, убийственно скучное, медленное, возвращающее к церковному пению… Этот Гуно – чистый осел! (Брат и я, мы оба стараемся изображать наших современников во всей их человечности, а особенно стараемся передавать их речи во всей их живописной правдивости. Характерная же черта – скажу даже красота – речей Готье состояла в чудовищности его парадоксов. И принять это абсолютное отрицание музыки, эту грубую шутку за истинное суждение знаменитого писателя о таланте господина Гуно значило бы иметь мало рассудка или питать истинную неприязнь к человеку, стенографирующему эту антимузыкальную выходку.) Во втором акте эти два хора евреек и савских дев, которые болтают возле пруда, прежде чем выкупаться… Ну да, очень милый хор, но вот и всё. Зала вздохнула свободно, все ахнули от удовольствия, до того скучно было остальное…
Вы спрашиваете, что такое Верди… Верди – это пустяки! Вы знаете, он додумался в пении, когда слова грустные – ставить
Затем Готье начинает жаловаться на современность. «…Может быть, это потому, что я состарился. Но все-таки нынче дышать нечем. Мало иметь крылья, надо еще воздуху… Я чувствую себя уже не современным… Да, в 1830 году было славное время, но я был слишком молод. На два-три года не попал в течение – и не дозрел… А то дал бы другие плоды…»
Разговор переходит на Флобера, на его приемы, его терпение, его семилетний труд над книгой в четыреста страниц. «Представьте, – восклицает Готье, – на днях Флобер сказал: "Конечно, мне осталось написать еще десяток страниц, но окончания фраз у меня уже готовы"! Каково! Ему слышится музыкальное окончание ненаписанных еще фраз! У него уже готовы окончания! Смешно, не правда ли? Я думаю, фраза главным образом должна иметь внешний ритм. Например, фраза очень широкая в начале не должна заканчиваться слишком кратко, слишком вдруг, если только в этом не заключается особенного эффекта. Нужно, однако, сказать, что флоберовский ритм часто существует лишь для него одного и читатель его не чувствует. Книги все-таки сделаны не для того, чтобы читать их вслух, а он орет их сам себе. Встречаются в его фразах такие громкие эффекты, которые ему кажутся гармоничными, но надо горланить, как он, чтобы получить этот эффект…
У нас с вами, например, в вашей "Венеции" и в массе всем известных моих вещей найдется много страниц не менее гармоничных, над которыми мы так много не мучились. В сущности, несчастный он, угрызения совести отравляют его жизнь. Они сведут его в могилу. Вы не знаете, что его так тяготит. В "Госпоже Бовари" он допустил два родительных падежа подряд: "венок из цветов флердоранжа". Это его убивает, но как он ни старался, не мог сказать иначе… Хотите посмотреть, что у меня есть?»
И Готье ведет нас в столовую, где завтракают его дочери, а потом наверх, в маленькую мастерскую, откуда виден сад с тощими кустами. Там он показывает приношения художников ему как критику – бедные приношения, обличающие всю скупость, всю ничтожность мира искусства по отношению к человеку, воздвигнувшему им пьедестал из статей, окружившему славой безвестные их имена, одарившему их покровительством своих изящных фраз и ярких описаний!
Флобер веселится и забавляется, описывает все это отрепье – европейское, греческое, итальянское, еврейское, – которое он заставит вращаться вокруг своего героя, и любопытные контрасты, которые представляли бы собой азиат, начинающий поддаваться цивилизации, и европеец, возвращающийся к первобытному состоянию.
От этой книги, намеченной в его голове, Флобер переходит к другой, давно, как он говорит, им облюбованной: громадный роман, большая картина жизни, связанная действием, которое состоит в уничтожении одних действующих лиц другими, общество, основанное на союзе тринадцати, где предпоследний из переживших, политический деятель, будет приговорен последним, судьей, да еще за благородный поступок.
Флобер хочет смастерить еще два-три маленьких романа, несложных, совсем простеньких – муж, жена, любовник.
Вечером, после обеда, мы отправляемся к Готье, в Нейи, и застаем его в девять часов еще за столом, за легким вином, которое прислано из Пуйи и очень ему нравится, как и его гостю, князю Радзивиллу. Готье по-детски весел, что так мило выходит у людей умных.
Вот все встают из-за стола, переходят в гостиную и упрашивают Флобера протанцевать «светского идиота». Он берет у Готье фрак, поднимает воротник; из своих волос, фигуры, физиономии он делает… – не знаю что, но только вдруг превращается в чудовищную карикатуру, само олицетворение глупости. Готье, зараженный соревнованием, снимает сюртук и, весь в поту, танцует «кредитора». Вечер заканчивается цыганскими песнями, дикими напевами, чудно переданными во всей своей яркости князем Радзивиллом.
В глубине ее, спиной к окну, в которое вливается бледный сумрак вечера, виднеется серая тень – это женщина на этом светлом фоне, она не встает, остается без движения, не отвечает на наш привет. Эта как будто дремлющая тень – госпожа Жорж Санд, а человек, впустивший нас – гравер Мансо[32].
Госпожа Санд походит на призрак или автомат. Она говорит монотонно, голос ее не возвышается, не замедляется, не оживляется. В ее позе присутствует какая-то важность, какое-то спокойствие, напоминающее полудрему жвачного животного. И жесты – медленные, медленные, как у сомнамбулы, жесты, неизменно заканчивающиеся вспышкой восковой спички, дающей крошечный огонек и зажигающей папиросу у губ женщины.
