Чем зрелее творческая мысль поэта-мыслителя, тем глубже проникает он в основу народного сознания и опять-таки первый в русской литературе видит и показывает кость его, безымянного и многоименного, многоликого и неустанного труженика Державы Российской, работника-строителя ее, полностью народного сотрудника царей – капитана Миронова. В дальнейшем этот всероссийский тип получает широкое и многостороннее развитие в творчестве величайших художников слова: у Лермонтова – Максим Максимович; у Толстого – Тушин, севастопольцы, кавказцы; у Достоевского – честнейший, благороднейший дядюшка полковник в «Селе Степанчикове», духовно – старец Зосима (заметьте, оба противопоставлены ханжам «обличителям»), в «Бесах» – в страдании, нашедшем свой путь Шатове и незаметном штабс-капитане, разбившем всю демагогию нигилистов репликой здравого смысла: «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан!». Наконец, у затравленного «прогрессистами», непризнанного полностью до сих пор классика русского Лескова капитан Миронов показан во всем его многообразии, и в мундире, и в сермяге, и в митре архиерея… Показан литературно и документован исторически многими собственными именами.
Второе проникновение «Капитанской дочки» – поездка Маши в Петербург, – искание надзаконной монаршей справедливости и обретение ее. Ведь по закону-то (не только русскому) Гринев был, несомненно, виновен «в сношениях с неприятелем» и в наши дни был бы, несомненно, расстрелян. Но русская «бабья» душа не кисейной интеллигентки, а едва грамотной Маши Мироновой нашла этот единственный путь к спасению любимого – путь к надзаконной справедливости Самодержца, полностью народный путь.
Устанавливая место Самодержавной России в Европе, а теперь в мире, Пушкин создает жгучее по своей современности в наши дни послание «клеветникам России»:
Да. Безмерно прав гениальный Пушкин: искупали, искупаем и искупим, тогда – мир Европы, теперь – мир мира. Жертвенно и бескорыстно! Во Имя Божие!
Последняя крупная веха (малых не считаю, они везде) – апокалипсический, безмерный по глубине своей «Медный Всадник», пророческое предвидение трагических судеб России, отрекшейся в охватившем ее безумии от своей основной традиции, но бессильной порвать с нею и, в силу этого, безмерно страдающей:
Заключительная веха – последнее (от 19 октября 1836) письмо к Чаадаеву, в котором черным по белому, с исключительной определенностью высказан Пушкиным его взгляд на монархию, как на неразрывный с народным развитием основной элемент, всей русской истории:
«Пробуждение России, развитие ее могущества, ход к единству, оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, неужели это не история, а бледный полузабытый сон? А Петр Великий, который один – целая всемирная история? А Екатерина Вторая, поместившая Россию на порог Европы? А Александр, который привел Вас в Париж? И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то величественного в настоящем положении России (при Николае Первом. –
Вот, предельно кратко, об утверждении русского монархизма Александром Сергеевичем Пушкиным, т. е. о том, что старательно и шулерски извращают или замалчивают ученые из политиков и политиканы из ученых в течение более чем 100 лет, обманывая русский народ и фальсифицируя его народного русского гения, А. С. Пушкина. Ничего «нового» в этом нет. Только точка над «и», которую приходится ставить после 150-летнего юбилея А. С. Пушкина и столетнего юбилея лжи о нем.
Вперед к Пушкину! Вслед за Пушкиным! Учиться у Пушкина всему, – кричат и «здесь» и «там».
Присоединимся к этому хору, добавив лишь:
Учиться у истинного Пушкина истинному всестороннему, всенародному пушкинизму, а, следовательно, и монархическому мировоззрению Александра Сергеевича Пушкина!
Созвучия
Большинство свершающих свой небесный путь планет имеет спутников. Эти спутники много меньше самих планет по размерам, но их движения подчинены путям светил. Одновременно с этим каждый спутник обладает и своим собственным путем, не нарушающим общего движения, но дополняющим его.
Тому же закону подчинены и парящие духом в надземном пространстве поэты. Почти каждый из крупнейших русских поэтов обладал своей, то большей, то меньшей плеядой или прямых его последователей или созвучных ему сердец. Самая крупная плеяда была, конечно, у величайшего из русских поэтов А. С. Пушкина. Не будем перечислять имен всех входивших в нее и назовем лишь Языкова, которого сам Пушкин считал «наиболее близким себе по языку».
Но не только по языку был близок Пушкину Языков. В их жизни мы видим несомненный параллелизм, одну и ту же последовательность этапов пути, приведшего обоих от упоения материальными радостями земной жизни к Богу.
Молодость Языкова была насыщена опьянением от воспринятых им земных наслаждений, полным эпикуреизмом, преклонением его поэтического дара перед этим опьянением. Пушкин, прошедший в молодости ту же стадию, говорил даже, что первую книгу стихов Языкова следовало бы назвать «Хмель», а сам Языков позже писал о днях своей юности:
Но дар поэта, освещавший по милости Господней душу эпикурейца Языкова, спас ее от распада, от блужданий, от поиска призраков обманчивой красоты и привел его к познанию истинных красот – красот духа.
Наступил перелом, о котором сам Языков пишет так: «Моя муза должна преобразиться: я перейду из кабака прямо в церковь. Пора и Бога вспомнить». Это твердо принятое им решение он тотчас же переносит в область своего поэтического творчества и создает ряд превосходных подражаний псалмам, перепевов звучания арфы Давида, дошедшего до его души. Венцом этих новых в творчестве Языкова поэтических произведений Жуковский считал его поэму «Землетрясение», которую называл даже «лучшим русским стихотворением», а Пушкин отметил: «Если уж завидовать, так вот кому я должен завидовать». Мы же теперь, удаленные от Языкова более чем на столетие, можем увидеть в ней еще и то, что было невидимо его современникам: в поэме «Землетрясение» Языков в форме древней христианской легенды отразил переворот, произошедший в его собственной душе, «внявшей горнему глаголу небесных ликов».
Последние строчки этого стихотворения при сравнении их с «Пророком» Пушкина говорят о том, что просветление, пришедшее в душу Языкова, было до известной степени отражением того же внутреннего процесса, пережитого гениальным поэтом. Языков сам без зависти и без протеста, но с преклонением перед грандиозностью Пушкина говорит о его влиянии на него:
Сходным с Языковым путем шла к Богу и душа другого большого поэта славной пушкинской плеяды – Баратынского. «Баратынский – чудо, прелесть», – писал о нем Пушкин, а сам он, говоря о себе, признавался: «Казалося, судьба в своем пристрастии мне счастие дала до полноты».
Баратынский был прав в такой оценке своего жизненного пути. На редкость красивый, унаследовавший от отца большое состояние, прекрасно образованный, счастливый в любви и в дружбе, он шел, казалось бы, по розам. Эти жизненные радости изящно отражены в его лирических стихах, но вместе с тем, как только этот поэт отходит от поверхности лирики и погружается в тайны своей души, то его внутренний строй резко меняется и, несмотря на все радости, щедро отпущенные ему земной жизнью, он тоскует о чем-то ином и чувствует глубокую неудовлетворенность.
Не созвучны ли эти строки основному мотиву Экклезиаста: «Всё суета сует и томление духа»?
Углубляясь в себя, Баратынский теряет связь с земным, но не приходит и к небесному.
Жизнь становится полной тайн и загадок и разрешением их поэту представляется только смерть.
Где же выход из мрака? Откуда блеснет светлый луч мира и упования? Кто даст покой томящейся душе?
Только Тот, Чья милость безмерна. Это понято Баратынским незадолго до его смерти и выражено в короткой поэтической молитве:
По указанному графом А. К. Толстым пути, через познание чистых форм земной красоты – к красоте духовной, а от нее к пределу, ослепительному сиянию Божеской красоты пошли многие поэты того времени, средины XIX века. Л. А. Мей, Аполлон Майков, А. А. Фет, Я. П. Полонский, граф А. А. Голенищев-Кутузов – все они сходны в своей творческой направленности, несмотря даже на глубокие формальные различия. Ближе всех из них к графу Алексею Толстому стоит безусловно Л. А. Мей. Он, так же как и Толстой, очарован узорной парчой русского национального прошлого; его драматические поэмы «Царская невеста» и «Псковитянка» положены позже на музыку Римским-Корсаковым и вошли в сокровищницу русской оперы, но русское прошлое не заслоняет от глаз Мея, равно как и от глаз Алексея Толстого, красот иного, западного мира; Меем переведены на русский язык лучшие стихи Шиллера, Гейне, Гёте, Байрона, Беранже, Мицкевича и других европейских классиков.
Но какая бездонная пропасть отделяет человека Мея от человека Алексея Толстого, как различны их жизненные пути!