Госпожа Жорж Санд отнеслась к нам весьма любезно и расхвалила нас, но с такой скудостью мысли, с такой банальностью выражений, с таким удивительным упрощением их, от которого стало холодно, как при виде голой стены комнаты. Мансо старается как-нибудь оживить разговор. Говорим о ее театре в Ноане, где играют исключительно для нее и ее служанки до четырех часов утра…
Потом мы касаемся ее чудовищной работоспособности, на что она нам отвечает, что ее труд не стоит похвалы, так как всегда ей легко давался. Она работает каждую ночь, с часу до четырех; садится за работу еще раз среди дня, часа на два.
– И заметьте, – продолжает Мансо, как будто несколько
– Да, – прибавляет она, – мне не досадно, когда меня прерывают люди симпатичные, к примеру, крестьяне, желающие поговорить со мной…
Тут слышится присущая ей нотка доброты.
При прощании госпожа Жорж Санд встает, протягивает нам руку и провожает нас. Тогда нам удается немного разглядеть ее лицо – доброе, кроткое, спокойное, с поблекшими красками и тонкими еще очертаниями, с побледневшим и ровным, янтарного оттенка, цветом кожи. Ясно видна тонкость, мелкая чеканка облика, не передаваемая портретами, на которых лицо ее кажется полнее и грубее.
А унылое томление, бесконечное отчаяние и стыд перед самим собою при ощущении собственной немощи! Вы шарите, шарите у себя в мозгу, но он издает лишь пустой звук. Ищете, проводите рукой по чему-то мертвому, по вашей фантазии. Вы говорите себе, что не можете ничего сделать, что никогда ничего не сделаете. Кажется, будто вы весь пустой. А идея уже тут как тут, завлекающая и неуловимая, как прекрасная злая фея в облаке. Вы нахлестываете свою мысль, чтобы направить ее вновь по следу; вы ждете бессонницы, надеясь на находку во время ночной лихорадки, вы напрягаете чуть не до разрыва все струны вашего мозга. Нечто является на мгновение и убегает, и вы падаете в изнеможении, как после штурма, разбившего вас… О, так искать ощупью, сквозь мрак воображения, душу книги и ничего не находить; спускаться в глубь своего «я» и возвращаться ни с чем; находиться между последней книгой, рожденной вами и уже отрезанной от вас, уже не вашей, – и книгой, которой вы не в силах дать кровь и плоть; носить бремя ничтожества – вот дни, ужасные для человека мысли и фантазии!
Все это время мы находились в таком тоскливом состоянии. Наконец первые контуры, неясные тени нашего романа «Рене Мопрен» предстали перед нами сегодня вечером.
Это случилось, когда мы гуляли за домом, в переулке, стиснутом между высокими стенами и садами. Ветерок ходил, словно ропот, по верхушкам больших тополей. Закат золотил зелень вдали каким-то жарким туманом. Налево обрисовывалась черной тенью группа каштанов с развернутыми по матовому золоту вечера контурами нижних листьев, а в темной листве – небольшие просветы, похожие на звезды… Точь-в-точь как на картине «Вечер» пейзажиста Лабержа, находящейся в Лувре: ветви деревьев, прорезающие ночную тень, и темные листья на фоне бесконечно светлого и тихо угасающего неба… И у книг есть своя колыбель…
Там мы машинально развертываем номер «Иллюстрасьон», и взор наш падает на разгадку ребуса из последнего номера – «от смерти не уйдешь!».
Ожидаю Симона, который должен принести ей билет для переезда в больницу Ларибуазьер. Роза провела ночь недурно: она бодра, почти весела. Мы, насколько могли, скрыли от нее все, и ей хочется ехать. Она торопится. Ей кажется, что она там поправится.
Симон приходит в два часа: «Так, все готово». Она не хочет, чтобы ее перенесли на носилках. «Я буду думать, что умерла!» – говорит она. Ее одевают. Как только Роза покидает постель, всё, что было живого в ее лице, исчезает, как будто земля проникла под ее кожу.
Она спускается к нам. Сидя в столовой, она дрожащими, стучащими друг о друга пальцами надевает себе чулки на ноги, похожие на палки, ноги чахоточной. Потом она медленным взором окидывает всё кругом – тем взором умирающих, который будто хочет унести с собой память о покинутых местах, и в стуке двери, затворившейся за ней, мне слышится прощание.
Роза сходит по лестнице и внизу отдыхает немного на стуле. Швейцар, шутя, обещает ей здоровье через шесть недель. Она наклоняет голову и отвечает «да» подавленным голосом. Карета катится. Она положила руку на дверцу, я придерживаю ее рукой, лежащей на подушке, которая у нее за спиной. Открытыми безжизненными глазами она смотрит, как уходят дома… Она уже не говорит.
У дверей больницы Роза хочет выйти одна, не позволяет, чтобы ее внесли. «Можете дойти сами?» – спрашивает сторож. Она утвердительно кивает головой – и идет. Я, право, не знаю, откуда она взяла последние силы, чтобы дойти до конца.
Теперь мы в большой, высокой, холодной, чистой и суровой зале, посреди которой стоят наготове носилки. Я усаживаю Розу в кресло с соломенным сидением у небольшой форточки. Чиновник отворяет форточку, спрашивает меня, как ее зовут, сколько ей лет, в продолжение четверти часа покрывает записями десяток листов бумаги, украшенных виньеткой священного содержания. Наконец все кончено, я обнимаю Розу. Служитель поддерживает ее под одну руку, сиделка под другую…
Дальше я уже больше ничего не видел. Я бросился вон. Добежал до фиакра. Какой-то нервный комок уже целый час заставлял меня глотать слезы. Я разразился рыданиями – они душили меня, искали выхода. Горе мое наконец прорвалось. Спина кучера на козлах застыла в удивлении.