Л. А. Мей происходил из обрусевшей немецкой семьи. Отец его был ранен в Бородинском сражении, вследствие чего его сын был принят на казенный счет в Царскосельский лицей, где получил блестящее образование. Но бедность, даже нищета преследовали его всю жизнь. Будучи поэтом чистой воды и кристально честным человеком, Мей был ребенком в практической жизни, да и в литературной своей работе не шел на те компромиссы, которых требовала от него входившая тогда в силу радикальная материалистическая и атеистическая интеллигенция пятидесятых-шестидесятых годов прошлого столетия. Отсюда его неуверенность в себе, слабость, приниженность неудачника. Какой контраст с красавцем, силачом, богачом, аристократом графом Алексеем Константиновичем Толстым, этапами жизненного пути которого были только победы!
Вседержитель для гр. А. Толстого – ослепительный, лучезарный источник красоты, освещающий весь мир и прежде всего озаряющий душу поэта. Для Л. Мея Он – прибежище истомленной, измученной земными терзаниями той же души того же поэта.
И всё же – к Нему, к Нему под бременем своего мучительного дара… Только в нем источник красоты и всепрощения.
Творя служение красоте, развивая свой талант, поэт тем самым служит Господу и в этом служении его спасение – такова вера Л. Мея.
С этими строками истомленного жизнью поэта перекликаются созвучия другого, принадлежавшего к той же плеяде, устремленного к тем же высотам красоты – А. Н. Майкова.
Аполлон Николаевич Майков, столь же, как и Мей, близок к крупнейшему светилу созвездия служителей красоты – графу А. К. Толстому. Но там, где Мей бессильно скользит по поверхности темы, Майков находит в себе силы углубиться в нее до предела. Тайны человеческой души неудержимо влекут его к себе и, проникая в них духовным взором поэта, он так же, как и Алексей Толстой, видит беспрерывную борьбу Добра и Зла, Христа и Антихриста в трепетном человеческом сердце. Эта тема, разработанная А. Толстым в драматической поэме «Дон Жуан», выражена А. Н. Майковым в стихотворении «Ангел и демон»:
В этом стихотворении поэт А. Н. Майков не предрешает исхода борьбы добра и зла в человеческой душе, как это делает в поэме «Дон Жуан» А. Толстой. Вполне понятно. Стихотворение это, глубоко субъективно, в нем чувства самого автора, которому тогда было всего только двадцать лет. Но весь жизненный путь А. Н. Майкова (1821–1897) был долог; поэт прожил 76 лет, беспрерывно работая не только над своими поэтическими произведениями, но и над самим собой, своими чувствами, своим сознанием – своим путем к познанию Бога. И, если в дни мятежной юности, красота демона была для него равносильна или почти равносильна ангельской красе, а исход борьбы Добра и Зла в его собственной душе был для него гадательным, то пройдя свой долгий жизненный и творческий путь, умудренный им поэт писал:
Демоническая земная красота, гимн которой пел в юности поэт, оказалась не чем иным, как только жалкой мишурой. Обольстительная пелена спала с его глаз и перед ними предстала подлинная красота Вечной Жизни, освещенная солнцем всех солнц – Творцом мира и человека.
Мей и Майков вошли в русскую литературу в сороковых годах прошлого столетия, а окончательно сформировались как поэты в шестидесятых годах, в период жесточайшего натиска на русское общество идей материализма, нигилизма и атеизма. Даже Пушкин подвергался тогда жесточайшей и ничем не обоснованной критике со стороны «властителя дум» тех поколений Писарева; так на какие же созвучия своим идеалистическим стихам могли рассчитывать поэты много меньшего калибра? Не поэтому ли голоса их неуверенны и слабы, а их души нередко охвачены сомнениями и лишь томятся в порывах к Господу, но не в силах найти путь к нему. Отголоски этих мучительных томлений дает нам поэзия Я. П. Полонского:
«В ранние годы надежды нашего поэта Я. П. Полонского на лучшую будущность для человечества были связаны с его юношескою безотчетною верою во всемогущество науки», писал о Полонском Владимир Соловьев.
Подпав под влияние господствовавшего в те годы позитивистического мышления, Я. П. Полонский пытался даже и свою лиру поэта настроить на тот же лад. Отчего же нет? Ведь рекомендовал же тогда Писарев всем поэтам применить свои таланты к созданию популярных брошюрок по естественным наукам, в которых, как утверждали тогда, содержатся ключ к разгадке всех тайн мироздания не как проявления творчества Господня, но как самостоятельного, обособленного процесса – «природы». К этой «природе», зародившейся и развивающейся без помощи Господней, к изучению ее, к любви к ней призывал Полонский в своих стихах:
Но жизненный путь пройден поэтом…
Сомневаясь и колеблясь, шедший по пути ложных солнц, поэт всё же робко называет его:
«Может быть…» Утверждать имя Господне проживший жизнь без Бога Я. П. Полонский не смеет, но звучание арфы Давида становится ему всё слышнее и слышнее по мере просветления его души.
«И то и другое слышнее в тихий вечер жизни!», писал о Полонском Владимир Соловьев. Всё обмануло, всё прошло, считается только вечность и ее земной залог… Чем более зрелою становилась поэзия Полонского, тем явственнее звучал в ней религиозный мотив, хотя и в последних стихотворениях выражается более стремление и готовность к вере, нежели положительная уверенность.
Я. П. Полонскому, его сердцу, проникнуть в Святая Святых не удалось, потому что он устремлялся к горним высотам, не видя на них Животворящего Креста, не творя молитвенного слова. Он пытался найти внерелигиозный путь к добру, утвердить этический моральный идеал без Евангелия. Поэтому в результате своих искренних и глубоких исканий он стал сам «добычей суеты, игралищем ее непостоянства», как скажет его современник А. А. Фет.
Сам А. А. Фет видел совершенно ясно и вполне уяснял себе лживость кумиров того времени (да и нашего тоже!) и выразил свое отношение к ним, повторив в звучных ритмических строках повествование Евангелия:
Владевшая им глубокая вера охранила А. Фета от окружавшей его материалистической суеты, от поклонения ее кумирам. Сознавая свое человеческое ничтожество, этот поэт вместе с тем ощущал в своей душе искру Господню и знал, что только эта искра, ее неугасимый огонь возвеличивает его, вздымает его от плена бездушной материи к образу и подобию Божиему.
Не тем, Господь, могуч, непостижим Ты пред моим мятущимся сознаньем, Что в звездный день твой светлый серафим Громадный шар зажег над мирозданьем И мертвецу с пылающим лицом Он повелел блюсти твои законы, Всё пробуждать живительным лучом, Храня свой пыл столетий миллионы;
Мощь истинной светлой идеи нередко подтверждается невольным признанием ее элементов в лагере противников, внесением тезиса в антитезис. Так было и с мелодией арфы Давида – религиозной идеей, пронзившей и одухотворившей собой всё развитие русской поэзии.
Одним из вождей победоносно наступавшего в 60-х годах прошлого столетия на русскую народную душу чуждого ей западноевропейского материализма был редактор радикально-нигилистического журнала «Современник» Николай Алексеевич Некрасов, наименованный современниками «поэтом-гражданином». Стремление к извечной красоте, дару Господню, служению которому отдавали себя милостью Божией поэты того времени, он (нужно признать, талантливо, ловко и даже виртуозно) подменил «гражданским идеалом» – зарифмовкой своих политических тенденций. Даже не лично своих, потому что внутренний мир самого Н. А. Некрасова до сих пор остается для нас загадкой, но тех, которых требовала от него материалистическая критика во главе с Чернышевским и которые, в силу этого, приносили издателю Некрасову немалый доход.
«Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» провозглашал Н. А. Некрасов, но свое российское «гражданство» определял чрезвычайно субъективно и односторонне, т. е. стремился вытащить на свет и «обличить» всё темное, смрадное и грязное, что, как и в каждом народе, имелось и в народе русском. Хранитель национальных духовных ценностей, русского национального религиозного мышления – русский крестьянин – представлен Н. А. Некрасовым истомленным непосильной, бесплодной работой, с одной стороны, и беспробудно пьяным, почти что дикарем – с другой.
Народный праздник в русской деревне показан им в форме отвратительной «пьяной ночи», да и вся-то русская жизнь, если поверить ему, абсолютно лишена каких-либо черт красоты. «Кому живется весело, вольготно на Руси»? – спрашивает этот поэт-гражданин в центральной для его творчества поэме и отвечает: «Никому»… кроме самого Н. А. Некрасова, как острили его современники.
Но вместе с тем Некрасов был трудолюбивым и точным бытоописа-телем, в силу чего, развертывая перед читателем широкую панораму русского народного типажа, он не мог пройти мимо чисто народных носителей христианской идеи. Показал он их в стихотворениях «Тишина», «Несчастные», «Крестьянские богомолки» вскользь, урывками, но верно и точно. Живописный, чрезвычайно характерный для русского крестьянства «Влас», несмотря на тенденциозно примешанные туда Некрасовым «гражданские» мотивы (стяжательство, мироедство и раскаяние в этих грехах), дает знакомый читателю, правдивый и характерный для России образ.
Владимир Соловьев сурово осудил Некрасова, как с религиозной, так и с национальной точек зрения:
В этих строках Владимир Соловьев, так же как и мы, признает загадочность, неясность для нас подлинного душевного мира Н. А. Некрасова, плотно укрытого им служением кумиру дней и златому тельцу. Но одно из стихотворений «поэта-гражданина» проливает немного света в темную область его духа. Вернувшись из заграничной поездки, Некрасов был столь потрясен встречей с родиной, что с его уст сорвалось даже нечто вроде молитвы; его ритмы приблизились к строю арфы Давида:
Внял ли Всемилостивый покаянной молитве этой заблудшейся души – недоступная нам тайна.
Молитвы за землю русскую
Если бы пришлось искать образец сложности внутреннего строя человеческой души, то наилучшим примером оказался бы Федор Иванович Тютчев. Глубокий, проникновенный философ и вместе с тем великосветский сноб, не могущий жить без болтовни и острословия в аристократических салонах; вылощенный, утонченный европеец, вросший в германскую культуру, друг Шеллинга и Гейне, дважды женатый по искренней любви на двух немецких аристократках, проживший лучшие годы в Германии, дипломат и вместе с тем глубокий русский патриот, безмерно любящий свою родину, скорбящий о ее бедах и полный веры в ее грядущее величие, интуитивно проникающий в тайны глубин народной души; искренний христианин и полный сомнения, даже язычества, эстет; общепризнанный поэт, не понимавший сам всей величины дарованного ему таланта и писавший стихи лишь урывками, почти что «от нечего делать». Таков был Тютчев в жизни – таков был и его внутренний мир, в котором противоречивые, противоположные один другому элементы не находили общей гармонии и пребывали в беспрерывном борении. Не потому ли тема первозданного хаоса была главной в его поэтическом творчестве и преодоление этого хаоса он мыслил лишь в религиозном плане?
Две души, казалось, жили в теле Ф. И. Тютчева. Он сознавал это, томился этим и выражал это в своих стихах.
Две последние строки этого стихотворения можно было бы поставить эпиграфом ко всей жизни, к духовному развитию и творчеству Ф. И. Тютчева. Прильнула ли его мятущаяся душа к ногам Христа, мы не знаем. Он не успел или не смог сказать об этом в оставленном им поэтическом наследстве. Две так же последних строки другого его стихотворения повествуют о сомнениях, томлениях и исканиях, терзавших его до гробовой доски, до «замкнутой двери».
Как современны эти строки, написанные сто с лишним лет тому назад. Как много среди нас людей, томящихся так же, как, томился их творец, и готовых повторить вслед за ним его страстный молитвенный вопль.
Стремление излить свою душу в молитве Всемогущему не покидало Ф. И. Тютчева всю жизнь и даже разрешение чисто земных социальных вопросов он считал возможным только, как милость Божию.
Живя в Европе и в России, он и там и здесь отчетливо видел несправедливость социального строя его эпохи, страдания обездоленных и угнетенных, но искал выхода не в революционных взрывах, а в социальных реформах, основанных на религиозном мировоззрении.
Своя родная страна, экономически бедная в ту эпоху последних лет крепостничества в России, конечно, ближе всего глубокому патриоту и русскому народолюбцу Ф. И. Тютчеву. С особою силой и проникновенностью скорбит он об экономическом убожестве угнетенного рабовладельческим строем крестьянства, но вместе с тем проникновенно видит под внешними слоями материальной нищеты богатство русской души, ее близость к христианским религиозным идеалам – незримую искру Христову под пеплом темной суетности.
Будучи по основной своей профессии дипломатом, а, следовательно, и политическим работником, глубоко и широко эрудированным в современной ему политической жизни Западной Европы и России, Тютчев совершенно ясно видит и всего в четырех строках – поэтически формулирует глубокую разницу, бездну, разделяющую оба мира. Он пророчески провидит то, что с предельной ясностью наблюдает теперь каждый из нас: